ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Вторую неделю — тихо. Висят сплошные туманы, моросят дожди.

С утра молодцеватый, подтянутый Тюрин, командуя на всю округу, занимал батарею строевой подготовкой, потел, распекал кого ни по́падя за любую мелочь, хотя и сам он, и солдаты понимали, что строевая эта — ни богу свечка ни черту кочерга, просто надо чем-то залатать прореху во времени.

— Сом-кнись! Ряды — вздвой! Прре-кратить разговоры!..

Сутулился Чуркин на левом фланге, месил грязищу вместе с молодыми и с тревогой ждал вечера — сумрачного, неприютного. Если звали на беседу — шел охотно: время там летит незаметно, да и польза есть. На комсомольское собрание являлся без приглашения, усаживался в укромном уголке, где порою и козью ножку удавалось выкурить под шумок. Комсомольцы сперва поглядывали на него недоуменно, а потом привыкли, и если он невзначай поднимал руку — засчитывали.

Когда же, как вот сейчас, отсиживался в землянке, тоска сжимала сердце, и некуда было деться от нее, хоть волком вой.

…Бондаревич и Кравцов читали, один за столом, другой у печки, Лешка-грек и Суржиков валялись на нарах. Женя, рукодельничая в «светелке», незаметно поглядывала на Бондаревича, а Чуркин из своего угла — на нее. Он думал, что эти двое — Женя и Бондаревич — любят друг друга, только открыться почему-то не могут.

На третьем орудии отчитывал кого-то Тюрин. Потом часто застучали каблуки наверху. Влетели и сразу к Жене в «светелку» Танечка-санинструктор с новой дальномерщицей Людочкой Строковой, пошушукались, посмеялись, вышли втроем нарумяненные, красивые:

— Костенька, золотце, сыграй! Не манерничай, девушки просят…

Танечка потащила от стола Бондаревича, Людочка пошла в паре с Кравцовым, Женя подхватила упиравшегося Лешку-грека.

Кружились пары в вальсе, а Чуркин грустил. «Вот ведь что значит — молодые, лихом не подрезанные… Тут кручина до донышка душу выскребла, а им ни горя, ни беды. И не за что их судить, сам не такой ли был? Похлеще, поди! Огонь-парень был, да погасло все, до последней искорки… И не в том, наверно, главная печаль, что твое обвяло, облетело, как яблоневый цвет, — никого это не минует, — а в том, что неумируща человеческая память и всегда, проклятая, тиранит душу не спросись…»

Шутят хлопцы, смеются девчата. Одна Людочка горюет, Сережке жалуется: куда ни писала, о сестренке ни слуху ни духу. Тоже беда не малая, и все же у девчушки хоть надежда есть. А тут — ничего, кроме памяти, терзающей и хорошим, и плохим.

«Эх, Костька, Костька — забубенная головушка, играй пошибче, повеселее, пусть невесты душу отведут, а я под вальсы твои еще разок болью своей отболею. Было ведь и у меня счастье, было…»

Кружатся пары в вальсе, шутят, смеются, но все это теперь уже далеко: зеленое половодье степи у Чуркина перед глазами, стадо коров по брюхо в траве да пастух при стаде. Стоит парень у подножия кургана, при самой дороге, — на одном загорелом плече витой из сыромятины кнут, на другом — парусиновая сумка. В сумке той ржаная краюха, две луковицы да сатиновая рубаха-косоворотка, не новая, но еще целая, одна-единственная на праздник и в будни. Рубаху эту парень надевает только на люди, здесь, в степи, и так сойдет. Стоит парень, глядит из-под ладони на сиреневую дымку горизонта, и — черт ли в том, что у него одна рубаха! — дух захватывает от восторга: там, за сиреневой дымкой, вот уже три дня подряд деется диво дивное, ходят железные коробки на колесах, эти самые… трактора, за ними — плуги, и рвут целину те плуги на части, ворочают с корнем. Были вчера за теми буграми ребята деревенские, прибежали — отдышаться не могли, столько чудес наговорили, что сразу всего и не понять.

— Голая степь и вагончики. А тракторов — тьма-тьмущая! Народища, что на базаре, и все больше парни да девки. Дружный народ, веселый, приветливый!..

— Да что у них там, коммуна какая?

— Кто их знает, может, и коммуна. Совхозом зовется. Говорят, такие хлеба, мол, тут поднимем — свет не видал! И все у них есть: гармошки, граммофоны — страсть как весело! В кинь матограф нас приглашали. Совсем бесплатно! Ни копейки, говорят, не возьмем, потому как союз рабочих и крестьян.

— А что это такое — кинь матограф?

— Сатана его знает. Говорят, люди по белой стене бегают. Не живые, а бегают, вроде как живые. И даже смеются и плачут совсем по-нашему. Чудно!

Стоял парень у подножия кургана, при самой дороге, глядел, как выплывают и снова скрываются гудящие машины, и думал, что машины эти с каждым разом подходят все ближе и ближе, да иначе и быть не может, потому что они и всё, что при них, — новая жизнь, еще не совсем понятная, но — дивная, зовущая, и скоро она подчинит себе все, потому как — новая!

Гудели вдали машины, и в том гуле он даже песню слышал, не сразу разобравшись, что песня доносится как раз с обратной стороны, что с бугра прямо на него мчится бричка с бочками, запряженная парой бойких лошадей, в бричке стоит во весь рост девушка в красной косынке и, нахлестывая лошадей, поет.

Пришлось парню срочно натягивать рубаху. А потом ударила в голову блажь — поозорничать, попугать эту синеблузую девицу в красной косынке, так нежданно-негаданно появившуюся в степи со своей веселой песней. Вышел на дорогу, встал по-хозяйски и руку с кнутом угрожающе вскинул. А кони мчатся, и уже оборвала девушка песню, выгнулась вся, натягивая вожжи: «Тпру, окаянные, стой!»

Кони мчатся, а он стоит как заколдованный, и уже тревога исказила девичий голос. Перетрусила, неопытная, городская, невдомек дурехе, что в степи куда ни сверни, там и дорога. Все-таки осадила коней в трех шагах от парня, а он, сумасшедший, скалится еще.

Чуть не плачет девушка от злости и обиды: «Черт, сатана, испугал до смерти», — а сама-то уж и улыбается, видно, успела разглядеть, что у парня зубы — белы, ус — шелковый, бровь — вразлет.

