ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Бондаревич, сменившись с дежурства, спал. Строевые занятия с расчетом проводил Асланбеков.

Женя собиралась в наряд по кухне, спеша уйти, пока не проснулся Бондаревич.

В последнее время ей все тяжелее оставаться с ним с глазу на глаз, ему с нею, вероятно, тоже. Такое чувство, будто рядом присутствует еще одна она и еще один Бондаревич — те, прежние, — и, как настороженные, непримиримые соглядатаи, мешают им, теперешним, и они, теперешние, чтобы убежать от тех двоих, как бы растворяются в пустоте, превращаясь в нечто бесчувственное и безмолвное.

Поднялась, накинула на плечи шинель, вышла к орудию.

Солнце клонилось к закату, было пустынно и тихо. На скатах окопов, на крышах землянок снег уже подернулся тускло-алым отливом, клубящийся над трубою кухни дым был в ржавых подпалинах, на востоке поля холодновато синели, и только на бугре за станцией снежный наст искрился по-прежнему — серебристо и ослепительно.

Женя ладошкой закрыла глаза и подумала о невероятном: заснуть бы надолго-надолго и проснуться уже не здесь, а дома, в степи, проснуться ранним летним утром, чтоб курился в ложбине над поселком голубой туман, сверкала на траве зелеными слезками роса, чтоб скрипел в кустах шиповника хлопотливый коростель. Она долго лежала бы в траве и глядела в небо, — там, если пошарить глазами, еще можно заметить одну-две бледных звезды, — а над ее головой стояли бы на тонких бархатистых стебельках распустившиеся за ночь алые дикие маки. И ничего, и никого не нужно было бы ей, кроме этих маков, освеженных росою, кроме двух звездочек, которые вот-вот пропадут в небесной сини, кроме непоседы-коростеля, чем-то недовольного в эту спокойную, тихую летнюю рань. Совсем ненадолго она вспомнила бы о Бондаревиче, может, и взгрустнула б немножко: все-таки был он в ее жизни, и от этого сразу не уйдешь. Потом она встала бы и пошла прямо в тот туман по пути длиною в жизнь, и было бы неизвестно, какие находки ждут ее впереди и смогут ли они заполнить пустоту случившихся потерь.

…Кто-то спешил к четвертому.

— Женька! Ой, мамочка родная, запарилась прямо… Уезжаю в штаб с комбатом.

Танечка роется в сумке.

— Что с тобой, Жень? Темная какая-то… Заболела, что ль? Бери свое долгожданное. Из Донбасса… — Танечка побежала к землянке комбата, оглянулась, помахала рукой: — Ты мне потом все расскажешь и почитаешь. Ладно?

Женя глядела на треугольничек письма, и он, теряя очертания, расплывался перед глазами. «Из Донбасса…» Сердце, только что бившееся суматошно, сжалось в комок. Чтобы не упасть, Женя прислонилась к выступу ниши. Что принесло ей это письмо? Почерк незнакомый… Может, из сельсовета: «Ваши родные и близкие пали от руки…» Такие сообщения кое-кому уже приходили.

Скорей, скорей…

«Здравствуй, дорогая доченька…»

Страх не дал ей поверить этим словам. Так могла написать любая женщина, которой выпало на долю сообщить осиротевшей девушке печальную весть. Скользнула взглядом на последнюю строчку.

«…твоя мама».

Глаза полнились слезами. Она вытирала щеки ладонью, торопливо пробегая по строчкам, и каждое слово, каждая буковка входили в ее сознание, произнесенные голосом матери: она, скорбная и счастливая, казалось, стояла рядом.

«Люди сказывали, что вы ушли на восток. Мы уже не чаяли увидеть тебя и Стася в живых, может, от этого я в последнее время частенько хворала, а теперь ожила и буду жить, доченька — солнышко ты и горюшко мое, — потому что ни бог, ни люди не смогли бы придумать для меня казни страшнее, чем твоя погибель».

«Мамочка, милая…»

«…есть и убитые, и замученные, об этом в другом письме отпишу, а пока сообщаем, что и братик твой Коля, и сестричка Катенька (она тебе и пишет) живы-здоровы, чего и тебе, наша защитница золотая, от всей души желаем. А еще мы все премного рады, что ты и Стась Бондаревич вместе, это ж, наверное, прямо счастье ваше, и дай вам бог рядышком до конца пройти и в живых остаться. Стасю передай, что его тетя Зося, а по-нашему Софья Михайловна, тоже много бед перенесла, однако — вынесла, собирается скоро приехать от дочери на постоянное жительство в наш поселок, потому как и мужнина могила здесь, и к людям за долгие годы привыкла. Мы ей послали ваш адрес…»

— Стась!

Она вбежала в землянку. Задела в темноте скамью, — гремя, свалились на пол котелки, — включила в своей «светелке» аккумулятор.

Слышала, как встал Бондаревич, неохотно шагнул к двери ее каморки, и пожалела, что впопыхах, кажется, переступила черту дозволенного.

— Что случилось?.. — Он стоял в проеме двери, обхватив обеими руками низкую притолоку.

— Письмо… Тетя Зося жива!..

— Почитать можно? — сдавленно спросил он.

Не подошел к тумбочке, на которой стоял аккумулятор, и читать ему было темновато. Она сняла со стены шнур, поднесла колпачок с лампочкой поближе.

Он прочитал письмо, конечно, давно прочитал, но возвращать почему-то не спешит… Рука его ищет ее руку. Нашла. Сжала. Кто знает, что должно означать это пожатие, только вдруг все поплыло перед глазами Жени и сгинуло куда-то. Будто каким-то чудом переместившись во времени и пространстве, она опять очутилась в далекой и чужой задонской степи. Подогнув по-турецки ноги, сидела на часах в балке, выспавшаяся и бодрая, а рядом спал Бондаревич бесчувственным сном умаявшегося человека, и она, не боясь разбудить его, путала пятерней его запыленные и от этого жесткие волосы, потом разбирала по прядке и укладывала, как ей хотелось.

И вдруг исчезло это видение, потому что упала, потеряв поддержку ее ослабевшая рука, бесшумно растянулся по полу шнур с лампочкой на конце, горящей тускло, вполнакала, черно вырисовалось окно под потолком.

Подняла шнур.

Бондаревич стоял у двери, опять чужой и недоступный.

— А мы ведь… — Он запнулся, видимо подыскивая нужные слова. — Нам и в самом деле могло быть хорошо, оттого что — вместе.

— Не получилось, как видишь…

Она повесила шнур на гвоздь и стояла не оборачиваясь. Поутихшая было обида с новой силой захлестнула ее. Не в силах сдерживаться дольше, рванулась к двери.

Бондаревич не успел отступить. Обеими руками упершись в грудь, она оттолкнула его.

— Пусти! — крикнула с болью и гневом и выбежала наружу.

Опытная Варвара сразу заметила неладное.

— Ну наревелась же ты, девка. Ай приставал кто? По морде бы, и дело с концом. Не научилась, что ль? А не то, у Чуркина попросила бы защиты. — Варвара коротко охнула и добавила грустно: — Это ж такая добрая душа ваш Ёсипович, не то что человека — любую птаху обласкать готов…

Женя промолчала, и Варвара отступилась.

Перемыв котлы и посуду после ужина, Женя вызвалась почистить кастрюли, потом наносить воды. Варвара недоуменно пожала плечами?

— Ночевать со мной собираешься, что ли? Иди уж!

Тишина-то какая!.. На станции молодым петушком свистнул маневровый паровоз, ему ответил рейсовый — мощно, басовито, и опять тишина. Смерзшийся снег звонко, как стекло, хрустел под сапогами, а Жене хотелось прийти неслышно, незаметно, прийти и сразу заснуть, заснуть…

— Женя!..

Он выходит из окопа медленно-медленно, точно боится, что она опять оттолкнет его. А она и вовсе остановилась.

Лицо его приблизилось и потеряло форму, и тут же он прижал ее к себе крепко и бережно, как когда-то. А щека колючая, наверное, брился наспех, а дышит часто, тревожно… «Если можешь — прости, сам измучился, и тебя измучил. Как я мог?..»

Куда подевались звезды? Были и нету, расплылись. Только небо — мутное и желтое, ничего не видно. И не слышно ничего. Слышен только его шепот — давний, ласковый, полузабытый:

— Не плачь, Женя! Ну не надо… Зачем же теперь?..

Странный человек — «зачем же теперь?» Какой странный…

2

Когда в четвертый расчет пришел старшина Мазуренко, там уже успели поужинать, лишь Чуркин и Суржиков все еще гоняли чаи — сосредоточенно и молча.

Мазуренко пристроился у пышущей огнем печурки, закурил, задумчиво вглядываясь в синевато-оранжевые язычки огня, и по его усталому лицу, по лоснящейся портупее ремня, туго перетянувшей шинель на груди, бродили трепетные блики. Казалось, погруженный в свои думки, он никого и ничего не замечал, но едва Суржиков поставил на стол порожнюю кружку, спросил, не оглядываясь:

— Кончил, атаман?

— Так точно.

— Скидай ремень. И обмотки разматывай. Швыдче! Некогда мне с тобою нянькаться.

Расчет недоуменно поглядывал то на старшину, то на Суржикова.

— Ай опять натворил чего? — обеспокоенно спросил Чуркин.

— Рукоприкладство, — мрачно пробасил Мазуренко, глядя на Бондаревича. — Такого у вас еще не было, командир? Так от теперь есть. Так и запишемо.

