ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Едва тягачи и орудия вытянулись на дороге в походную колонну, Суржиков подошел к Бондаревичу, сказал озабоченно:

— Беда, товарищ сержант…

— В чем дело?

— Подметка лопнула. Ботинок — пополам. Чудно, совсем новые, а — ни к черту. Голой ногой снег топчу, аж до сердца достает. — Суржиков задрал ногу и брезгливо, двумя пальцами, подергал вылезшую из разорванного ботинка мокрую грязную портянку.

Валил невесомый мокрый снег и тут же таял. Шинель на груди и спине Суржикова была густо усеяна крупными каплями, как трава росой. На плечах, на погонах снег лежал подушечками. Суржиков мокрой ладонью провел по мокрому лицу, усмехнулся:

— Если у старшины ничего не найдется — хана…

— Пойдем! — решительно сказал Бондаревич.

Еще издали они услышали перебранку в хвосте колонны. Командир третьего орудия Кривоносов не очень уверенно доказывал, что вечного на свете ничего нет, что, как недавно стало известно, даже люди порой умирают. Мазуренко, прерывая его, кричал:

— Ты мне брось, Кривоносов, грэць бы тебя побрал! Ишь, прохвесор нашелся: «Вечного ничего нет»! Вечного нет только у таких командиров, як ты…

— Но нельзя же…

— Валенцы я тебе дал? Дал. Хочешь — шубу возьми. Обуйте Конотопа в валенцы, оденьте в кожух, нехай сидит, дремлет, а вы за него работайте. Иди, иди к бисову батьку…

Кривоносов с валенками в руках вывернулся из-за машины.

— Отчего это не в духе наш кормилец? — настороженно спросил Бондаревич.

— А-а… Конотоп ботинки сжег, чтоб ему пусто!

Бондаревич вопросительно взглянул на Суржикова, тот, посвистывая, отвернулся. Мазуренко уже заметил их. Дымя махорочной самокруткой, прилипшей к нижней губе, еще не остыв после стычки с Кривоносовым, он вопросительно и неприязненно посверлил главами Бондаревича, потом его подчиненного:

— Ну, а вас якое лихо принесло?

— Ботинки… — стушевался всегда невозмутимый Суржиков. — Ни с того ни с сего — порвались…

— Ч-шо-о? — задохнувшись дымом, не крикнул, а как-то мученически высвистнул Мазуренко. Самокрутка с жарким огнем на конце толщиной чуть ли не с шинельную пуговицу оторвалась от губы, скользнула за отвороты полушубка. Мазуренко ахнул, рванул на стороны полы. Дно кузова обильно усеяли ядреные, не гаснущие жаринки, будто кто из совка сыпанул. По новенькой гимнастерке старшины, чуть выше ремня, расползался охваченный по краям огнем кружок. Крякнул Мазуренко, сжал намертво пятерней горящую гимнастерку, потом вытер руку о полу полушубка, по-бычьи уставился на Суржикова налитыми кровью глазами: — Ботинки-и? Я ж тебе, рыжий, только неделю назад их дал…

— Так точно, — с готовностью согласился Суржиков. — Совсем новые. Да все же, видно — дерьмо, гнилые… — Согнув ногу в колене, Суржиков продемонстрировал старшине вылезшую портянку, — вот, полюбуйтесь…

— Та-ак, полюбуемся, — угрожающе протянул Мазуренко. — Лезь сюды. Разувайся. Давай ботинки! Та-ак… Шо ж ты мне, сукин сын, голову морочишь? Тут же не только подметки, тут же и стельки нема. Усё в пух и в прах, дотла спалил, зараза. Лучше бы ты ногу по колено в печку всунул. Цэ ж треба… Такие ботинки! В чем же ты теперь ходить будешь, га?

Суржиков смиренно пожал плечами.