— Кто такая?

— А тебе не все равно? Пролетарка.

— Вона, какой изюм — пролетарка!.. А зовут тебя как?

— Зовуткой зовут. — Девушка гордо откинула голову, хлестнула по лошадям, он едва успел отступить на обочину. — Прощевай, чернобровый, да на дороге больше не становись. Это я тебя пожалела, другая — сомнет!

Все дальше бричка на пыльной дороге. Треплет ветер концы красной косынки, раздувает за спиной девушки блузу, и парню кажется, что девушка эта неземная, что она, как видение, явилась перед ним и тут же умчалась в свои дивные дивы. И ему было жаль расстаться с этим видением, и до жгучей тоски захотелось хоть одним глазком увидеть тот заманчивый мир.

Опять над степью разносилась незнакомая и тоже сказочная песня, ее и слушать хотелось, и прервать было надобно.

— Эге-ей! — закричал на всю степь. — Где хоть искать тебя, Зовутка?

Девушка оглянулась и махнула на сиреневое марево:

— Там! Только поспешай, чернобровый, а то ведь мой голосок далеко слышен…

Где вы, ночи соловьиные, звездные, где ты, шепот девичий — ласковый, как шелест ивы над головой!

«Митроша, переводись к нам в совхоз, чаще видеться будем».

«Да я хоть завтра! Взяли бы только…»

«Возьмут. Ты работящий. А сейчас иди. Ваши небось уже коров доят. Поспать тебе надо».

«Я у тебя, Анюта, на плече полчасика вздремну и на весь день при силе. Я хоть и хрестьянин, не пролетарьят, а тоже — двужильный!»

«Хвастун ты, крестьянин. Спи. Сейчас же спи! Я твои кудри распутаю».

А вы где, вечера в школе ликбеза с первыми каракулями на грифельной доске? Где и ты, радостный час, когда парень — тот да уже и не тот — впервые вывел на загонку свой комбайн «Коммунар», покрашенный в цвет знамен и крови?

— Заводи, тракторист, трогай, судьба пролетарская!

Плыли навстречу комбайну бело-огненные облака, кланялись ему стебли тугими колосьями. И парень чувствовал себя великаном, если не самим богом.

Где-то внизу ревел мотор трактора, плавно колыхалось на вымоинах могучее тело комбайна, скошенный хлеб все кланялся, ложился на безостановочно ползущую ленту хедера, а за спиной ручейком по камешкам позванивало-ссыпалось в бункер обмолоченное зерно.

Крепко держа штурвал, парень пел какую-то, только что выдуманную им песню, она вплеталась в гул моторов, а с бугра, от бригадного стана, бежала девушка в алой косынке, и он призывно махал ей рукой:

— Анюта, родная моя Зовутка, скорей!

…Музыка оборвалась, и Чуркин очнулся. Ни поля, ни Анюты. Только звон в ушах да боль в груди.

С хохотом рассаживались на нарах девушки. Выскочил на середину землянки Суржиков с гармонью над головой:

— Тихо, красавицы! Все внимание на Костю Суржикова! И…

Притопнув, Суржиков нахмурился, как-то украдкой, словно бы нерешительно, перебрал лады. Вдруг, отчаянно рванув мехи, стремительно и как-то бочком прошелся по землянке, тут же проколесил в обратную сторону и, выйдя на середину, отбил чечеточную дробь:

Все девчата как девчата,

А моя — как маков цвет:

Один глаз соломой заткнут,

А другого вовсе нет.

«Лих, чертяка, ну и лих!» — подумал Чуркин, забываясь ненадолго.

Разрумянившееся Костино лицо сияло, глаза сверкали озорно и весело; не переставая толочь ногами земляной пол, с гармошкою Суржиков выделывал что-то невероятное: то выносил на вытянутых руках в сторону, от откидывал через голову за плечи, то подбрасывал и виртуозно ловил на лету, ни на миг не прерывая музыки, и, весь какой-то горящий, сыпал речитативом двусмысленные припевки. Неожиданно встал как вкопанный и, перекрывая хлопки в ладоши, веселый смех, потребовал:

— Деда на круг! Чего он в углу бирюком сидит? Тащи его на «Барыню»!

Гурьбою вытолкали Чуркина на середину землянки. Перед ним, помахивая платочком, уже ходила павой Женя, и он, вздохнув, сорвал с головы пилотку, хлопнул ею по ладони, по коленям, швырнул к подушкам:

— Веселое горе — солдатская жизнь! Играй шибче, Константин, крой на всю ивановскую, чтоб дым столбом!..

На душе было тошно, какие тут пляски? Но, пересилив себя, Чуркин выпятил грудь, горделиво вскинул голову и, дробно притопывая, соколом пошел на Женю, кругло и широко раскидывая руки. Было когда-то времечко, было… Он постарался отрешиться от настоящего, мыслью приблизиться к тому, былому времени, войти в него целиком. Нет, не Женя скользила павою перед ним, наступая плавно и маняще и тут же стремительно увертываясь из его смыкающихся рук, то она, его Зовутка, его Анюта, ласковая и молодая, красовалась перед ним, и не в зеленом, а в белом, подвенечном платье, это перед нею выставлял он напоказ не морщины свои, не седины, а былую стать и удаль молодецкую. Он то пускался вприсядку, то неистово хлестал себя ладонями по коленям, по груди, умудрялся даже доставать до подметок: восхищенные возгласы подстегивали его, и не могло быть иначе, потому что они тоже относились к тому, давно ушедшему времени. Он не глядел на Женино лицо, стремясь продлить самообман; сбычившись, он наступал на нее, оттесняя к двери, видя только начищенные до глянца ее латаные сапожки, и когда наконец взглянул — остолбенел и обвял, пораженный: у двери, в полутьме, подбоченясь, стояла Анюта.

— Ты чего ж это, сивой, обещался зайти крышку на котел подправить, да и затанцевался? Или сержант не пускает? Отпустите его, товарищ сержант, на часок, думаю — справится.

«Ох, Варвара, зачем ты встала на моей дороге? Увижу тебя — память обухом по башке бьет, а ты, как нарочно, глаза мозолишь…»

Со свету на дворе тьма, хоть глаз коли. Проволглый воздух прилипчиво охватывал лицо и руки.