— Какое там рукоприкладство? — вяло возразил Суржиков. — Я же его — чайником…

— О, бачили?! — выкрикнул, вскакивая, Мазуренко. — Вин не руками, вин — чайником. Пойми ж ты наконец, грэць тебя возьми: нехай Трусов был сто раз не прав, шо лез без очереди — драться не положено. Ты святую солдатскую заповедь нарушил, понял, паразит? На товарища руку поднял… А может, ему на роду написано в бою тебя спасти, на своем горбу раненого из пекла вынести…

— Ага, Трусов вынесет, как бы не так…

— Молчи, когда старшие говорят! Собирайся, швыдче! Махорку долой з кишени, на «губу» идешь, не к теще в гости. Цэ ж треба, придумал, паразит, — на товарища руку поднимать…

— Там же, в той прачечной, хоть собак гоняй, — хмуро сказал Суржиков. — Телогрейку взять разрешите?

— Шо там телогрейка? Перину возьми на пуху, ватное одеяло, — Мазуренко вплотную приблизился к Суржикову, потряс кулаком перед самым его носом. — Ось тоби и кухвайка, и перина, и асе разом. Поклацаешь зубами двое суток, отвыкнешь рукам волю давать. Я тебя навчу свободу любить. Пошли!

Мазуренко, прихрамывая, шагал впереди, Суржиков понуро плелся по его следам. На старшину он не обижался, хотя и за собою особой вины не чувствовал. Драться, конечно, — мальчишество, однако тому Трусову — семь бед один ответ — не мешало бы заехать по загривку еще пару раз: не ловчи, не обжуливай товарищей, ты не на ростовской толкучке. Таких ловкачей, как Трусов, языком учить — пустая затея, им надо — в рыло. Вот перед Бондаревичем стыдно, опять подвел… Что ж теперь поделаешь? А в той землянке… уу-х, в самом деле, концы отдашь… Ладно, выкрутимся как-нибудь, живы будем, не помрем!

Осторожно спустившись по ступенькам и поплотнее прикрыв дверь, старшина чиркнул спичкой, зажег стоящую на перекладине, прибитой к столбу, лампу-коптилку. На стенах землянки тускло засеребрился иней. Суржиков поежился. Спать ему придется на этой вот никогда не просыхающей лавке, греться у железной печурки, если еще топить разрешат. Дровишки есть, правда — маловато. Фуф, а как тут, в этой банно-прачечной, воняет дешевым мылом и грязным бельем…

— Затопи, пока живой, — равнодушно посоветовал Мазуренко. — Объявят тревогу — бегом на орудие! Чув? Ну так вот.

— Под конвоем?

— И часовой убежит.

— Потом — опять сюда?

— А як ты думал?

— Так и думал.

— Розумнеешь потроху. Физкульт-привет! Закаляйся, як сталь.

Старшина ушел. Суржиков растопил печурку, придвинул вплотную к ней тяжелую, пропитанную мокредью скамью, разлегся на ней, и, глядя в горбатый потолок из неотесанных плах, меж которыми сквозь щели провисали космы позеленевшей пакли, подумал о том, что «откуковать» двое суток на гарнизонной гауптвахте, учитывая зимнее время, было бы терпимее, чем здесь. И опять не нашел в себе обиды ни на комбата, ни на старшину: у них действительно иного выхода нет. В случае налета без Кравцова расчет с трудом, но обойдется, без него, Суржикова, огня не открыть.

По крыше землянки, у самой трубы, топтался часовой. «Еще одна грешная душа из-за меня мучается…» — сквозь дрему подумал Суржиков. Скрипнула дверь. Кто-то возился у порога.

— Костенька, за что тебя?

— За дело.

Выходит, его охраняют дальномерщики и первой заступила на пост Людочка Строкова. Нашли часового… Через час кочерыжкой станет, она ведь такая худенькая, тоненькая, как тростиночка…

— Замерзла?

— Руки. А так я у трубы грелась, меня научили. Ей-богу, здорово! Станешь над трубой, и до пояса тепло. Благодать прямо! — и равнодушно уточнила: — Подрался, значит?

— Было дело. Слушай, иди к печке, тут… терпимо. Иди…

— На посту ведь я. Разве можно?

— Ерунда! Кто сейчас сюда придет? — Он встал, приблизился к ней вплотную, осторожно взял за руки, выпрастывая их из рукавиц. — О-о, ледяши прямо. Иди погрейся. Хочешь, я за тебя постою?.. Не здесь. Наружу выйду.

— Вот так арестованный! — вяло улыбнулась Людочка.

— Кой там черт — арестованный? Для формы это. Тревогу объявят, на пушку бежать надо. Тебе — на дальномер. Да ты вся дрожишь… Иди, Люда, сядь вон там, а я постою.

— Это же грубое нарушение. Что ты, Костенька?

— А-а, ч-черт, не девка — а ягненок какой-то… Иди, говорят! Убегу я, что ли? — Он легонько подтолкнул ее в спину, сам остался у порога, прислонился спиной к горбатой стене.

Снаружи гудело и выло. Хлопала дверь, ведущая в тамбур, Суржиков по скрипучим заснеженным ступенькам поднялся закрыть ее, иначе к утру в землянке будет хоть собак гоняй.

В небе, за тучами где-то, блуждала луна; позиция нечетко угадывалась в белесом полумраке; жгучий северный ветер тянул над землей звонкую поземку и, натыкаясь на сугробы, на горбатые крыши землянок, свистал безудержно и зловеще. «Какой дурак сейчас полетит?» — подумал Суржиков, отгребая ногою снег подальше от двери. Ему тут же подумалось, что целых двое суток товарищи с его орудия будут делить постовое время на четверых, включая и Женю, — стало вовсе не по себе. «Кашу один заварил, а расхлебывать приходится всей батарее…»

Дверь на этот раз закрылась плотно.

Людочка сидела на скамье, протянув руки к прогревшейся печке. Из-под сбитой на затылок шапки-ушанки красиво спадали на лоб пряди вьющихся волос.

— Что там?

— Тихо, — ответил он, — присаживаясь рядом. — Мал-мало согрелась?

— Угу.

— Заметно. И щеки покраснели, и губки. — Поглядывая на девушку искоса, неожиданно брякнул: — Слышь, Люда, скажи откровенно, тебя уже целовал кто-нибудь?

Людочка вскочила, испуганно уставилась на него, отступила на всякий случай подальше к стене.

— Ты что? — спросила встревоженно. — А ну пусти!..

— Тю, глупая!.. Сядь! Какие вы все, ч-черт, пугливые… Я же ничего, я только узнать хотел, целовал тебя кто или нет, а ты…

— Взаправду? Или — понарошку? — спросила Людочка, настороженно присаживаясь на самый край скамьи.

— Хе, сказанула, — осклабился Суржиков. — Как это можно целовать… понарошку?

— Допустим — в игре, в фантики. Выпало кому-нибудь — и целует. Так меня целовали, а взаправду — нет…

Суржиков прямо руками выгреб из поддувала пепел, в трубе сразу загудело — напористо, весело.

— Меня тоже еще никто не целовал…

— Ой ли? — сказала Людочка недоверчиво. — Так-таки и не было у тебя ни одной девушки?

— Не было. — Суржиков последней щепкой поворошил в печурке угли, щепка вспыхнула, ярко осветив его конопатое задумчивое лицо, и догорела. Звякнула заслонка. В землянке стало темно, бледный трепетный огонек коптилки, казалось, светил теперь немощней, чем прежде.

— Не было, — вновь сказал Суржиков и вздохнул. — Боялись меня девчата, как вот ты сейчас. А может, и не только боялись, я ведь некрасивый, а вам, девкам, красавцев подавай. На красавцев вы сами вешаетесь…

— Неправда! — горячо возразила Людочка. — Девушки любят хороших. Кому нужен подлец, будь он хоть сто раз красавец?

— Тогда, значит, я окончательно нехороший…

— Да нет. Конечно, ты наглеешь порой, но ты хороший, Костенька, ты и сам не знаешь, какой ты хороший! — осеклась, точно убоявшись сказать лишнее.

Но Суржикову и этого было достаточно, чтобы понять: Людочка глядит на него как-то иначе, нежели все остальные девчата, ей он определенно нравится. Возможно, она… любит его. А он? Вот если бы Женя так тянулась к нему… Людочку он просто жалеет — столько перенесла в той проклятой блокаде, до сих пор никак в себя не придет, к тому же сестричку найти не удается. Но жалость — это ведь, наверное, не любовь…

— Чем же я хороший? — спросил просто для того, чтобы не молчать.

— Н-не знаю…

— Ну вот, а наплела черт-те чего…

Печка остывала быстро. У Суржикова уже зябли колени, ясно, они зябли и у Людочки. Поеживаясь, она вдруг сказала:

— И все-таки я знаю, чем ты хороший. Душа у тебя мягкая, вот…

— Хе! Опять сказанула!.. Чего-чего, а уж насчет души… Трусова вон разок приголубил, жалею, что мало…

— Потому мягкая, что ты трудно жил. Верно ведь, Костя?

Он растерянно передернул плечами, ответил не сразу:

— Как сказать?.. Когда еще отец и мать были, жил что надо. Батя, помню, высоченный, такой же рыжий, как и я, и конопатый… А мама его — любила!..

— Вот видишь, сам же…

— Бывало, как заорет батя на весь дом: «Наш паровоз, вперед лети…» А мать в кухне тарелки перетирает, забудется, глядит на него, и вот только теперь я понял, какая она в те минуты была счастливая…

Суржиков встал, прошел зачем-то к порогу, вернулся.

— Что же ты замолчал, Костенька?

— Дальше такое, что не всякому скажешь… Ладно, — помедлив, глухо выдавил он, — тебе скажу. Арестовали батьку. Мать слегла, полгода, хворала, и… остались мы вдвоем с бабкой. Мне тогда тринадцать лет было. А недавно и бабка померла… Вот и все.