— У меня ж не обувная хвабрика «Скороход», и я на всяких дурней не настучусь. Давай, рыжий, договоримся по-любовному: я тоби — дулю, а ты мне — «спасибо», и танцуй босиком, як воробей, до самого лета. Добре? Чи не хочешь?

Суржиков молчал.

— Не хочешь? Ну тоди дам я тебе валенцы. Тепленькие. З шерсти. Одному я вже дал. Шлепай в них и по снегу, и по воде. И будь здоров. А вы куды глядели? — неожиданно напустился Мазуренко на Бондаревича. — Сержантом быть — не только лычки носить. Командиры, называются… У вас по шесть лопоухих, а у меня всего сто… Цэ ж токо подумать… — Мазуренко за шнурки вскинул ботинки вверх, потряс ими в воздухе, — зусим новые были и — нэма… Не-е, рыжий, я тебе и валенок не дам. Валенцы скорей угробишь. Ходи лучше босый!..

— Босый так босый, — согласился Суржиков. Размотал портянки, ловко выпрыгнул из кузова и босиком спокойно зашагал в голову колонны.

Мазуренко оторопел от неожиданности, потом взглянул на Бондаревича с таким видом, точно и не отчитывал его минуту назад:

— Т-ы дывись! От же проходимец! От же прохиндей! А ну, рыжий, вернись. Рядовой Суржиков, вернись!

Суржиков, как ни в чем не бывало, взобрался в кузов. Мазуренко, фыркая и отплевываясь, уже рылся в ящике, в том самом, который девушки-прибористки называли «гроб циклопа», выудил оттуда старый, с каблуком на сторону, сапог:

— Носишь сорок первый? Примеряй.

Сапог подошел как раз впору. Старшина все еще рылся в ящике, согнувшись и ослабляя раненую ногу. Раздосадованно крякнул:

— Пары — нэма. На ось — сорок пятый, носи на здоровье.

В правый нога вскочила, как ведро в колодец.

— Великоват, — цокнул языком Суржиков. — Может, товарищ старшина, найдется портяночек штук пять? Тогда я запросто выйду из положения.

— Ишь ты — штук пять… Шо у меня — хвабрика «Коминтерн»? Уводи его, Бондаревич, к бисову батьку, глаза б на него, проходимца, не глядели. — Мазуренко потоптался и вдруг решительно схватил старенькую телогрейку, оторвал от нее рукав. — На! С одной стороны зашьешь — чулок будет.

Теперь и правый подошел как раз, пришлось только широченное и длинное голенище его подвернуть сантиметра на четыре. Встал Суржиков, притопнул:

— Ничего, товарищ старшина, не волнуйтесь. Я еще и не в таком страхолюдии ходил. А это что? Сапоги как сапоги, малость потешные, правда, а носить можно! По моей беде даже люкс!

— От же стручок… — уже несколько охладев, кивнул Бондаревичу Мазуренко. — Устав запрещает, а то б я тебе такого люкса хорошего в ухо влепил, як раз бы до весны отухало.

— Умные люди придумали устав: вон какой у вас кулачище, — осклабился Суржиков. — Да только из-за чего сыр-бор? Из-за случайности. У вас тоже вон рубаха сгорела, а при чем вы?

Мазуренко развел полы полушубка, крякнул, как в бочку, и, мрачнея, застегнулся на все пуговицы:

— Уводи его, Бондаревич, всю душу, клятый, вымотал. Ну гляди ж мне, рыжий, в другой раз, хоть устав и запрещает — я тебе холку намылю. Геть с глаз долой, грэць бы тебя побрал! Рядовой Метелкина, занимай свое место!

Бондаревич, оглянувшись, увидел: Варвара, оставив кабину, полезла в кузов.

Мазуренко подхватил ее под мышки и легко поднял, усмехаясь:

— Толстая! Кругом шестнадцать, як кажут, а не дуже тяжкая. Чи, може, я еще сильный, га?