— Зачем понадобился? Ить, по-моему, ни о каких крышках речи у нас не было…

— Не было, так будет.

Чуркин вздохнул.

— Эх, Варечка-кралечка, дал бы те пряничка, да ломаного нет…

— А на что он мне… ломаный? — Варвара игриво засмеялась и, будто оступившись, вцепилась в его руку. — Целый, еще куда ни шло…

И вдруг застеснялась, мягко выпустила руку и до самой кухни не проронила больше ни слова.

С Варварой у него в последнее время установились какие-то странные отношения. На другой день после разговора за чисткой картошки Чуркин обнаружил, что Варвара не вернула ему карточку. Пошел к ней.

— Забыл я тут давеча…

Она неожиданно побледнела, коснулась рукой груди и не сказала — прошептала, задыхаясь:

— Тут они… все втроем… Дозволь, Ёсипович, пусть они хоть недолго побудут… вместе…

Ошеломленный, он поспешно согласился: «Пущай, раз недолго…»

После этого засела Варвара занозою в сердце, постоянно думал о ней, хотя встреч и старался избегать: у Варвары обличье Анютино, да только встречному и поперечному глазки строит, С Мазуренкой, говорят, без оглядки путается… Бог с ней…

— Где кружок-то?

— А вон он. И гвозди, и молоток.

Пока Чуркин подгонял доски и орудовал тупой ножовкой, ровняя кружок, Варвара вертелась рядом. Он старался не глядеть на нее, нехотя и коротко отвечал на вопросы, закончив работу, сразу засобирался уходить.

— Да куда же ты, Ёсипович, так рано? Я ведь порешила чайком тебя угостить, заслужил, поди… — Варвара улыбчиво поиграла глазами, наполнила кружку из чайника, медленной походкой хозяйки прошла к порогу и решительно накинула крючок. — Не пущу! Драться ведь не будешь? Пей, Ёсипович, на здоровье.

— Запираться-то зачем? Налетит кто, невесть что подумает.

— А ты пугливый, как девчонка незамужняя. Бери сахар. Хочешь — вприкуску пей, хочешь — так. — Она оперлась локтями о стол, голову положила подбородком на ладони и, не сводя с него глаз, долго молча улыбалась. — Чудной ты мужик, Ёсипович. Не как все.

— Чем же это я чудной?

— Смирный, вроде и не мужицкого звания. И от меня вот бежишь, будто я кусаюсь. Или, может, мне пригрезилось?

— Как сказать? Одно точно знаю: не сойдись наши дорожки, мне легче было бы…

— Анюту во мне увидал?

— Не совсем чтобы, а душа разболелась. — Чуркин поставил кружку донышком вверх, поднялся.

— Душа, говоришь? И у меня ведь с душой нелады… — взволнованно сказала Варвара, тоже поднимаясь. — Перевернул ты во мне душу, Ёсипович, обхождением своим, никого добрей тебя не встречала, а теперь вот чураешься, десятой дорогой обегаешь… Чего испугался-то? — Она подошла вплотную, вскинула руки ему на плечи, повторила, заглядывая в глаза: — Испугался чего? Побоялся, чтоб ласки не передать? Да если ею сердце полно — разве убудет? У тебя ведь много, прячешь только. Страдаешь, а прячешь. Ведь тебе и самому холодно, зимно… А на что так? — В глазах ее он увидел сострадание и мольбу и, благодарный, уже не мог противиться ее словам, ее воле. — Чего бежишь? Сердцем греюсь возле тебя, Митроша… Побудь хоть трошки. Разве ж тебе плохо со мной?..

…Потом, сидя на топчане рядом с Варварой, Чуркин угрюмо глядел на утоптанный, глянцевито поблескивающий пол в каморке — на нем дрожали неверные блики от трепетного, потрескивающего огонька в плошке — и мучительно искал слов, которые смогли бы хоть в какой-то мере оправдать его.

— Видишь, Варя, я такой же добрый, как и все… Приласкалась ты чуть — и проснулся во мне зверюга. Ты забудь это, Варь…

Она с минуту еще сидела неподвижно и молча, потом прислонилась головой к его плечу, нашла и погладила руку. Он нерешительно обнял ее:

— Мне идти пора, Варь… На пост скоро.

— Иди.

Едва поднявшись наверх, столкнулся со старшиной. От неожиданности Мазуренко уступил ему дорогу.

— Воронежский? Ты шо тут робишь?

— Кружок на котел подгонял, — ответил Чуркин, радуясь, что разговор происходит в темноте.

— Ну и як?

— Вроде бы плотно получилось…

— Тележку зробить сумеешь? Бочку на нее поставим, бо за водою ходить далеко.

— Можно и тележку.

На посту стояла Женя. Постукивая каблуками сапог один о другой, дула на руки, потом совала их в рукава шинели реденького английского сукна и снова вынуждена была вынимать, чтобы поправить карабин, сползавший с плеча.

Чуркин прошмыгнул мимо нее в землянку, сторожко разулся, лег. «Потолкую с сержантом. Пять лбов в расчете, а девчонка наравне со всеми на посту ночами клечетеет. Смех… Раскинуть ее часы, и вся недолга. Пущай занимается бабьим ремеслом: котелки банит, рубахи стирает».

О Жене подумал так себе, мимоходом; в мыслях неотступно была Варвара, казалось, все еще слышал ее задушевный, взволнованыный шепот: «Сердцем греюсь возле тебя, Митроша», — и теперь уже не раскаивался в том, что произошло.

2

От четвертого до третьего орудия сто двадцать шагов. Нормальный солдатский темп — сто двадцать шагов в минуту, протопал шестьдесят раз туда и обратно и можешь не глядя кричать: «Стой, кто идет!» — два часа долой, на подходе смена.

Ох, нелегко достаются они солдату, эти два часа, когда зимнюю форму еще не получили, а летняя давно не греет… Минуты растягиваются, как резина, идешь сто двадцать шагов, а кажется — тысячу двести.