— Выходит, ты тоже теперь… совсем один?

— Выходит… — Суржиков зябко вздрогнул, решительно шагнул к двери. — Ты посиди, я тут в одно место…

Ящик за бруствером третьего орудия — об него споткнулся Суржиков, когда старшина вел его на «гауптвахту», — отличные дрова, если тот ящик не «увели».

Уцелел! Доломать его оказалось делом скорым и нетрудным.

Когда Суржиков с охапкой дров вернулся в землянку, Людочка, откинувшись спиной к стене, спала. Умаялась за день, намерзлась… Он не стал будить ее. Осторожно прикрыл своей шинелью, развел огонь.

В трубе опять загудело, и неожиданно Суржиков снова вспомнил то дождливое мартовское утро, когда, голодный и беспечный, шлепал по грязи в военкомат в ботинках на одну ногу, вспомнил покойницу бабку и подумал при этом, что хромовые сапоги, украденные им тогда у лупоглазого хуторянина, вряд ли она выменяла на харч, скорее всего перебилась как-то, а сапоги припрятала в сундук до его возвращения, ведь она ворчала на него только для вида, а в душе любила, жалела…

Людочка кашлянула во сне, и Суржиков вздрогнул. Шинель с Людочки сползла, валялась на полу, задержавшись лишь одной полой и рукавом на больших, не по ноге, валенках, подшитых грубо и толсто. Он встал, чтобы снова укрыть ее, и услышал тяжелые шаги уже у самого входа в землянку. «Ч-черт, опять влип, кажется…» Поспешно надел шинель, схватил отпотевший в тепле карабин, выметнулся на верхнюю ступеньку.

Дверь открылась. С клубами пара в землянку вошел Мазуренко, с минуту недоуменно глядел на Суржикова, на карабин в его руке и сказал голосом, не предвещающим ничего доброго:

— Грэць бы вас побрал… Шо ж это такое? Хто ж у вас часовой, а хто — арестованный? Га?

— Товарищ старшина, — взмолился Суржиков шепотом, прикладывая палец к губам, — тише! Она спит… Накажите меня как угодно, можете добавить… хоть десять суток, но она пусть поспит. Такой холодище, и не убегу же я в самом деле…

Мазуренко, видимо, ожидал чего угодно, только не этого. Сбитый с толку, он, казалось, даже растерялся на минуту.

— А може, у вас… кгм… любовь? — спросил наконец еще строже.

— Какая там любовь? Мерзнет девчонка из-за меня, а у нее и без того — еле-еле душа в теле…

— Шо ты за человек, Суржиков? На каждом шагу нарушение… Когда ты научишься головою думать, а не тем местом, шо на стуле сидят, га?

— Не знаю, — осклабился Суржиков, почувствовав, что гроза на сей раз миновала. — Товарищ старшина, не ставьте сюда часовых. Можете ни дров, ни жратвы не давать, а часовых не ставьте…

— Не имею права, понял? — опять повысил голос Мазуренко. — А они тебе, може, спасибо за это скажут. Строкову разбуди, а то и ее доведешь до гауптвахты. Ох, рыжий, рыжий, откуда ты взялся на мою голову?.. Так и быть, этот проступок прощу, но учти, я с тебя, паразит, с живого не слезу, пока не выбью дурь из головы. Чув? Намотай на ус. Я тебя навчу свободу любить!..

Прихрамывая, Мазуренко вышел из землянки. Суржиков застегнул шинель на все крючки, присел на скамью. Не хотелось будить Людочку, но старшина прав — надо…

3

Все плыли и плыли с запада тяжелые дымчатые тучи. И хотя каждая была начинена своей порцией снега и выбрасывала его на притихшую засугробленную землю, Бондаревичу казалось: тучи эти не что иное, как дым, дотянувшийся сюда с пожаров и пепелищ его родины. Они, проплывая, как бы напоминали людям, что там, откуда они плывут, в разгаре кровавый бой и тем, кто здесь, надо спешить.

Здесь — спешили. Снег, всего лишь час назад покрывавший погрузочную площадку ровным нетронутым слоем, превратился в желтоватое хлюпкое месиво из воды, снежной кашицы и мазута; колеса тягачей и орудий, солдатские ботинки продолжали месить эту хлябь; люди, казалось, перестали замечать ее под ногами, как не замечали бега времени, рева моторов, неразборчивой многоголосицы.

Уже не было здесь той нервозной бестолковщины, которая творилась полчаса назад, но получалось и далеко не так, как ждалось и хотелось Бондаревичу.

Началось все деловито и спокойно, как бывает всегда, когда люди знают, что делать и как делать, все обдумано и взвешено и теперь остается лишь осуществить обдуманное и взвешенное силой моторов и мускулов. Едва батарейные колонны выстроились у погрузочной площадки, командир дивизиона — собранный и подтянутый — дал командирам батарей конкретные и четкие указания, предписанные уставом и подкрепленные собственным опытом. Командиры батарей, собранные и подтянутые, когда настал их черед, тоже отдали подчиненным конкретные и четкие указания, предписанные уставом, опытом командира дивизиона и личным опытом, и сержантам, тоже собранным и подтянутым, все было ясно до мелочи, остановка за малым — исполнить все эти глубоко продуманные, конкретные и четкие команды.

Когда же сержанты подвели к платформам солдат — непосредственных исполнителей любых и всех команд и указаний, обнаружилось, что быстро и без суеты закатить орудия на платформы не удастся, — не хватает перекидных мостиков, да и закрепить пушки будет нечем: крепежной проволоки — одна треть к норме, гвоздей и деревянных клиньев — наполовину, костылей — вовсе нет. То ли не успели железнодорожники обеспечить всем необходимым поданный к погрузке состав, то ли, наоборот, обеспечили слишком рано и кто-то из нуждающихся вовремя удосужился протянуть братскую руку — разбираться теперь было некогда. Сержанты, сообразуясь со сложившейся обстановкой и недолго думая, дали уже собственную, скорее расплывчатую, чем конкретную, зато волевую команду; «Достать! Хоть из-под земли!» — и разнеслись удалые молодцы по всем тупикам и закоулкам. Там выпросили, оттуда, не спросись, «увели». Поднялся гвалт, требующий безотлагательного вмешательства, и все из-за каких-то деревяшек и гвоздей, которым, если б они были, цена копейка, нету — ничем их не заменишь, и в одно мгновение из-за этих деревяшек и гвоздей всем умным командам и указаниям красной ценою стал — нуль. И уже носился по площадке, распекая офицеров, командир дивизиона, уже нервничали командиры взводов и батарей; на сержантов, и солдат отовсюду сыпались новые, порою противоречивые команды, кто-то, не раздумывая, стремглав бежал исполнять их, кто-то прежде чем побежать, с минуту стоял, ошалело моргая глазами, сотом, крепко связав в уме гвозди, командиров плюс господа бога, вслух же четко рявкнув: «Так точно, будет исполнено!» — продолжал свое дело, как начал. А с запада все плыли и плыли напичканные дымом тучи…

Взревели тягачи. Разбрызгивая колесами желтую жижу, потянули на площадку орудия.

Командир дивизиона, только что «выколотивший» из путейцев мостики, крепежную проволоку и гвозди, стоял в стороне, насупленный и недоступный, в мокрой измятой шинели. Казалось, шинель его недавно постирали, не сняв с владельца, течет с нее на голенища сапог, и страшно неуютно человеку в этой насквозь промокшей одежине. Младшие офицеры, изредка поглядывая на него, командуют теперь неуверенно и глухо, будто чувствуют за собой вину, сержанты, словно запамятовав, что их дело — тоже командовать, хватаются вместе с солдатами за стрелы орудий, за выступы станин и делают это хуже подчиненных, а какой-нибудь расторопный солдатик уже взял инициативу в свои руки, командует напропалую: «Рраз-два, вззя-ли! Кого там несет под колесо? Отверни на поллаптя, раззява! Вперед, еще вперед! Стоп!» А тучи плывут и плывут — мрачные, пропитанные дымом, — и уносят с собой вереницы драгоценных минут…

У всех давно промокли ноги, у всех красные руки, серые лица, усталые, скучающие глаза. Люди ждут не дождутся последней команды: «По ва-го-нам!», когда можно будет, едва преодолев стремянку, сбросить с плеч пудовую шинель, сесть у печки, докрасна раскаленной, или взобраться на нары и под ритмичный стук колес расслабленно радоваться тому, что не зря придумал человек печку да нары и сделал их обязательной принадлежностью солдатского бытия.

Своим ходом вползают на платформы тягачи.

Над всем тупиком, как на огромной стройке, грохот кувалд, повизгивание пил, перестук молотков, — расчеты «пришивают» орудия к платформам. По опустевшей площадке проносятся в голову состава машины с крупнокалиберными зенитными пулеметами. Оттуда, с трудом пробиваясь сквозь грохот, доносится, наплывая и усиливаясь, разноголосый вызов: «Командиры батарей, к начальнику эшелона!» Вызов этот уходит дальше, постепенно затухая, и уже кто-то удосужился переврать его: «Начальник эшелона, к командиру дивизиона!», а потом выяснилось, что в этом вселенском гвалте не мудрено ошибаться до бесконечности. По воле дневальных вездесущий начальник эшелона вызывал уже не командиров батарей, а самого командира дивизиона, которому, как и все здесь, был подчинен. Командиры батарей все же сумели разобраться в этой тарабарщине. Мещеряков, пробегая мимо своих орудий, приказал Бондаревичу оставить на каждой платформе по два человека, с остальными огневиками срочно приступить к погрузке боеприпасов.