Он заискивающе заглядывал в глаза поварихи и ничего не видел в них, кроме холодного отчуждения.

— Я ось тут на ящике тебе послал. Будет мягко, як у ридной мамы. Укройся тулупом и спи. Ехать еще долго.

Взревели моторы, колонна тронулась.

Варвара, не раздеваясь, забралась под тулуп и отвернулась — недоступная, далекая.

«Як, скажи, льдинка в душу ей запала, — с тревогой думал Мазуренко, поспешно пристегивая брезент к заднему борту. — Сидит, прямо замороженная… Холера их, баб, разберет, шо им надо».

Присел на самый край ящика. Выяснить отношения до конца было необходимо, но лезть напролом не решался. Долго раскуривал цигарку в надежде, что Варвара заговорит первая, и тогда легче будет направить беседу в нужное русло. Варвара молчала.

Когда грузовик переваливался на ухабах, она, широко открывая глаза, ойкала и хваталась за его, Мазуренки, руку обеими своими, но когда он вдруг погладил их — отдернула и отодвинулась подальше.

Он не обиделся. Сейчас он испытывал небывалую теплоту к ней, как когда-то в юности к черноглазой Оксане, соседке. «Прости-прощай, дивчинонька, батько высватал другую…» Уехала Оксана на Кубань, а ему остались болючая память о ней да пропитанная горечью песня. Сколько раз потом пел он ее то в кругу товарищей-красноармейцев на привале, то позже, в стельку пьяный, в обществе Нюшки.

Ой, жаль, жаль…

Не помалу любыв дивчину,

Змалу любыв дивчину,

Змалу любыв, тай нэ взяв…

Ой, жаль, жаль…

Варвара, ясно, из другого теста — палец в рот не клади, да только и ее не слабее, чем тогда Оксану, приняло сердце.

— Як думаешь, Варя, когда война кончится? — решился он наконец.

— Ай надоело?

— Я пригадую — через год кончим. И поедем мы с тобою, Варя, на Черниговщину. Злепим хатку, посадим вишневый садочек, грушу коло порога… Поросяток разведем… рябэньких…

Варвара даже привскочила. Удивленная, улыбнулась так хорошо, что даже дух перехватило у Мазуренки, и увидел он ее вот такую в родном селе. Только не в телогрейке, не в солдатских ватных штанах, а в цветастом модном платье. Идет по селу рядом с ним — невысокая, стройная, а люди глядят на них через плетни из палисадников и переговариваются вполголоса. «Хто ж то пошел?» — «Та Мазуренко з жинкой». — «Ты дивись, до чего ж гарная у Мазуренки жинка!» Аж дух заняло от этого видения.

А Варвара, норовисто дернув плечом, уже опять поджала губы:

— Надо понимать — сватаешься, хозяин?

— Та ото ж…

— Припоздал малость. Другому слово дала, себе — зарок.

«А ведь, похоже, не шуткует», — озадаченно подумал Мазуренко, но сделал вид, что слова ее принял за шутку.

— Чем же я тебе не подошел?

— Лих больно. Кого сгреб, того и осчастливил…

Хотелось Мазуренко крикнуть: «А ты — святая?» — но обида тут же погасла, ведь ею дела не поправишь. Ни ею, ничем. Как же он смог потерять Варвару так неожиданно и сразу? А может, просто за нос его водит, ласковых слов домогается? Может, из их бабьего племени одна только Нюшка и была иная: глазки можешь не строить, лишь бы спать рядом лег?

Надежда осмелила его. Осторожно коснулся рукой плеча Варвары, щекотнул усами зардевшуюся щеку:

— Не треба зловать, я ж ничего плохого… Ты послухай, Варя! Заживем з тобою, як голуби…

Договорить не успел. Варвара, отшвырнув тулуп, вскочила, сжалась, как кошка перед прыжком:

— Не лезь! Слышишь? Убери лапы, морду покарябаю, комбату докладу… Он тебе живо!.. Хватит, пошкодничали…

Мазуренко оторопел.