Где-то на станции сдвоенно крикнул паровоз: «Ду-ду!» Жене почему-то представилось, что вовсе не паровоз прогудел, это привстало над землей, приняв человеческий облик, жестокое чудище по имени холод и оповестило все живое на ней: «и-дуу…»

Перебросив карабин с одного плеча на другое, девушка поглубже засунула руки в рукава, так, чтобы пальцами обхватить локти. Холод пронизывал до костей. Хорошо хоть, послушалась Танечку, пододела мужские шаровары, а то бы — пропадай. Сыро, промозгло, неуютно.

Сто двадцать шагов до третьего орудия, столько же обратно…

А карабин все никак не хочет держаться на плече, все сползает и бьет прикладом под коленки. Сто двадцать шагов — минута. Ох, сколько их еще, этих минут…

Асланбеков Танечке письмо прислал. Такое потешное и такое сердечное: «Я тебя лублу!» «Лублу» — и никаких гвоздей. А она, дурында, сохнет по Тюрину. Скорее бы у нее глаза открылись. Кажется, начинают открываться:

— Женя, ну скажи, почему он на меня всегда смотрит, как кот на мышь. Наверное, когда любят, так не смотрят, правда?

— Знаю один случай: пушистый котик — белый животик — любил норушку-мышку без всякой задней мысли. Но это было в сказке.

— А ты… ты ведь тоже любишь своего Бондаревича, хотя он на тебя вообще никак не смотрит…

— Не смотрит… А я — люблю!.. Настоящего или прежнего — не знаю. Может, верю в лучшее. Тоже — не знаю. Но если он начнет играть со мною, как кот с мышью, — тут, Танюша, и кончится моя любовь.

Сто двадцать шагов — минута. Карабин бьет под коленки. Зябко спине, холодом охватывает грудь.

Прямо удивительно, что всего лишь год, два года назад каждый пустячок казался трагедией. Случайная двойка в журнале и осуждающий взгляд любимой учительницы — на две недели тревог, не купили туфли к выпускному вечеру — глаза за ночь опухли от слез.

Но все то осталось за чертой восемнадцати лет. В девятнадцатый Женя вступила в солдатской шинели. В конце первой недели встала у широкой, первой на своем веку, братской могилы, в которую только что уложили павших — ряд на ряд. Живые глядят друг на друга. В глазах: кто следующий? А ей, как обручем, сдавило сердце: может — я? Потом — обстрелы, бомбежки, и холод до жути, и постоянный страх: недолет, перелет, а вот этот может «накрыть», и понесут тебя в медсанбат, как вчера унесли подружку. А что в том медсанбате? Свет не родил еще врачей, способных приживлять оторванные ноги.

Не раз засыпало землею в окопах. Спасали, несли на воздух. «Дышишь, Жень? Ну и молодец! Накось, хлебни из фляжки». Умели быть мягкими, ласковыми и железные мужские руки. Жаль — не все. Иные, случалось, стискивали мертвой хваткой: не будь дурой, девка, — война все спишет, да и вряд ли доживем до конца войны, — и хотя удавалось отбиться, откусаться от тех рук — ползала-таки скользкой гадюкой грязная сплетня…

В разгар сталинградских боев, когда самые досужие, сняв с квадратного метра земли верхний слой, находили в ней, просеяв сквозь пальцы, по сотне осколков, а новые осколки все продолжали жечь, буравить землю, Женя иногда украдкой тревожно гляделась в зеркальце: не поседела ли? Нет, кудри ее, только чуть опаленные солнцем, блестели свежо, как и прежде, и это казалось странным.

Ко всему привыкает человек. Привыкла Женя и к бомбежкам, и к обстрелам. В суровой фронтовой обыденности, рядом со смертью, научилась радоваться всякой малости и порою искренне удивлялась, что не могла оценить раньше, как вкусна обжигающая пальцы картошка в мундирах, даже если ни у кого не нашлось и щепотки соли, как любо-дорого растянуться во весь рост на топчане в короткие минуты затишья, каким непредвиденным счастьем может одарить тебя незнакомая деревенская женщина, заботливо усадив париться в кадушку с горячей водой где-нибудь за печью, в тайке, подальше от мужского глаза. Лишь к одному никак не могла привыкнуть, к тому, что рядом нет Бондаревича. Жила постоянными мечтами о встрече, после которой неминуемо все встанет на место. Встреча состоялась раньше, чем предполагала, и пока, кроме новых страданий, ничего не дала…

Сто двадцать шагов туда, столько же обратно. Еще две минуты долой. В окопе покашливает Чуркин. Поднялся на бруствер. Идет.

— Озябла, поди?

— Есть немного.

— Давай-ка, девонька, ружье, валяй спать.

— Вам же только через час.

— Бессонница мучает, все одно глаз не сомкну.

— А дежурный не заругает?

— Меня не посмеет, тебя — не дам. Иди, солнышко. Спокойной ночи.

«Спокойной ночи…»

Потрескивают в печке дрова, неверные, желтые блики зайчиками прыгают по фанерной стене. Вспыхнуло свежее, подброшенное Женей полено, осветило половину землянки, и Женя из своей клетушки увидела Бондаревича. Голова его сползла с подушки, волосы разметались по лбу.

Подойти бы к нему, расчесать эти волосы, как когда-то, своим гребешком, а если бы вдруг проснулся — прошептать тихонько, для него только: «Глупенький, зачем нам мучиться? Ничего ведь не было…»

О нет! Этого она себе никогда не позволит. Не нужно ему ее признание, раз сама она не нужна…

3

Проводив Чуркина, Варвара заснула не сразу. Слышала, как пришел Мазуренко, видела в приоткрытую дверь — зажег сразу две плошки, долго и сосредоточенно писал. Изредка отрываясь от листа бумаги, подсчитывал что-то. Счеты у него маленькие, с ладошку, они и лежали на ладони левой руки, и когда нужно было, он карандашом отщелкивал костяшки, не доверяя огромным толстым пальцам.

Так было каждый вечер. Покончив с делами, он умывался наверху, потом спускался в землянку, гасил свет и переступал порог ее боковушки. И, замерев от привычной радостной тревоги, она с готовностью отодвигалась к стене.

Потом он уходил молча, как и приходил. Назавтра оба делали вид, что ничего между ними не было и не могло быть. Может, причиной тому послужил давний разговор, ничуть, впрочем, Варвару не обидевший. Утром Мазуренко, нацедив из бочки в ведро воды, отошел умыться в кусты. Она вызвалась помочь ему.