У своей пушки Бондаревич оставил Чуркина и в помощь ему — Женю. Девушка умоляюще глядела на Бондаревича, и он читал в ее глазах: «Как ты не понимаешь, что я хочу быть с тобой?»

— Управитесь вдвоем, Осипович?

— Надо, стал быть, управимся. Чай не впервой.

— Я пошел.

— Товарищ сержант, а в каком вагоне мне ехать?

Женя хитрила. Еще перед отъездом с огневой позиции орудийщицам было объявлено: на марше они будут располагаться вместе с девушками взвода управления. Ей просто понадобилось задержать Бондаревича, чтобы сказать ему глазами: «Вернешься, а меня здесь уже не будет. Я тебя проучу! Вот увидишь — проучу… Не много радости в том, что ты меня жалеешь…»

— По-моему, во взводе управления, — сказал он с улыбкой, которую Женя должна была понять примерно так: «Сердись не сердись, а с собой все равно не возьму. Снаряды — не мячики». Покосившись на Чуркина, который, не обращая на них внимания, сдвигал к самому краю платформы дубовые подставки под орудийные турели, добавил: — Я потом приду, погляжу… как вы там устроились.

Догнав взвод, Бондаревич оглянулся. Чуркин говорил что-то девушке, та стояла, потупясь.


— Трудное ваше дело… Верно, ай нет?

— О чем вы, Осипович?

— Об этом самом. Да что ж ты глазки-то опустила? Застыдилась чего? Душу ведь песня рвет, а хмуришься… Негоже так-то. Негоже.

— Осипович, раз видно — мы пропали. Его в одну батарею, меня в другую…

— Поостеречься надо. Необязательно миру казать напоказ, что судьбою на двоих отпущено. Любовь верная, она ведь что золото, ни по дороге ее не сеют, ни под кустом не кладут. Прятать ее надо. Ты да он да ты с ним, вот и все ваши свидетели. Иначе — разгонют, и горько вам, голубчики, придется…

— Ох, не сумеем мы, Осипович…

— Надо суметь. Однако и песню затворницей в себе не держи. Пой, ласточка, только чтоб не видно было, отчего поешь.

— Хороший вы человек, Осипович.

— Не о том речь, — нахмурился Чуркин. — Да и вряд ли я хороший. Вот кабы выбрала ты Костьку, к примеру, я б те показал, какой я хороший. Ну, делу — время. Давай скобу и проволоку подволакивай, а то мы тут договоримся с тобой, что пушка наша в дороге самолетом станет…

4

Скорее всех погрузил свой скарб Мазуренко.

Для батарейного хозяйства был выделен двухосный вагон. В него девушки-прибористки, переданные под начало старшины, сперва вкатили походную кухню, потом, предводительствуемые Варварой, перенесли в вагон скамейки, посуду, вещевое имущество.

— Товарищ старшина, там ящик в машине, его тоже сюда?

— А куды ж?

— То ж гроб циклопа, а не ящик. Вшестером не смогли с места сдвинуть.

— Я — сёмый. Дружно визьмемось, пойдет як миленький!

Ящик, о котором шла речь, занимал едва ли не треть кузова в машине Миколы Поманысточки. Его еще летом Мазуренко соорудил собственноручно, с боков и с исподу оковал листовой жестью: «Щоб мыши не лазили, грэць бы их побрал» — и весьма гордился изделием рук своих, так как в одной половине того ящика помещался недельный паек батареи, в другой — все резервные «шмотки».

— С какой стати эту колымагу в вагон тащить? — резонно возмущались девушки. — Пусть в машине едет, что этому гробу станется?

— Э, ни-и… А як шо в дороге бомбить будут? И машина сгорит, и ящик пропадет.

— Если уж машина сгорит, ящику туда и дорога.

— Э, ни-и… Машину заменят новой, а такую хитрую штуку хто мне даст? Ну добре, — смилостивился Мазуренко, — трясця з им, з ящиком, може, не сгорит мокрый. Ох-хо-хо, голова моя горькая, шо ж мне з вами, барышни, дальше прикажете робить?

— Это уж вы приказывайте!

— Ну добре. Не путайтесь под ногами. Сховайтесь куда-нибудь и сплетничайте потиху.

— Как так — сплетничайте? — взбунтовались девушки. — Весь дивизион вкалывает, а для нас вы дела не можете найти?

— Нэма, — развел руками Мазуренко. — У меня ж только тяжести, а вы народ жидковатый. Сварливый к тому ж… Начальству докладете, и получай у хвист и в гриву Мазуренко, а я за вас вже и так наполучав — до конца жизни хватит. Вот шо, голубоньки, разбирайте полушубки, те, шо в угол свалены, лягайте впокат в моем вагоне, и нехай вам сны снятся. Про несчастную любовь. Все! Вопрос решенный.

Девушки опять загалдели наперебой. Мазуренко заткнул пальцами уши, потом замахал руками, прикрикнул:

— Тихо, сороки! Хай вам грэць, оглушили… Раз такое дело — на пульман! Снаряды грузить. И ни яких жалоб, понятно? Гайда!

Разделившись попарно, девушки брали в кузове грузовика громоздкие снарядные ящики и, задыхаясь от напряжения, оскальзываясь на заснеженных сходнях, несли их в вагон. Прихрамывая, Мазуренко подбегал к очередной паре, перехватывал ящик посредине и, багровея от натуги, швырял в штабель, в угол пульмана.

— Товарищ старшина, а вы еще — ничего!

— Эге ж! Знакомая у меня была — то же самое говорила.

Не замечали девушки, какой ценой дается Мазуренке это «ничего». Раненая нога так сразу заныла, что, казалось, еще минута — и переломится, от боли забивало дыхание. Но Мазуренко скорее согласился бы, чтоб нога — пополам, чем чтобы догадались «солдаты в юбках», как ему больно. До саднящей горечи в душе, до спазма в горле жалел он этих девчонок, кинутых судьбою в тяжкий круговорот войны. «Голубоньки вы мои, галочки-синички, та хиба ж вашими рученьками снаряды таскать? Хиба ж природа вас породила пупки надрывать на этих распроклятых боеприпасах? Вам же продолжать род человеческий, а чи сможете?» Если б не к спеху, он сам набил бы ящиками пульман, чтобы не видеть, как истязаются ношей не по плечу эти комсомолки, духом, возможно, и сильные, но только не телом. Шалел их Мазуренко, и все-таки стоило им замешкаться, тут же бубнил досадливо: «Швыдче, швыдче! Шо вас там, привьязали? Ох, горе мне з вами, тай годи…»

Не ждало, не терпело время, но росли и горки ящиков у бесконечной стены пульмана. Выглянув из двери, Мазуренко определил: батарея заканчивает погрузку орудий, скоро Мещеряков пришлет сюда расчеты.

— Годи! — скомандовал весело. — Зараз хлопцы придут.

Девушки попадали на снарядные ящики. Едва отдышались, сразу затараторили о чем-то своем и, крадучись от старшины, то одна, то другая стали чепуриться перед зеркальцами в ладошках. Мазуренко дымил, с преувеличенным вниманием разглядывал свои до коричневого налета прокуренные, а сейчас и ободранные в кровь пальцы. «Вот же, скажи, не было б то бабское племя… Каждую минуту хотят быть красивыми. Не дай работы — целый день будут кудри подвивать да брови подмалевывать». Тут же подумал, что Варвара — исключение. Никогда в руки не берет ни помад, ни кремов, видно, сама знает, что они ей ни к чему.

Воспоминание о Варваре повело мысли Мазуренки в ином направлении. Такая раньше бесшабашно-озорная и доступная, теперь она как-то замкнулась в себе, будто угнетал ее постоянно недуг, выставлять который напоказ было и грешно, и неприятно. Ее признанию: по-настоящему, мол, к одному человеку сердцем тянусь, он всерьез не верил, потому что ни к ней никто, ни она ни к кому. В столь резком и неожиданном разрыве винил лишь себя и терялся в догадках — чем все-таки довел до каприза эту непонятную бабу? Ведь, кажется, все шло по-хорошему. Разве вот только ласковыми словами мало грел, так на кой они? Слова говорить что семечки лузгать: весь рот занят, а толку — тьфу!

«Ни, Варваро, грэць бы тебя побрал, сподобалась ты мне, и — нехай меня гром расщепит пополам — увезу я тебя на Черниговщину!» — подумал он и с грустью отметил, что сейчас и сам не больно этому верит.

Девушки судачили о своем и радовались чему-то своему, и никому из них не было дела до него, Мазуренки… И вовсе не потому, что он тоже начальство в своем роде. Будь на его месте Тюрин, даже — Мещеряков, девчата видели бы в них «парубков», он же, Мазуренко, в их глазах давно уже «дядько», человек из прошлого, и от этого как-то тоскливо стало ему и неуютно.