— Та я ж… Эх, Варя, хиба ж так можно — морду покарябаю?.. Я ж еще и начальник твий, грэць бы тебя побрал…

— Юбошник, вот ты кто, а не начальник! Ух, какие вы все…

По щекам ее сползли две слезинки. Мазуренко потоптался у ящика, не зная, как успокоить Варвару, потом отошел к заднему борту, присел на кабельную бухту. Сквозь прореху в брезенте видел придавленный снегом лес по сторонам дороги, саму дорогу с глубокими, зыбкими колеями в ней, и было ему нудно, тоскливо, будто вот эту разбитую дорогу предстояло пройти обратно, но уже пешком и одному…

2

На поляне, поросшей редким кустарником, колонна остановилась. Доползли наконец!.. Разведчики, на бегу разматывая металлические ленты рулеток, устремились к центру поляны со всем своим хозяйством. Туда же пошагал, проваливаясь по колено в сугробы, Мещеряков.

Пока разведчики размечали колышками места орудий и приборов, командир батареи, оглядевшись, вернулся к колонне.

— Первое, заезжай!

Тягач сошел с дороги и тут же отчаянно забуксовал, проваливаясь в снег, как в подушку. Расчет облепил орудие, но и его усилия ничего не изменили.

— Взять топоры и лопаты! Строиться!

Люди в насквозь промокших сапогах и шинелях, несобранно стоя в строю, уныло оглядывали поляну, где им предстояло рыть окопы для орудий, строить землянки, а пока — «давать дубаря» под открытым небом, под мокрым, осточертевшим снегом. За два часа пути по забитым сугробами лесным дорогам им то и дело приходилось соскакивать с машин, подталкивать орудия. Снег таял на лицах, в рукавах, набивался в голенища сапог и таял, гимнастерки промокли по самые локти, — и уже каждому неуютные «телячьи» вагоны, пропитанные конской мочой, древесной гарью и вонью портянок, казались теперь утерянной благодатью.

О, как порою бывает трудно, когда силы уже на исходе, а дело, как говорят шутники, за небольшим: начать да кончить, и знаешь, что и начинать, и кончать придется все-таки тебе, — как бывает муторно и трудно… Упасть бы прямо в снег да хоть на полчасика сомкнуть веки!

Но командир решает иначе:

— Огневому взводу — расчистить подъездные пути! Приборному, всем токарям-пекарям — рубить кустарник, бросать под колеса! Бегом — марш!

А дороги той — непочатый край… А снег только сверху мокрый, копни — на лопате не держится, сухой и мелкий, что песок, ноги разъезжаются в нем, и от этого как бы удваивается усталость. И неприятно тебе глядеть на товарищей, неповоротливых, мешковатых, еще неприятней перехватывать их взгляды, потому что ты скис и они видят это, и коротенькие секунды сейчас, кажется, равняются минутам; хочется сбросить это проклятое вялое оцепенение, а не можешь…

Но уже кто-то рядом с тобою вздохнул облегченно и протяжно, шмякнул шапку оземь: «Эх-ма, кабы денег тьма… Рванем, славяне! Где наше не пропадало!» И не все ли равно, кто это был — Суржиков, Степка ли Буян из третьего расчета, главное — ты вдруг словно бы впервые открыл для себя, что и дорогу расчищать, и землянки рыть придется не тебе одному.

Взял на лопату побольше, кинул подальше — цел и невредим. Еще раз — и вроде бы сил прибавилось. Глаза засыпает снежной пылью, хлопнул веками — ничего! «Х-хах!» — слитно выдыхают груди, и ты уже вошел в общий ритм.