— Давай, хозяйка, ухаживай, — подмигнул он и вмиг разделся до пояса.

С озорным смешком лила ему на руки, на шею, на спину, норовя, чтоб ледяная вода по желобку спины ринулась вниз, в Мазуренкины шаровары, он крякал, грозился хлестнуть ее мокрой рукой по полной икре и басил глухо:

— Ну и бисова ж баба! Где ты только и была до сих пор? Ах, грэць бы тебя взяв! Годи! Та годи ж! Давай рушник…

Грубым, сразу взмокшим полотенцем, охая и шумно дыша, он истово стал растирать спину, грудь, то приседая, то распрямляясь; Варвара завороженно глядела на него — высокого, налитого — и вдруг испуганно ахнула, отступая:

— Гадюка! Страшилище какое!.. Да на что она тут, на теле-то?

— Чого спужалась? Хиба ж она хоть раз тебя укусила? — Мазуренко огляделся по сторонам и закончил, понизив голос до шепота: — Ты вот шо, Варвара, ты при людях глазки мне не строй и вообще — помалкивай. Тебя ни який грэць не возьмет, може, переведут на другую батарею, и весь страх, а меня як голубчика запечатают.

— Куда запечатают?

— А туда, где все пули — дуры. Поняла? Ну так от…

Он приходил и уходил, она и не звала его, и не отталкивала. Мазуренко был такой же случайный человек, как и все, встречавшиеся ранее, но, ей казалось, и случайное лучше, чем ничего. Неожиданное сближение с Чуркиным вернуло ей давно потерянную веру в то, что и ее, Варвару, могут любить по-людски, по-настоящему. «Человек-то какой Ёсипович сердечный… Уж как бы я его миловала, как берегла! Что ж у меня было? Ничего почти… Одно вскользь прошло, другое — мимоходом. Вроде конфетку берешь, а раскусишь — подслащенная пилюля с полынной горечью в середке».

Сейчас она по-девичьи боялась Мазуренку: то, что возродилось в сердце, было не для него.

Когда он поднялся и подошел к ее клетушке, она вся сжалась, готовая к отпору, но он, видимо, решил, что она спит, задул плошки и вышел.

Варвара, успокоившись, заснула мгновенно.

Он пришел перед утром. За окном брезжил рассвет, когда она, почувствовав прикосновение его огромных рук, проснулась в испуге. Потерянно вскрикнула: «Не надо!..», а отбросить эти руки, воспротивиться не смогла. «Что же это со мной? Да что же это?..»

Потом видела, как он уходил. С ненавистью глядела в его широкую спину, в белеющий в полутьме бритый затылок с припухлым навесом ожерелка над воротником. Уже и шаги его затихли наверху, а она все глядела в пустоту, в черный дверной проем — раздавленная, оцепенелая.

4

Кованые каблуки ботинок стучали по мерзлой земле, как по кремню — сухо и звонко. Руки окоченели, но Суржиков забыл о торчащих за поясом рукавицах. Сошел с бруствера в окоп, достал из кармана смятый листок бумаги и лишь тогда включил в глубине снарядной ниши аккумулятор. Трехвольтовая лампочка горела тускловато, но он без труда разбирал написанное, потому что перечитывал, наверное, уже в десятый раз.

«Бабка твоя, Марфа Дементьевна, наказала долго жить. Перед смертью все тебя вспоминала-звала, а ты-то, забубенная твоя головушка, не ко времени будь сказано, один треугольничек за все время и прислал, да и то простым карандашом накарябанный. Целым табуном грамотных людей полдня разбирались…»

Пытаясь унять запоздалую боль в груди, Суржиков судорожно втянул в себя воздух — закололо зубы. А слова из письма, полученного от соседа, безногого сапожника Степушкина, тянулись медленно и обидно, будто Степушкин был рядом и не слова цедил, а протягивал сквозь уши просмоленную дратву, и больно было голове, еще больнее — душе, словно напарник Степушкина, крепкорукий горбун Кирюха, вцепился меж тем в душу и крутит, мнет ее, как кусок свиной кожи на союзки.

«Не сказать, чтоб дюже бедствовала, военный комиссар помощь назначил, да и соседи мимо не обходили, однако, видно, пришла пора. А перед смертью попросила, чтоб письмо твое и т а м с нею было. Мы, значит, как полагается, вложили в руки. Похоронили ее на станичном погосте, сразу за воротами, рядом с дочерью, стал быть, матерью твоей…»

Вот ведь как вышло непутево. Жил на свете единственный родной человек, и он, Суржиков — сытый, ухоженный, — невзначай забыл о нем… Да, конечно, то было первое и последнее письмо. Хвалился в нем: «Не боись, бабка, Костя Суржиков нигде не пропадет!» Ему-то, такому лбу, отчего пропадать? О ней вот не подумал: как там старая, может, помощь какую от властей попросить. Не он, люди помогли, обласкали.

Ледяной ствол карабина обжигал пальцы. Суржиков натянул рукавицы, поднялся по брустверу на крышу землянки, сжал коленями и окутал полами шинели трубу. Железо было холодным, но из жерла трубы мягко и едко тянуло чадным теплом.

У командного пункта мерцал в темноте огонек, вспыхивал ярко и снова сжимался в крохотную красную точечку. «Телефонист, сигнал «Я — свой» приняли? — донесся хрипловатый со сна голос Тюрина. — Запросите прогноз погоды». Огонек опять ярко вспыхнул и, описав дугу, рассыпался на мельчайшие искры. Поддуваемые ветром искры заметались, полетели над землей, исчезая. Когда уже все потухло, лишь одна еще долго цеплялась за бугорки, разгораясь до золотистого блеска, и погасла враз. Темнота сгустилась.

Струйка тепла, уже немощная, не грела. «А в землянке к утру будет хоть собак гоняй. Позамерзают ребята».

Спустился в землянку. Дохнуло сухой вонью заношенных портянок, лежалой овечьей шерсти. Разгреб жар, подкинул в печку поленьев, прислонил запотевший карабин к стене. Дрова вспыхнули сразу, загудело в трубе.

Суржиков протянул руки к огню.