Не о том скорбел усатый Мазуренко, осколками и пулями издолбленный, что ни одной из этих девушек даже на ум не придет обжечь его лучистым взглядом. О другом запечалилась душа: как ни крути, ни верти — от второй половины жизни кусочек отхвачен, а что было, что есть в этой жизни? Молодость прошла-проскользнула в каком-то мутном тумане, и зрелым годам жизнь кукиш неподсоленный кажет, а дальше — опять туман…

Притоптал каблуком обжегший губы окурок, сразу раскурил новую цигарку, сделал две-три жадных затяжки и бросил цигарку в снежную хлябь. «За-мов-чи! Разнявкался, як цуценя слепоглазое. А Магнитку почему забыл? Хлебал горилку, як свинья помои, — правда? Рубахи рвал от ворота до пупа — тэж правда… А корпуса до неба возводил, руду копал до десятого пота, цэ шо ж — брехня?! Ге-гей, не такой уж ты несчастненький, зараза, щоб слезы лить. И от твоей жизни была польза людям…»

На платформу взбирался, нацеливаясь задним бортом в раскрытую дверь пульмана, новый тягач, доверху нагруженный. Девушки притихли. Мазуренко поднялся и, ощущая противную дрожь в коленях, шагнул к двери:

— Ну як, девчатки, может, пока хлопцев нема, ще трошки потешимся богатырскою силой? Га? Притомились вы, бачу, да только где наше не пропадало! Молодым, помню, был — на Магнитке шуровали мы здорово! А начнут искры сыпаться из глаз, так наши девчата, — ух, якие ж гарные девчата у нас были! — они зараз же: «Вперед, заре навстречу, товарищи в борьбе!..» — и як бабки поворожили. Спиваем себе, и работа кипит!..

Кривил душою Мазуренко. Сам-то он никогда этой песни не пел, другие пели, до которых он тогда так и не дорос, но велико было сейчас его желание приобщиться, хоть и с большим запозданием, к тем людям, что соврал, не краснея, сам поверил в эту ложь и, крякнув, обхватил размашисто и цепко, словно сено в охапку, тяжелый снарядный ящик.

5

Подступиться к печурке было невозможно: сушили портянки. Человек десять из тех, кому не было пока места у огня, стояли за спинами, счастливцев, безбожно дымили самокрутками и покрывали дружным хохотом шутки-прибаутки Миколы Поманысточки.

Бондаревич, прикинув, что ему удастся обсушиться не раньше как через час-полтора, пристроился на ящике с противогазами у самой двери.

Забежать в вагон управленцев он так и не успел — перед самой отправкой эшелона старшине вздумалось выдать личному составу каски и ватное обмундирование, будто этого нельзя было сделать на любой длительной остановке.

Как там устроилась Женя? Она, конечно, ждала его…

У печки хохотали. Сергей Кравцов, свесившись с нар, посоветовал Миколе:

— Кончай по пустякам. Лучше расскажи, как женился.

Кравцова дружно поддержали со всех сторон:

— Ага, вот это — всему гвоздь!

— Выкладывай подробненько, чтоб, понимаешь, для примера.

— Да ну вас… — отмахивался Поманысточко.

— Войди в наше положение, Микола. Ты ж у нас один женатик. С опытом, так сказать!

— Да ну вас к бису…

Едкий махорочный дым, клубясь под потолком, тянулся к приоткрытой двери сизым рукавом; встречный ветер прямо за дверью отрывал от него ватные хлопья, а рукав не кончался.

— Не строй из себя, Микола, знаешь кого? Общество просит! — наседали на Поманысточку.

— А ну его… Костя, разверни, чтоб всем чертям тошно стало, а мы споем.

Суржиков, свесив ноги с верхних нар, не спеша и со смаком пережевывал размоченный в воде сухарь.

— Придумали… Я сейчас на боковую до утра.

— Микола, оцени! Второй расчет всю рыбу, что на ужин, тебе отдает. Кумекаешь?

— Да ну вас с вашей рыбой…

— Ну — сахар, шесть порций, даже делить не будем.

— Да ну вас с вашим сахаром…

Суржиков коротко хохотнул, отправил в рот остатки сухаря, по-кошачьи пружинисто и бесшумно подошел к печке и неожиданно для всех опрокинул Миколу на спину:

— Налетай, гаврики! Вытряхнем его из штанов, и голой… на печку, раз совесть потерял.

Вмиг потянулось к Миколе десятка два рун.

— Геть, геть, та шо вы, хлопцы? — ошалело орал Поманысточко, отбиваясь руками и ногами под дружный хохот. — Та шо ж вы робите, хлопцы? Ряту-уйте!.. Товарищ сержант, каравул!.. Киньте, хлопцы… расскажу! Та вже ж расскажу, хай вам будет пусто…

— Ша! — скомандовал Суржиков. — Человек проявил сознательность. Отпустить!

Микола, раскрасневшийся и взлохмаченный, поспешно вскочил, некрепко толкнул Суржикова в бок, косясь на докрасна раскаленную печку:

— Дурень ты, атаман. После такой жаровни шо ж я за подарок своей Марусе з фронта привезу? Га? Никакого понятия…

— Ерунда, — осклабился Суржиков. — Возьми лучшего друга, меня то есть, с собою. Ты за баранкой, мы с Марусей на домохозяйстве, и будет у нас всего помногу.

— Г-га-а! — рявкнул вагон. Дым всколыхнулся и прилип к потолку прессованной подушкой.

Эшелон набирал скорость. Дорога то глубоко врезалась в отложины холмов, и тогда мелькали перед глазами негустые кустарника и деревца, приютившиеся на крутой насыпи, то вырывалась на ровное, и тогда, насколько хватал глаз, простиралась заснеженная долина с редкими безлесными холмами, у подножия которых лепились деревеньки, больше всего заметные куполами церквушек. Бондаревич знал: места эти — центр Средне-Русской возвышенности, севернее которой — Смоленско-Московская и Валдайская. Отсюда берут начало большие и малые реки и, побратавшись, текут в разные стороны, отсчитывая тысячи километров на север, на запад, на юг, на восток.

Селились на тех реках в далекой древности племена. Шумели над ними века, взращивая и хороня поколения, смертные битвы гремели у погостов и городищ, и все же люди выживали, и жили, и от устьев одних рек до устьев других гордо именовали себя русичами. И вновь проходили века, и уже не племена, уже народы жили по тем рекам и приречьям, разбивались об их силу любые силы, и ничего, кроме могил, не оставалось на их земле от незваных пришельцев. «Могилы останутся и теперь, — думал Бондаревич. — Нет, мы даже могилы вражьи сровняем с землей, чтоб ничего не осталось».

Все еще плыли навстречу эшелону дымчато-серые тучи. Теперь по краям их кроваво пламенели огненные подпалины, точно пожар, породивший эти тучи, был уже значительно ближе.

Эшелон несся с предельной скоростью. Вагон уже не скрипел, а словно бы постанывал под напором встречного ветра, но, кроме Бондаревича, этого никто не замечал. И виноват в том был Поманысточко. Он как бы поднял и увел хлопцев за собой далеко-далеко, в родное село, затерявшееся где-то в степи, неподалеку от Днепра-Славутича, от знаменитого острова Хортицы. И видели сейчас хлопцы тополя над дорогой, хаты в вишневых садах, криницы в камышах по балке, откуда вечерами молодицы и девчата полными ведрами берут на поливку прогревшуюся за день воду.

Рассказывал Микола, что весною в его селе пряно пахнет вишневым и яблоневым цветом; летом — укропом и мятой; осенью — хмелем, яблоками да еще арбузами, да положенными сушиться на жесть под причелком дынными корочками, да запахом пшеничной соломы, дотянувшимся с ближних полей; зимой — дрожжами, кизячным дымом, только что вытащенными из жаркой русской печи пышными паляницами. От окрестных сел лишь тем отличается Миколино село, что живет в нем, на самом краю, хромой Опанас Нечитайло — великий трудяга и добрый дядько, работающий и на колхоз, и на промкооперацию, — потому всеми уважаемый. Однако двор его обходят люди десятой дорогой, да и на той, десятой, кто плюется, кто нос зажимает, и все спешат поскорее убраться подальше. И все из-за того, что и зимой и летом воняет с Опанасова подворья квашеными кожами, которые до выделки томятся-прокисают в бочках, кадушках, лоханях. От самого Опанаса-скорняка за версту несет кислятиной, и если кому довелось повстречаться с ним поутру и поздороваться за руку, до самого вечера тот человек обеспокоенно чмыхает носом, принюхиваясь сам к себе и обреченно сторонясь компании.

— А вот двоих хлопцев — Микиту Сологуба, инспектора по качеству из районной хлебопекарни, да меня, як магнитом, тянуло в крайний двор, — рассказывал Микола, окрыленный безмолвным вниманием всего вагона. — И нам же те проклятые кожи воняли! К тому ж, хлопцы, жинку Опанаса, Грипку, я так здорово любил, як коняка кнута любит, ей-богу. И нога б наша туда не ступила, не будь у Опанаса и Грипки чернявой Маруси. Микита Сологуб только, бывало, прибежит — улыбочку Грипке, да еще и руку к сердцу приложит, да ногою землю гребанет, аж на улице слышно, а потом давай шастать от бочек к лоханкам, одну кожу пальцем ткнет, другую понюхает, да все с вопросами к Опанасу: «А тут — дольшая выдержка? И раствор особый? Ах, якая концентрация амбре! Самый цимус! Большую голову надо иметь, Опанас Тарасович, щоб все это дело до ума доводить! А як вы все же, могу засвидетельствовать, доводите, так я с полной гарантией и ответственностью заявляю: вам с вашей головою да с вашими качествами давно пора быть заведующим промкооперацией». И опять бочки нюхает то двумя ноздрями, то каждой напеременку. Грипка на него прямо богу молится, а дядька Опанас только крякает, бо и слова Микиты ему нравятся, а ще больше нравится то, шо выглядывает из Микитиного кармана непочатая бутылка горилки.

— Ты скажи! — выдохнул кто-то.

— Ну и жук же этот твой Микита! — не выдержал и Суржиков. — Обходный маневр, значит? Ну-ну, дальше-то что?

— Засумував я, хлопцы. Обскачет меня, думаю, этот пройдысвит Микита. Не бачить мне Маруси як своих ушей. Горилку я не ношу, бочек не нюхаю, перед Грипкой ногою землю не гребу, и язык у меня хоть оторви да выбрось. Як чуяла душа…

— Вытурили? — сожалеюще взвизгнул Лешка-грек.