Только что было ровное место — и уже протянулся в снегу на двадцать метров ров глубиной до земли, одни лишь пни торчат. От леса двинулась к тягачам плотная коричнево-зеленая лавина, плюхнулась под колеса. Отхлынули серые шинели: «Ужин проспишь, Григорян. Заводи!» Удаляется по ложбинке к лесу хохот, и ты хохочешь, потому что уже звенит кровь в твоем теле, уже обрели прежнюю силу мускулы, и — черт ли в том, что работы начать да кончить — на сутки, а то и больше, невелика беда, что слепит глаза, тает на лице, солоня губы, цепляется за каждую ворсинку шинели осточертевший снег; пусть идет он, этот липкий снег, чтоб успеть по-настоящему зарыться в землю, изготовиться к бою. А завтра… у бочки, приспособленной вместо печи, ты высушишь портянки и сапоги. Пропитанная, как губка, шинель твоя повисит на гвозде да и высохнет и, неказистая, опять станет незаменимой вещью: и одежкой солдатской, и простынью, и одеялом.

Мелькают лопаты. То шлепается снег, то сеется на рваные, горбатые гребни мелкой песчаной россыпью, тает на лбу и мешается с потом; провел по глазам мокрой ладонью, пахнущей мазутом и размокшим березовым черепком, и снова вонзил лопату на весь штык:

— Проезжай, шофер, не мешай работать!

Сторожко входят в ров тягачи, смахивают пот со стеклянного лба резиновыми крылышками.

— Пош-шел! Живей, а то закидаем!

— Сто-ой! Крючья сорвешь… Товарищ старший лейтенант, пеньки мешают… Выше клиренса пушки…

— Детский лепет. Бондаревич, посоветуйте Кривоносову: что нужно сделать с пнями, если они выше клиренса пушки.

— Срубить!

— Слышали, Кривоносов? Срубить!

Смеются солдаты. Смеется Кривоносов. Улыбается Мещеряков. Звенят топоры.

— Костька, прах тебя возьми, щепки в снег не втаптывай. Золото, а не растопка. Сгреби в сторонку. Повариха заберет.

Полчаса назад были мокрыми только шинели, теперь и гимнастерки хоть выжимай. Постоишь вот такой на юру — прощай здоровье. Но кто об этом сейчас думает. Как большие серые пауки, расползлись по позиции и стали на места пушки, пролегли в белом снегу черные жилы кабеля: от приборов — на центр позиции, от центра — к орудиям. Вышел на центр мокрый и потный, как и все, Мещеряков:

— Ба-та-рея, к бою!

Дует, крепчает сиверко. Уже коробятся, потрескивают шинели на солдатах, бьют негнущимися полами по коленям, как листами жести.

Пройдет час-другой и — сумерки, ночь.

Ходит по позиции угрюмый Мещеряков. При его приближении расчеты на орудиях особенно стараются — не любит комбат медлительности, — и невдомек им, что сейчас он ничего не замечает, что в мыслях у него одно, неотступное: «Как прокоротать эту ночь?»

— Товарищ старший лейтенант, связь со штабом дивизиона установлена.

— Хорошо. Доложите оперативному: позицию занял, готовлюсь к бою.

Дует, дует безжалостный сиверко. Ветви кустарников сухо позванивают, будто кто-то потехи ради навешал на них стеклянных побрякушек. Мороз до костей добирается. То ли будет к заре?

— Ефрейтор Чуркин!

— Я.

— Зови, Осипович, старшину! И сам ко мне!

— Есть!

Стоят втроем на центре огневой, прячут багровые лица от ветра два старых солдата и молодой офицер. Мещеряков трясет папиросную пачку, с трудом захватывает одеревеневшими пальцами папиросу.

— Балуйся, старшина.

— Та хиба цэ курево? Ну ее к бису…

— А ты как, Осипович?

— Махорочкой погреюсь. Вам свернуть?

— Сверни, пожалуй. Ну, вояки, советуйте, как людей сберечь! Я в таких переплетах еще не бывал…

Думу думают.