Вот такой, озябший и неприкаянный, сидел он однажды у домашнего огня, придя от сапожника Степушкина. Слушал, как обхлестывает дождь оконные ставни, и прикидывал, в чем идти завтра в военкомат, ботинки совсем развалились. Левый еще туда-сюда, правый — готов. От обувки, предложенной на день Степушкиным, отказался, а потом пожалел — мартовскую грязь не пойдешь месить босиком. Бабка постанывала на теплой лежанке, бубнила что-то про себя, чуть шевеля стянутыми в гармошку губами. Он не слушал, что она там бубнит: уже давно в их доме бабка, он и даже старый кот — жили сами по себе, и только голодные мыши гуляли по всем пяти комнатам дружной артелью.

— На что бумагу принесли? Ай в тюрьму вызывают?

— Скажешь, бабка, черт-те чего… В военкомат требуют. Отмаршируем, винтовку изучим и — на фронт!..

— А жрать что будешь? Дадут, ай нет?

— Дадут. Я и тебе, бабка, приносить буду.

— Да уж наносил, анчихрист, родимцы тебя возьми. Вырос с бычину, а байдакуешь по всей станице, ни к какому делу руки не лежат, только и умеют: в зубы да на гармошке пиликать.

— Ну-у, расквохталась… Спи уж, трубу закрывать буду.

В чулане, в ворохе старья, нашел ботинок поцелее, но тоже — на левую. «Ладно, сойдет на нашей толкучке». Насвистывая, так и явился в военкомат в ботинках на одну ногу, Начальство — вроде и не заметило, допризывники — свои, из станицы, тоже вида не подали: Костя есть Костя, и кулак у него тяжелый, зато какой-то зевала из хуторских — мордастый, лупоглазый, в новых яловых сапогах (запомнил его на всякий случай) — обхохотался до пота:

— Гля, ребята, на чуду! Да неужели у тебя, рыжий, лучшей обувки не нашлось?

— Нету, брат… Может, ты другие чеботы имеешь, передай батьке, пусть мне доставит.

— Фиг тебе его батька даст, — заверил Костю земляк лупоглазого. — Его батька еще тот жмотяга! Год клещевиной глаза тер, чтоб на фронт не попасть, ослеп вроде, но все, зараза, видит.

В первую же ночь сапоги у лупоглазого пропали. Вызвали милиционера с собакой, но то ли ищейка была чересчур преклонных лет и нюх у нее успел притупиться, то ли дрогнуло собачье сердце, столкнувшись с человечьей бедой — виноватого найти не удалось. Берег те сапоги Суржиков пуще собственной головы, хоть и не в его это было натуре, а в день призыва начистил самодельной ваксой, отдал бабке:

— Сходи на мельницу, поменяй. Пуд муки, может, дадут. Одной тебе надолго хватит…

…Показалось, будто топчется кто-то наверху, в орудийном окопе. Когда выскочил наружу, к центру огневой удалялась темная фигура. «Кто бы это мог быть? Почему не вошел в землянку? Вот влип-то. За уход с поста по головке не погладят».

Сменившись, заснуть не мог до утра. То опять вспоминал покойницу бабку, то тревожился предчувствием неминуемого наказания. Гауптвахта не страшила его, просто не хотелось, чтоб о нем и теперь плохо думали.

Девятнадцать лет прожил он, как перекати-поле. Люди жили иначе. Возьми Чуркина, того же Серегу Кравцова. Чуркин — ладно, пожилой человек, Кравцов же и в самом деле — Сергунек, а ведь и он жил по-иному, да и сейчас прикидывает: как бы вернее, лучше. Незаметно стал тянуться за ними. А теперь что же, опять все под корень срублено?

Время с подъема тянулось медленно. Казалось, сейчас, вот сейчас позовут, но его никто не вызывал, и он успокоился, решив, что в окоп заходил кто-то из часовых куревом разжиться.

Беда грянула во время подготовки орудия к стрельбе. Лешка-грек, которому Бондаревич приказал прикрепить к кронштейну оптическую трубу, долго копался: в укладочном ящике и наконец доложил:

— А ее, товарищ сержант, нету…

— Получше смотрите, — раздосадованно сказал Бондаревич, — да — поживей!

— Нету… Нигде нету. Как пропала…

Чуркин хмыкнул:

— Вот так дела. На базаре были все свои, а рябых быков — увели… Как же так, честная братия?

— Вчера ее с пушки не снимали, — вспомнил Кравцов.

Суржиков теперь был уверен: исчезновение оптической трубы — дело рук ночного гостя.

— Я виноват, — сказал он, потупясь под взглядом сержанта, — уходил с поста.

Бондаревич молчал, но было заметно, что это дается ему нелегко. Проверил, все ли крючки застегнуты, и зашагал к землянке командира взвода. Суржиков догнал его:

— Я виноват, я и отвечать должен.

— Вернитесь к орудию.

Суржиков не знал, чем занять себя. Свинтил банник и стал протирать его суконкой, хотя в этом не было никакой надобности. В расчете царило гнетущее молчание. «Осуждаете… — с обидой думал Суржиков. — А я ведь для вас старался, черти».

Бондаревич пробыл у Тюрина добрых полчаса. Вернулся внешне спокойный, только малиновый весь, как после бани. Из-под мышки торчала оптическая труба.

— Идите, Суржиков.

Тюрин лежал на кровати, курил, пуская в потолок колечки дыма.

— Ай-я-яй! Что же это вы, атаман? Пост оставили… Знаете, сколько здесь после оккупации субчиков всяких рыщет? Могли и пушку уволочь.

— Готов понести любое наказание.

— Наказа-ание… — Тюрин, будто ему кто помог толчком в спину, легко и ловко встал на ноги, рывком расправил гимнастерку под заскрипевшим ремнем. Почмокал губами — папироса потухла. Выплюнул ее к порогу, взял из коробки две новые, одну из них протянул Суржикову. — Садитесь, дымите. Как же вы дошли до такой красивой жизни, Костя-атаман?

Суржиков усмехнулся, ничего не понимая: невинному Бондаревичу досталось с лихвой, а вот его, во всем виноватого, папиросочкой одарили. Бесплатный цирк! Жють!

— Трудно понять вас, Суржиков. Я, к примеру, не могу.

— Отчего же? Я весь тут.