— Ага. Пришел я один раз, Маруси дожидаюсь, а старый Опанас и говорит мне: «Понапрасну, Микола, ноги бьешь. Марусе замуж еще не пора, а придет та пора, быть ей скорее за другим человеком». А тут и Грипка собственной персоной! «Иди, Миколка, с богом, тебе, такому парубку, еще трохи подрасти треба».

— Отшили, черти…

— И ты эту обиду стерпел?

— Больше я к ним во двор ни ногой! — пренебрежительно отсек Микола. — Ну нехай Микита — инспектор по качеству, а я ж тоже лучший колхозный шофер, должна ж у меня быть рабочая гордость…

— Само собой…

— Это ты верно… Ну, а как же Маруся?

— Пидожды трошки. — Микола вынул из губ Суржикова окурок, трижды крепко затянулся, водворил его на место, хитровато подмигнул. — Во двор я, значит, к ним — ни ногой. А с работы иду, обязательно крюк зроблю, щоб мимо пройти, и всегда попадусь на глаза разлюбезной Грипке. И як заору на все село: «Пролетарский привет уважаемой теще!»

— Г-га-а!..

— Ух, прах тебя возьми! Не мытьем, так катаньем?

— Ага. Грипка — до тына, рвет руками дрючок, щоб, значит, огреть неугодного зятя по горбяке. Но пока она обрывает руки об той дрючок, я вже моргнул Марусе и рукой махнул: приходи, мол, до кургана, под орешину. И вот, значит, вечером Марусе мозги заправляет Микита, а ночью, когда батьки спать полягут, бежит она ко мне на курган. Сидим под орешиной, семечки щелкаем. И спрашивает она меня: «Почему так, Микола! Вот Микита и русалкою меня зовет, и галочкой, и руку мне целует, бо в книжке читал, шо кавалер панночке обязан руку целовать, а ты мовчишь и мовчишь, як о та ступа, шо у нас за припечком стоить, и все равно кохаю я тебя, а не Микиту». Смеюсь, кажу: «Так я ж — человек, а не какой-нибудь инспектор по качеству». А с неба месяц на нас глядит — то сховается за орешину, то знов покажется, и тоже, пройдысвит, смеется. И вот, значит, засиделись мы один раз поздновато, Маруся до меня притулилась, я — до орешины, шептались мы с нею, шептались та й поснули…

— Ого! — удивленно и как бы испуганно воскликнул Лешка-грек.

— Не тяни резину, — поторопил Суржиков.

— Проснулись — заря. Коровы бредут по выгону. Мечется по двору тетка Грипка, ломает руки: лишенько-лихо, дочка не ночевала дома. А Марусенька моя стоит ни живая ни мертвая, дрожит як осиновый листочек, только куда ж деваться. Идти надо. Взял я ее за руку и кажу: «Пойдем, моя любая, ни батьке, ни матери, ни самому черту не дам я тебя в обиду». Идем, и кажется нам — трава горит под ногами. А у ворот ждут нас Опанас и Грипка, такие несчастные, шо не выдержала Маруся, кинулась к ним:

— Не думайте плохого, не виноваты мы перед вами…

Грозный батько отшвырнул ее, а на меня кричит:

— Геть, гадючий выродок! Щоб ноги твоей…

И тут Маруся моя побледнела, сверкнула очами и ко мне, назад:

— Неправда была. Правду слухайте… Прогоняете его — гоните и меня, бо я теперь его жинка!..

Тишина. Только стук колес, потрескивание дров в печурке.

— Вот это — да! — восхищенно воскликнул Суржиков. — Вот это и я понимаю!

— А я тогда, — засмеялся Микола, — ни черта не понимал. Гляжу як баран на новые ворота то на Марусю, то на ее батьков, а мне, дурню, уже и плясать можно было б, потому шо и Опанас, и Грипка в один голос требовали немедленно засылать сватов, если я еще хочу носить на плечах голову. Только перед самой свадьбой призналась отцу, матери Маруся, шо обманула их, и батько на этот раз не рассердился. Поморгал глазами, як дурный, а потом як захохоче, та на Грипку: «А ты ж меня, вобла сухая, никогда с такою горькою мукою не любила… Каюсь, шо поперек дороги становился, великий грех на душу брал». Ну вот и все. Потом была свадьба, — закончил Микола и, смущенно улыбнувшись, полез в печку ворочать головешки.

— А после свадьбы что? — с невинным видом спросил Лешка-грек.

Поманысточко разогнулся, подмигнул слушателям, кивнув на Лешку, потом скомбинировал три пальца в тугой узел и под хохот всего вагона сунул Лешке в нос:

— Ось шо. Вырастешь — узнаешь. Я пошел спать.

— Вот это девка! — вздохнул Суржиков, провожая Миколу завистливо-мечтательным взглядом. — Попадись мне такая, я б ее на руках носил!.. Ты носил, хохол?

— Не успел. Не выпало…

Микола взобрался на нары. Наступило какое-то тягостное молчание, видно, рассказ Поманысточки пробудил в душах потаенное, а ведь оно у каждого свое: недопетые песни, недолюбленная или неначавшаяся любовь. Жизни свои и судьбы свои…

Ближние от дороги бугры и впадины, насыпь и кусты на ней мало-помалу теряли в предсумеречном свете очертания, все, что было дальше, словно бы утопало в тумане, и только домики, рассыпанные по отложине холма, под самой зоревой полоской — потухающей, уже едва заметной, — вырисовывались четко и напоминали игрушки, вырезанные из жести.

«У каждого — свое, — думал Бондаревич. — Но что заключает в себе эта формула? Наверное, не только маленький мирок, который полностью охватывается личным «я». Будь это так, теперь бы я был счастлив: я молод и здоров, люблю, любим, это — мое, со мной. Но почему тогда мучает меня дремучее сиротство Чуркина? Почему не могу без боли вспоминать разбитые города, сожженные села, в которых не жил и жить не придется? Почему в любом дереве — там, где побывали враги, — вижу еще и виселицу, на которой закончились муки незнакомых мне людей? А Чуркин? Разве только жажда личной мести зовет его на фронт? Нет! Он в любую минуту готов отдать жизнь за свободу тех, кто еще там, за линией фронта, за любого из них, значит — и за мою мать, за мою сестренку. А другие? Их тоже ведет в бой не только приказ. Понятие «свое» как бы разделилось на две части: одна отошла на второй план и осталась представлять маленький мирок личного «я», вторая трансформировалась в то главное, без чего человек утерял бы право считать себя существом коллективным. И это новое стало одновременно и личным, и общим каждого, всеобъемлющей сутью духовного человеческого бытия, движущей силой помыслов и поступков.

— Товарищ сержант, — сказал Лешка-грек, дневальный по вагону, — ложитесь. Сапоги посушу. Все равно ведь нечего делать.

— Спасибо.

Вагон покачивало. Звякали, сталкиваясь, нанизанные на брючный ремень и подвешенные на крюк у двери котелки, покачивались на гвоздях у изголовий каски. Летка-грек пристраивал сапоги на поленьях у печурки.

Приветствуя встречный, паровоз прогудел протяжно и сипло, потом начал стенать; «ох-ох, ох-ох»; встречный, коротко, пренебрежительно присвистнув, с грохотом пронесся мимо.

Бондаревич улегся рядом с Суржиковым.

Сумеречно. Тепло. Уютно.

Может, в этой старенькой теплушке двадцать с лишним лет назад ехали на фронт солдаты той войны, гражданской. А двумя-тремя годами позже спешили, демобилизованные, домой. Мчались по этой дороге под гармонный наигрыш добившие буржуев и войну брянские, смоленские, белорусские парни, и каждый мечтал жениться, обзавестить хозяйством и детишками. По-разному клеились их судьбы, но главная линия всех судеб была одна, от нее они ни в чем не отступились и сумели достойно сложить судьбу своей Родины. Теперь другие парни в этих теплушках, и уже от них, от этих парней, и от тех, кто успел раньше, кто сейчас в самом пекле, зависят и теперешняя, и завтрашняя судьбы Отечества…

Каждому — свое, и всем — общее…

6

Вряд ли был известен кому-либо, кроме командира дивизиона, начальника штаба и начальника эшелона, конечный пункт передислокации, но это никого и не интересовало: куда бы ни ехали, теперь-то уж ясно — на фронт. Неспроста личному составу выдали каски, ватные брюки и телогрейки, по шесть обойм боевых патронов, аккуратно вставленных в поблескивающие кирзовые подсумки, а старшие по вагонам получили твердый инструктаж — не держать днем двери открытыми, не разрешать личному составу на остановках вступать в разговор с посторонними лицами. Эшелон то тихонько простаивал, замаскированный, в тупиках, то мчался на всех парах, со свистом проносясь мимо узловых станций.

На вторые сутки, в полдень, остановились близ глухого полустанка, зажатого меж холмов, с которых весело сбегали к путям березовые рощицы. Находиться здесь, по-видимому, предстояло долго: дежурный по эшелону приказал всем сойти на площадку, дневальным — очистить топки печей и произвести «генеральную» уборку в вагонах.

Площадка ожила. То тут, то там гуртовались на перекур огневики — почти все в касках, щегольски прихваченных за самый край подбородка ремешком, и в телогрейках, подпоясанных низко и туго — тоже щегольски. Стайками ходили девушки — броско широкобедрые и чуть неуклюжие в ватных шароварах. И все лица — и юношеские, и девичьи — как бы излучали изнутри спокойный и теплый свет, будто люди ехали не на фронт, а на праздник.