— Самый кращий выход — не давать спать. Окопы рыть треба. Без роздыху. Щоб и не разгинались…

— Ночью трудно уследить за всеми, — вздыхает Мещеряков. — Упадет — готов. Хоть бы на пару часов уложить. И завтра ведь не легче будет.

— Цэ — тоже правда.

Трещит моршанская махорка — жарко губам и пальцам. Хмурится Чуркин, трамбует снег под собою железным ботинком:

— Землю греть надо.

— Что-о?..

— Если хотите, чтоб люди поспали, надо согреть землю. Копнул давеча — под снегом не мерзлая. Погода ведь нелетная, до ночи костры можно жечь. Расчистить хорошенько, размести, навалить сушняку, сухая земля прогреется и, родимушка, нас спасет. Лапками еловыми застелем да покатом и поляжем, один к одному, чтоб теснее. Сверху можно чехлами. Ничего ить, пожалуй, не станется, ежли орудия ночку раздетые постоят?

— Ничего не случится.

— Ну вот и лады! А ночка крепкая собирается… Прижмет! Да уж что поделаешь? Худо-бедно — выдюжим. Чего там?..

Мещеряков повеселел. Сделал две долгих последних затяжки, кинул под ноги окурок, припечатал сапогом:

— Так тому и быть!.. Спасибо, Осипович… Идите.

3

Кобыла стояла смирно, низко опустив большую тяжелую голову. Бельмастые глаза ее были полузакрыты, казалось, она думала какую-то свою кобылью думу, тяжко вздыхала порой, и тогда на отвислом брюхе ее, под кожей, вздрагивали, в палец толщиною, бугры вен.

Варвара вздохнула. Тоже несладко этой старой худобине. И все же ее не волнует пережитое, не пугает завтрашний день. Живет себе без загадки и без оглядки, пока живется.

Сосна — сухая, прямо звенит под топором, а не поддается, стоит. Дотемна провозишься с ней.

Наконец вершина дерева качнулась, по всему стволу прошла легкая дрожь, затрещав на подрубе, сосна медленно стала клониться на сторону и рухнула в снег.

Варвара обрубила сучья, попыталась подтянуть сосну к санкам — не смогла. Присела отдохнуть.

Справа и слева раздавался частый перестук топоров. С позиции тянуло невидимым смолистым дымом.

В свежести предвечерья отчетливо и весело звучали голоса. Варвара позавидовала всем этим парням и девчонкам, еще не изломанным жизнью, не утратившим надежду на счастье. Ее надежды растаяли, развеялись, как вот этот дым.

Встала, опять попыталась поднять шершавый комель сосны. Близкий голос прибил, прямо будто заколдовал — согнутую:

— Костька, валите, не жалеючи, прах вас возьми. Да жар разгребите, чтоб везде поровну. Я — сейчас.

Все ближе шаги, грузные и неторопливые, хрустит, ломаясь, снежный наст. И чувствует Варвара, как сжимается, замирает сердце.

Ботинки с набившимся в прорезь между шнурками снегом, серые обмотки до колена, руки с желтыми ногтями, большие и некрасивые, — только это и увидела Варвара. Не хватило смелости поднять голову, заглянуть в лицо.

Большие руки обхватили комель, подвинули, уложили на санки:

— Н-но-о, поехали…

Она плелась позади, молила бога, чтоб не оглянулся Митрофан Осипович, не заметил, как полыхают огнем ее щеки: тронь пальцем — брызнет кровь. Чуркин, сутулясь, влезал в снег по щиколотки, но шел твердо, потряхивая вожжами:

— Но-о, худобушка, но-о, горемыка.. Но-о…

Можно было подумать, что он не заметил ее там, у срубленной сосны, но Варвара сердцем чуяла другое: случилось самое главное. Она боялась сейчас, что Чуркин заговорит и слова, какими бы хорошими они ни были, разорвут на части ее радость и боль, а ей хотелось один на один с собой до конца доболеть и дорадоваться. И он, словно понимая ее состояние, молчал. Только сбросив дерево в том месте, где прямо на снегу стояли закопченные котлы и громоздился в беспорядке весь немудрящий кухонный инвентарь, спросил будто между прочим, вытаскивая из-за пояса прожженные и мокрые рукавицы:

— Пилить-колоть тоже сама будешь?