— Сегодня вас под арест сажать надо, а месяцем раньше — хоть к ордену представляй. Помните, занимали вот эту проклятую позицию? Откровенно говоря, даже у меня было муторно на душе. А вы… Первый! Рядом с комбатом!. На стреле! Орел, ей-богу!.. Где ваш отец?

— Н-не знаю… — опешил от неожиданности Суржиков.

— И все-таки?

— Вам, наверное, больше известно. Сидит. Давно. А к чему это?

— Все к тому же, дорогой. Отец в краях отдаленных, а сынок с поста уходит, да еще, есть сигналы, недозволенными словечками балуется: порядки наши ему уж очень не по душе.

— Сбрехали ваши сигнальщики. — Суржиков положил в пепельницу недокуренную папиросу. — А насчет батьки я вам вот что скажу: заслужил, пусть сидит, и я тут ни при чем.

— Верно. — Тюрин раздавил папиросу каблуком. — Верно, атаман! Люблю таких, как ты, бойких, честных, хоть и с завихрениями, и, любя, советую намотать на ус, атаман: хоть язык и не веревка, на нем тоже запросто можно повиснуть. Дошло?

— Так точно.

— Шагай.

— А как же насчет… взыскания?

— Есть же у тебя совесть! Все. Кончен разговор.

В землянке, к удивлению Суржикова, никого, кроме Жени, не оказалось. Она лежала в своей «светелке», до подбородка укрытая байковым одеялом. Гимнастерка и юбка — на тумбочке.

— Где же народ?

— Увел куда-то сержант. А я вот слегла. Горло болит и слабость…

— Чего ж ты так? — Суржиков переступил порожек «светелки». Женя вдруг вскинулась на топчане, забилась в самый угол, успев подхватить с пола сапог.

— Не смей! Не подходи!

— Тю-у, глупая… — смутился Суржиков, отступая. — Кинь свое ненадежное оружие… Танечку позвать?

— Уйди, пожалуйста, будь человеком!

— «Че-ло-ве-ком»… А кто же я, по-твоему? Скотина? — Он резко шагнул к двери, у порога остановился. — Поговорить с тобой собираюсь, Жень. Я вон там на нарах сяду, чтоб ты не боялась зря. Ладно?

— Садись.

— Есть у меня один вопрос… — Суржиков почувствовал, что волнуется, и сам удивился этому. — Скажи откровенно, как мне жить надо, по-твоему?

— Я тебя не понимаю, — не сразу и удивленно сказала Женя, все еще не расстающаяся с сапогом.

— Я и сам себя не понимаю, — вздохнул Суржиков, вспрыгнул с ногами на нары, съежился весь, обхватив колени и задумчиво глядя в пол: — Творится со мной чего-то… Всегда я жил без оглядки: там клюнул, там плюнул, и все, казалось, в норме. А тут Серега Кравцов со своими вопросами, чтоб ему пусто: для чего на свет родился, да жизнью своей доволен ли? Посылал я его подальше, а сам замечаю — недоволен собою стал.

— Значит, решил жить иначе, лучше?

— В том-то и дело, что ни черта не решил. Понимаешь, Женя, сложилось как-то все по-дурацки. Жил без батьки-матери, с немощной бабкой, считай — на улице вырос. Бездомно. Улица, она, слышь — не мать родна, ласкать — этого у нее в натуре нет, а бьет — зубы напрочь. На улице выживает тот, у кого зла побольше да кулак покрепче, она и воровать научит, и как угодно вышколит… — Суржиков стиснул руками лоб, точно у него болела голова, и снова обхватил ими колени. — Люди на меня косоротились, как на бандюгу, которому, кроме тюрьмы, иного места на полагается. И копил я за это на них злость в душе. Не такой уж я был пропащий, чтобы мною детишек пугать, а ведь — пугали. «А ну-ка перестань реветь, а то Костьку Суржикова позову, он тебе жи-иво!» Злобился я на всех подряд, ну и… пакостил всем без разбору, легко и как мог. А теперь вот понимать начал, что в основном-то люди — народ хороший, подлецов не так уж и много. И в страх меня кидает, как припадочного: как же суметь предостеречь себя, чтобы с бухты-барахты не плюнуть в душу хорошему человеку? С подлецами у меня разговор короткий, а вот… — Суржиков весь напрягся, как сжатая пружина, лицо его казалось бледным, глаза лихорадочно блестели. — Послушай, Жень, может, ты нашла секрет, чтобы вот… глянул на человека, и сразу ясно: этот парень, что надо, помогай ему, береги его пуще себя самого, а с тем вон не водись, потому как — падло. Ты умная, Жень, тебе, наверное, натуру угадать — раз плюнуть. А меня мучит этот вопрос, и другой, с которого и разговор начат: много во мне трухи всякой, чувствую: не так живу, как надо бы, а как — не могу разобраться, не знаю…

— А ведь я тоже не знаю, Суржиков, — сказала Женя. Она уже оделась и вышла из «светелки». — Честно жить надо, полезно, это — понимаю, а как, чтобы конкретно… Послушай, Костя, ты не тревожься. Жизнь, она, наверное, сама подскажет, что, как и для чего…

— Жди, пока подскажет… — Суржиков ловко спрыгнул с нар, оправил гимнастерку под ремнем, гулко ударил себя кулаком в грудь. — Горит вот тут, просится! А что горит, куда просится? Эх… Ладно. Ты тоже ни черта не знаешь. Я пойду. Таньку все-таки позову. Зря ты встала. — Уже поднявшись было в орудийный окоп, вернулся. — Кто-то капает на меня начальству, будто недозволенное говорю… А зачем мне это? Мне бы стежку свою найти — самую правильную, самую верную. Кабы встал на нее, на твердую, эх, мать твою за косички, располосовал бы рубаху до пупа и вперед — аллюр три креста!

5

Не раз просыпался Чуркин в холодном поту, снились жена и дети. Он и во сне помнил, что это сон, однако, вырвавшись из него, как задыхающийся из воды, не мог сдержать стона. Стискивал ладонью грудь под левым соском, шептал в подушку сухими губами: «Судьбина ты моя дикая, неприютная… Одинокий помрет — и собака не взвоет…»

В тот вечер, когда Варвара, явившись незвано, увела его к себе, понял Чуркин, что и она — человек неприкаянный. Понял, что нужен ей, и без оглядки бросился навстречу.