Бондаревич медленно шел вдоль эшелона. Надо было проверить, надежно ли держится орудие, и хотелось повидать Женю. Его окликнул Мазуренко. Свесив ноги, он сидел в дверном проеме вагона-кухни, неумело посапывая трубкой. Против вагона лежали на платформе, будто специально приготовленные, корявый дубовый комель в два обхвата, пила и топор.

— Ну шо, Бондаревич, дождался?

— Так точно.

— Теперь — повоюем! — Старшина вдруг вскинул брови, плюнул сквозь зубы, не вынимая трубки изо рта, потом все же вынул и крикнул басом: — Рыжий! И ты, чернявый грек, — ко мне!

Бондаревич увидел: к рощице поспешно удалялась группа девушек, среди них была и Женя. Туда же, воровато поглядывая по сторонам, направились было Суржиков и Лешка-грек.

— Ко мне, говорю! Непонятно, чи шо? — повысил голос Мазуренко и, когда солдаты подошли к вагону, осведомился вкрадчиво и совсем не сердито: — Вы куды?

— Туда… — неопределенно махнул рукой Суржиков. Лешка-грек стоял чуть позади него — тише воды, ниже травы. Огневики, кто был поближе, примолкли, ожидая, что будет дальше.

— Значит — туды? А чого ж — не сюды? Га? Бесстыжие твои очи, Суржиков. И твои тоже, грек. Кого вы обвести хотите? Меня? Та я ще вчора знав, шо вы сёння подумаете… У девчат проблема, понятно? Божий день кругом и триста жеребцов глазами щупают, а якие — сукины сыны, так и следом бегут. — Мазуренко отвел назад руку, дождался, пока Варвара не вложила в нее горящую щепку, пыхнул облаком дыма. — Ну вось шо, жеребчики, у пилы две ручки. Бачите? — як раз на двоих. Ты, рыжий, берись за одну, грек — за другую. Дуб — под ногами. Два реза — и дело с концом.

На площадке посмеивались. Мазуренко, как ни в чем не бывало, сопел трубкой. Суржиков и Лешка-грек с явной неохотой, но молча принялись за дело.

— Ось мне хлопцы с первой батареи люльку подарили, — сказал Мазуренко Бондаревичу. — Хочешь — тебе отдам.

— Бросил курить.

— Кому ж ее всунуть? На биса вона мне? — потянулся было выбить трубку о срез стремянки и опять закричал: — Эй, эй, Козолуп! Ты куда собрался, Козолуп?

— Та он туды, в лис.

— А хто тебя туды звал? Дуняша чи Маша? Ох, Козолуп, Козолуп, який же ты соромливый хлопец. Очи долу опустил, покраснел трошки. Стесняешься. А ты не стесняйся, так и скажи: к вам шел, товарищ старшина, шоб работу дали, и с дороги сбився. Ну ничого. Суржиков — слева, грек — справа, а ты будешь посередке. Бери колун.

— Та мне, товарищ старшина, ей-божечки, дуже треба… — отчаянно божился Козолуп.

— Я ж и кажу: якога биса стесняться? На ось тоби люльку на память от меня, состаришься — курить будешь. А зараз — рубай!

Бондаревич, подойдя к платформам, без труда нашел среди четырех орудий-близнецов свое. Крепежная проволока от колес к бортам была натянута как струна, ремешки на чехле застегнуты все до единого. Кабельные бухты, сдвинутые к бортам платформы, по-хозяйски прикрыты старыми противохимическими накидками. Постарался Чуркин!

Мягкий ком снега попал в плечо. Бондаревич оглянулся. Женя не успела спрятаться. Засмеялась.

— Дай руку. Я видела, как ты сюда пошел.

Он помог ей подняться на платформу и только после этого подумал, что на открытой платформе, на ветру, Женя, пожалуй, озябнет.

— Я уже собирался обратно.

— Побудем немножко… — Женя присела на выступ орудийной станины, он опустился рядом, привлек ее к себе, окутал полой полушубка.

Опять засмеялась.

— Ты — чего?

— Сапоги… Твои огромные, а мои…

— Ты же у меня — перепелочка.

— Только, ради бога, при всех не назови так, а то дразнить станут.

— Ноги не мерзнут?

— Терпимо.

— А руки?

Он взял ее руки, сунул себе под мышку. Она ткнулась лицом в грудь ему. Слева, на площадке, играла гармонь, оттуда доносились выкрики, гиканье, хлопки в ладоши, а здесь было тихо, только полоскался под ветром слабо завязанный тент на соседнем орудии.

— Отчего ты вздохнул?

— Жалею, что нету рядом фотографа. Знаешь, прошло бы много лет, вздумал бы я полистать старые альбомы и вдруг — стоп! Зову тебя: «Погляди, наше орудие! И мы с тобой… Какие мы были молодые…»

Она плотнее прижалась к нему, зябко передернула плечами.

— Тебе холодно?

— Нет.

— Подними голову.

Губы ее подрагивали, в глазах набухали сдерживаемые ресницами голубые слезинки.

— А ты не подумал, что кого-то из нас могут убить?

Он усадил ее к себе на колени и, придерживая одной рукой полы полушубка, другою провел по ее щекам:

— Вот тебе и раз… Стыдись, фронтовичка! Это могло случиться давно…

— И не случилось пока? Будем надеяться, верно? Да, конечно, что же еще нам остается?

В грустных глазах ее отражалось небо. А он неотрывно глядел на нее и думал с болью, что, конечно, все может случиться, даже самое худшее, что тревога, как тень, будет сопровождать и его, и Женю до конца войны или до той роковой минуты, когда обрывается все, и это естественно, и все-таки надо верить в лучшее, иначе жизнь станет невыносимой.

— Не надо, Женя… Столько людей умирает ежедневно, ежечасно, а я не верю в смерть… Нет, не то. Я в нее, конечно, верю, как во что-то неизбежное в далеком будущем, но мы еще так молоды, и я… Я запрещаю тебе думать о смерти, и давай никогда больше говорить об этом не будем.

— Нас видит кто-нибудь?

— Пушка. Небо. Еще вот — березы…

Женя обхватила рукой его шею, прижалась губами к его губам и, глубоко вздохнув, прошептала:

— Они не осудят.

С нарастающим грохотом промчался встречный, потом грохот затих, но ни Бондаревич, ни Женя не заметили сразу, что эшелон остановился у них за спиной, на параллельном пути. Только когда захлопали, заскрежетали двери, Бондаревич оглянулся. Состав — пассажирский, санитарный. Из ближнего вагона, из окна, опущенного до половины, заинтересованно выглядывал молодой белобрысый парень с перевязанной головой, крест-накрест перебинтованной грудью. Парень поощрительно подмигнул Бондаревичу:

— Правильно, кореш! Жми, пока жмется.

Растерявшаяся Женя шмыгнула за пушку, но тут же вышла, сказала парню с укором:

— Завидуешь, что ли? Отвернулся бы… Я побегу, Стась.

Бондаревич перешел к соседнему орудию, закрепил развязавшийся тент. Парень от окна не отходил.

— Бедовая она у тебя, сержант, огневая! Что ж у вас одни поцелуйчики в ходу?

— А тебе не все равно?

— Да мне наплевать. Только ты не останься при пиковых интересах. Лейтенант у нас был. И Люба, медсестричка. Целый год любовь водили, браток, глядеть на них было радостно. А позавчера ему в грудь, ей — в висок, наповал… Видал, как на войне бывает?

— Видал. Счастливо, друг! Выздоравливай.

7

На площадке становилось тесновато, а с санитарного, повинуясь зову гармони, торопились все новые бойцы, решительно входили в круг, галантно раскланивались перед «дамами», по-свойски подмигнув их «кавалерам»: уступи, мол, на время, дружок, дай душу отвести. И прежние кавалеры тут же тянулись в сторонку, а новым дамы улыбались так тепло, старались угадать каждое их движение и подчиниться ему с такой готовностью и легкостью, словно ждали этих парней давным-давно и рады, что наконец дождались.

Кружились пары широко и стремительно, и Сергею казалось удивительным, как это им удается, ведь под ногами гравий да смерзшиеся песчаные бугорки. Потел Суржиков, пристроившийся на вагонной стремянке. Ему тоже каким-то чудом удавалось выжимать из своей донельзя растрепанной гармони еще довольно-таки приличные звуки. Оттеснив Сергея, к нему пробрался боец — черный как жук, с головой, увенчанной сооружением из бинтов, напоминающим чалму, — спросил, заикаясь:

— Друг, лезг-инку м-ожешь?

— Все могу.

— Д-авай лезг-инку! — сверкнул боец черными глазами. — Круг, круг! Ш-ире круг! — А откуда-то с тормозной площадки слышался слезный девичий голос:

— Не надо, Лыков, тебе же нельзя, тебе лежать положено… Послушайся меня, ну, миленький, ну, добренький! Главный увидит, мне ведь нагорит…

— Витька-танкист на танцы идет, — с болью сказал кто-то. — Беда с ним Маше…

Сергей увидел: по ближней тормозной площадке протискивался к сходням огромный человек в телогрейке с оборванными рукавами. Руки его — он держал их вытянутыми перед собой — от кистей до плеч сплошь были толсто обмотаны бинтами, также сплошь, от шеи до макушки, была забинтована голова. Из бинтов, из глубокой щели, выглядывали глаза, из другой щели, пониже, вырывался пар и тянулись какие-то непонятные звуки.

— Ну, Витя, ну, Лыков, вернемся, тебе же больно… — тщетно умоляла его маленькая девушка с погонами ефрейтора. — Я ж ведь знаю, как тебе больно. Хочешь — я тебе книжку почитаю, письмо домой напишу…

Но танкист упрямо прорывался к сходням, и кто-то здесь, на земле, уже посочувствовал ему, пожалел Машу: «Передай нам его с рук на руки, сестренка, пущай с народом побудет». Танкиста сняли с площадки.