Сколько дум передумалось за одну ночь после той и дорогой и постыдной близости с Варварой… Вся жизнь прошла перед глазами вдоль и поперек, всеми болями враз переболела душа, и даже что когда-то обголубило, обласкало, и то сейчас обернулось страданием. «Прости, Анюта, Зовутка моя незабывная!.. Никогда непутевым я не был, а это… и сам не знаю — от нужды, может. И мне жизнь в боки дала, и ее не по головке гладила. Нужны мы друг другу, стало быть, пара, хоть и горькая, и, видно, сама судьба — вместе нам век довековать».

На другой день он сам пошел за обедом. Не терпелось поскорее увидеть Варвару и если не словом перекинуться, то хоть взглядом приласкать. Шел к такой близкой, какою ей, может, и не снилось когда-нибудь быть, а пришел и не узнал Варвару. Чужой, недоступной была она. Молча наполнила его котелок, взглянула печально и повела плечами:

— Следующий!..

«Обиделась. И за дело. Не стоит ей сейчас глаза мозолить».

Тянулись дни. Варвара избегала встреч с ним, и это уже не походило на простую обиду. «Не люб, так зачем же в сердце стучалась? Потехи ради, что ли?»

…Пробившись сквозь теплый пар, сдобренный духом вареного мяса, Чуркин переступил порог кухни. Варвара крошила в кастрюлю лук, отворачиваясь и жмурясь. Чуркин кашлянул. Она выронила нож, обернулась, опустилась на лавку, вытирая концом передника слезы.

— Ты, Ёсипович? Здравствуй… — сказала растерянно.

— Прислал Мазуренко пароотвод починить.

— Ага, — подхватила Варвара, словно обрадовавшись, что можно не молчать, и заторопилась, тиская в пальцах концы передника. — Замучилась прямо… Вскипит — спасу нету, сразу мокрая вся и слепая, просто беда…

— Может, попозже? Трубу снимать придется.

— Ага, — тут же согласилась Варвара, — лучше попозже, а то еще натрусишь в варево. Ох, господи…

Она уклонялась от его взгляда, будто была виновата перед ним. Он присел на краешек скамьи, осторожно накрыл своей рукой обе ее ладони:

— Умаялась?

— Да нет.

— Спать тебе сколь же достается? Ложишься поздно, встаешь рано и весь день на ногах…

— Я — привычная.

Он не знал, как перейти к главному, а она, было заметно, ждала этого главного и боялась.

— Все-таки ты обиделась, Варь. А я ведь, знаешь, позавчера в дивизионе был, в штабе. Зашел к парторгу, хоть и беспартейный. Так, мол, и так, не о блуде речь. О любовном факте, когда все — по-человечески. Ежели ни на нем груза, ни за ней довеска, можно ли, спрашиваю, оформить законный брак. Уточню, говорит, по-моему, говорит, можно: хоть мы и форму носим, но тоже равноправные граждане, а закон — един. Вот такие дела, Варя. За тобою теперь слово…

Он наконец заглянул ей в глаза. Они полнились, набухали слезами. Смахнула их Варвара, тылом ладони: «Ах, лук проклятый!», а губы мялись, плечи нервно вздрагивали.

— Чего же ты плачешь, Варь?.. Может, и неправильно я рассудил, только не могу иначе. Всколыхнула ты все во мне, может, свет глазам вернула… Потому иначе и не смог.

Она вытерла насухо глаза и щеки и теперь сама поглядела на него твердо и печально:

— Ничего путного не выйдет у нас, Ёсипович…

— Как это — не выйдет? — удивленно и растерянно улыбнулся он.

— А вот так. Ты — хороший, светишься весь как стеклышко, как зеркало светишься, смотреться в тебя можно. Я вот и посмотрелась, и такою себя увидела — страх… Кто я? Непутевая баба, мордой только и взяла…

— Да что ты, Варь? Что ты на себя нагораживаешь?

— Исповедаться, может? — как-то вымученно выкрикнула она. — Боюсь я себя, понял? И любви нашей боюсь… Всей душой прильнул ты ко мне, а ведь я не сберегу эту любовь. Не таковская…

— Да что ты чернишь себя? Ни к чему это ни мне, ни тебе… Чего ты душу-то себе когтями скребешь, Варя?.. Опомнись, голуба моя…

— А ты слушай… — Варвара прикусила губу и, захлебываясь слезами, вытолкнула из самой груди глухим, взволнованным шепотом: — Гадкая я… Не пара я тебе. Иди, Ёсипович, своей дорогой. Пожалели маленько друг друга и — квиты…

Она вырвала руки. Его рука безвольно упала на колено.

— Да зачем же нам по-разному?.. Не должны мы допустить этого. Как же так, Варь?

— А вот так! Крест на этом поставим. — Варвара тяжело поднялась со скамьи, отошла в угол. Чуркин сидел — сутулый и постаревший, бессмысленно глядя на носки ботинок. Когда она обернулась, тоже встал, шагнул к ней. Она, испуганно попятившись, замахала руками, будто отталкивала его.

— Уходи, Ёсипович, — проговорила с мольбою, и вдруг глаза ее вспыхнули таким полыхающим огнем отчаяния и ненависти, что Чуркин невольно отшатнулся. — Чего ты ко мне привязался, сивой? Что прилип, как банный лист? Может, я не одного, а многих хочу… Видишь, я какая? — Лицо ее пламенело, рот некрасиво перекосился. Нехорошо усмехаясь, она шла на него медленными, короткими шагами, а он, сбитый с толку, поверженный ее словами, отступал к порогу. — Я свободы хочу! Хочу быть не связанной птичкой. Какая веточка приглянулась, та и моя. Натешусь, пока молодая, а там хоть… пропади все пропадом!.. — Она перевела дух и закончила на низкой грудной ноте: — Ну вот, теперь все ясно как божий день. Не о чем говорить больше…

На пороге он задержался, сказал с усилием хриплым, чужим голосом:

— Вольному воля.

И вышел.

Когда и шаги его затихли, Варвара все еще стояла, стиснув пылающий лоб, потом пошла к котлам, но не дошла. Ухватилась за столб — опору посреди землянки — и заплакала, сползая вниз и скользя руками по столбу, пока не коснулась коленями холодного пола.

Загрузка...