А уже вновь заиграл Суржиков, уже понесся по кругу на носочках боец в белой чалме, попеременно откидывая резко в сторону то правую, то левую руку, а другую прижимая к груди: ас-са!

— Ас-са-а! — хором поощряли его представители всех родов войск и хлопали в ладоши. У кого действовала лишь одна ладошка, тот лупил ею по груди, по бедру. — Ас-са!

Черноглазый боец в чалме то плавно скользил по кругу, то вдруг, картинно подпрыгнув, коршуном налетал на кого-либо и тут же смирялся, жестами и улыбкой приглашая помериться ловкостью и силой.

Рискнула принять единоборство лишь Танечка-санинструктор и, сразу же сбившись с темпа, побежала прятаться, краснея и хохоча. Черноглазый, гикая призывно, снова пошел по кругу и вдруг, будто споткнувшись, попятился: прямо на него, часто и неуверенно перебирая ногами, шел Витька-танкист, растопырив толстые, от кистей до плеч забинтованные руки; могучая грудь его вздымалась какими-то судорожными толчками, а из нижней прорези в марле при каждом толчке в груди пробивалось, как шум ветра сквозь камыши:

— Аш-ша…

На площадке все замерло. Черноглазый уже не плясал. Он для приличия имитировал пляску, кривобоко пятясь назад, а танкист, все чаще, все дробнее перебирая заплетающимися ногами, кричал теперь уже непрерывно: «Аш-ша, аш-ша!» — и крики эти камнем ложились на душу Сергея. Кто знает, о чем думал Витька-танкист, сознательно мучая свое и без того измученное тело? О том, что горел, да вот не сгорел, еще плясать да плясать ему при честном народе? А может, как раз, наоборот, о том, что вот эта его пляска — последняя: снимут повязки, и не то что друзьям-подругам, неловко будет отцу-матери показать обезображенное огнем лицо, и, значит, пляши, Витька, пока не сняли повязки, пока ни одна душа не видит, что там, под ними?

«Может, через месяц-два и меня вот такого повезут назад», — подумал Сергей.

— Аш-ша-а!..

Уже начинало казаться, что танкист вот-вот упадет, обессилев, уже кто-то крикнул ему: «Довольно, Витя!» Молча глотала слезы на тормозной площадке медсестра Маша, потом не выдержала: «Остановите же его! Вы не можете представить, как ему больно…» Черноглазый и еще кто-то метнулись к танкисту, но он не дался им, и тогда Чуркин, выходя из себя, закричал Суржикову:

— Костька, замри, нечистая сила!

Гармонь захлебнулась. А танкист все продолжал кружиться на месте: аш-ша, аш-ша! — и что-то дикое, безумное было в этом отчаянном кружении.

Неизвестно, сколько еще длилось бы самоистязание, если бы не объявили посадку. Танкист застыл на месте. Его тут же подхватили, подняли на площадку, и люди тотчас — Сергею показалось, поспешней, чем следовало бы — побежали каждый в свой вагон.

Сергей замешкался, отстал от своих. У командирского вагона лейтенант Тюрин наставлял сержантов!

— Слушайте внимательно! Фронт — рядом, возможны любые неожиданности. Личному составу быть одетым по полной экипировке. Оружие, боеприпасы и снаряжение иметь при себе. Людей проверять через каждые два часа, даже если не будет остановок.

— И ночью?

— Бросьте паясничать, Бондаревич. Вы уже один раз крепенько обожглись, а вывода, как вижу, не сделали. О наличии людей доложить по цепочке. Разойдись!

«Обожглись» — это меня имеет в виду, — подумал Сергей.

Неожиданно увидел Чуркина. Тот, вывернувшись откуда-то со стороны, как раз подходил к старшинскому вагону, из дверей которого, опершись грудью о закладку и праздно поплевывая подсолнечной шелухой, настороженно и улыбчиво наблюдала за ним Варвара. Чуркин, сутулясь, нес в каждой руке по три котелка, нацепив их на палки, и то ли случайно не замечал поварихи, то ли намеренно не хотел замечать.

— Ёсипович, здравствуй! Загордился, своих не узнаешь…

Чуркин резко подался вперед, будто споткнулся, с усилием поднял голову:

— А-а, здравствуй, Варвара Дмитриевна… Водички колодезной ребятам несу. Знатная тут водичка!

— Чего ж дорогу-то сюда забыл? — ласково пела Варвара. — Невидимкою прямо заделался.

Чуркин суетливо забегал глазами по сторонам, покашлял, ответил, мрачнея:

— Да ить дорога дороге рознь. На разбитой, бают, и трава не растет, а я люблю тропочку, чтоб не дюже топтана.

И заторопился, сутулясь более обычного. Варвара глядела вслед ему с какой-то тревожной тоскою и не замечала, как из раскрытой ладони ее сыплются на заснеженные шпалы крупные серые семечки.

8

«Тр-рам, тр-рам!» — стучат колеса на стыках рельсов. И мягко, как на салазках с крутой горки.

И снова резким толчком — «тр-рам!». Лязгают котелки, глухо позванивают каски. Лешка-грек пиликает на гармони, и, наверное, поэтому Бондаревич никак не может заснуть. Не слушая Лешку, Микола Поманысточко, сидящий у печурки, тихо и задумчиво поет, глядя на подернутые белой окалиной головешки. Рядом с Миколой — Суржиков. Выскребает из котелка остатки каши, потом, облизав ложку, сует ее за обмотку и говорит Лешке без всякого раздражения:

— Кончай.

Лешка ставит гармонь на поленницу, сложенную у противоположной наглухо закрытой двери, и, зевнув, лезет на нары, предварительно вскинув туда свой карабин, втискивается между Кравцовым и Асланбековым.

Поманысточко неожиданно обрывает песню и, подбросив в печурку дров, усаживается поудобнее. Глядит с задумчивой улыбкой, как облизывает поленья языкастое пламя, оставляя на них дымчатые следы. Суржиков косится на него, свертывая цигарку.

— Значит, ты два года, как из дому?

— С гаком.

— С армией ушел?

— Та ото ж… — Микола потер ладонью обожженный лоб, вздохнул. — Задумал уходить — жинка в слезы, куда ты — край света: тебя ж никто не призывал. Прямо як у песне: «без тебя большевики обойдутся…» А я прикинул: на фронте загинешь чи нет — бабушка надвое гадала, дома — каты придут — наверняка не уцелеешь. Оставил Марусю на пятом месяце… Теперь у нас дочка есть, Марийкой зовут…

— Письмо получил?

— Ось! — Поманысточко достал из нагрудного кармана треугольничек письма, протянул Суржикову. — Тут жинка пишет, а цэ вже, бачишь, дочка нацарапала. А ось ее рученятко, карандашом обведенное. Вже як раз два года невесте. Десять разов по два — можно замуж выдавать…

Лицо Суржикова посветлело. Погладил осторожно одним пальцем контур детской руки на бумаге, хмыкнул, покачав головой:

— Далеко до замужа.

— Далеко-о… — согласился Поманысточко. — Может статься, без меня ее выдадут.

— Ну ты это брось! — неожиданно рассердился Суржиков. — И додумался же, голова…

— А шо ж? Туда — эшелон, обратно — сатана знает сколько. Кого-сь и убьют…

Не сбавляя скорости, паровоз свистнул, издали ему откликнулся второй. Сталкиваясь, позванивали каски, лязгали котелки. «Убьют — не убьют, убьют — не убьют», — гадали колеса.

Бондаревич увидел мать. Стоит у ворот — седая и одинокая. Давно вернулись с войны чужие сыновья, отстроили новые хаты на старых пепелищах, а ее сын не вернулся… «Нет, мама, пока смерть обходила меня стороной. Неужели собьет у порога отчего дома?»

Суржиков, закутавшись в шинель, улегся на полу у печки. Поманысточко, подкладывая по щепочке, задумчиво глядел в огонь. Ритмично и ровно перестукивались колеса: «не убьют, не убьют», — и, вслушиваясь в этот перестук, Бондаревич незаметно заснул.

Разбудила его тишина. Поманысточко дремал, уткнувшись лбом в колени. Печка потухла, в вагоне было холодно. Эшелон стоял. Чуть слышно попыхивал, устало отдуваясь, паровоз. Стучало железо о железо, видно, кто-то проверял тормозные буксы. И вдруг… Бондаревич не мог ошибиться. Там, внизу, разговаривали на его родном языке: сипловатый басок пожилого человека приказал кому-то пойти по правой стороне, и тот ответил, отходя:

— Добра.

Бондаревич соскочил с нар, обулся на босу ногу, приоткрыл дверь и, как был, в одной гимнастерке, спрыгнул на шпалы. В двух шагах от себя он увидел пожилого мужчину в брезентовом плаще, с брезентовой сумкой в руках, из которой выглядывала рукоятка разводного ключа.

— Доброй раницы, батька… — взволнованно сказал Бондаревич.

— Доброй раницы. — Мужчина покашлял и, ссутулившись, полез под вагон.

На высокой заснеженной насыпи сиротливо стояли три припорошенные снегом сосенки; когда Бондаревич, хватаясь за гребни сугробов, вскочил на вершину, к этим сосенкам, глазам открылось просторное поле, и только на самом краю его неброско синел лес.

Ничего, кажется, нового: такое же поле, похожий лес на горизонте он видел и вчера, и позавчера, а сердце вдруг сжало, сдавило в груди, и прервалось дыхание на миг.

Земля отцов…

Загрузка...