— Мазуренко помощников обещал.

— Собери щепки во рву. На растопку сгодятся.

— Ладно… — заторопилась Варвара, заметив, что Чуркин собирается уходить. — Наведайся как-нибудь, Ёсипович, рукавички залатаю. Чего ж в рваных-то ходишь!..

Он усмехнулся как-то не то грустновато, не то сконфуженно:

— У нас ить своя сестра-хозяйка есть.

— Ноги-то, поди, не отвалятся? — Она вдруг испуганно вгляделась в его лицо, до кирпичного оттенка опаленное ветром, ахнула: — Ба-а-тюшки, да никак у тебя, Ёсипович, уже и брови седые? — Безотчетно шагнула к нему, провела пальцем по одной брови, по другой, облегченно выдохнула: — Нет, морозцем прихватило, не седые еще…

— Молодеть ли срок? И бровь поседеет в одночасье… — грустно сказал он и пошагал к полыхающим кострищам.

Шел он тяжело, сутулясь как старик — порядком притомился, видно, — кургузая шинель хлестала его примороженными полами под коленки, повыше обмоток, и весь он казался каким-то несобранным, усталым.

«Господи, и мужик-то не дюже приметный… А что ласков, так — не всегда. Колет тоже больнее болючего. Отчего же так горько и только по нему душа плачет?..»

4

На ночлег устраивались в сумерках. Бондаревич, видя, как толково командует Чуркин, решил не вмешиваться в его распоряжения, а тот, довольный, что все беспрекословно подчиняются ему, старался изо всех сил: «Кравцов, грек, живее не можете, лихоманка вам в печенки?.. Кость-ка, чехол давай! Стели! Не упускай тепло!.. А теперь лезайте по порядку номеров. Да поживее!»

Нырнули под брезент Асланбеков и Суржиков, Кравцов и Лешка-грек. Женя стояла поодаль, как посторонняя, хотя деваться ей было некуда, ее место тоже здесь, рядом с парнями, под тем же чехлом. Чуркин, казалось, забыл о ней, устилал под брезентом колючие еловые лапки каким-то тряпьем и ворчал на Лешку-грека: «Чего ноги раскинул? Клейся к Сергею, клейся», потом вылез, уставший и довольный.

— Женя, ступай-ка сюда. Укладывайся на эти вот кухвайки — и мягче, и теплее будет. Специально у старшины выпросил. Сержант побережет тебя справа, я — слева. Озноб подберется — жмись к моей спине. Хоть и костлявая, но еще, прах ее возьми, тепло держит.

Проснулся Бондаревич глубокой ночью от нестерпимого холода: с него во сне стянули чехол. Небо было похоже на огромную поляну, на которой кто-то запоздало жег неисчислимое множество костров. Далеко и холодно горели они, не грея землю. Давил мороз.

Осторожно, чтобы не разбудить Женю, Бондаревич подтянулся на локтях. Встать на ноги оказалось непросто: сапоги смерзлись до того, что походили на деревянные колодки. Ноги ничего не чувствовали, стоял как на ходулях. Ступил два-три шага — и рухнул в снег.

Сверху равнодушно глядели холодные звезды.

Сразу снять сапоги не удалось. Засунул коченеющие пальцы за голенища, с трудом растянул, развернул концы портянок и лишь тогда кое-как разулся. Портянки остались в сапогах. Примерзли…

Голые ноги, лежавшие на снегу, не ощущали холода. Бондаревич оцепенел: теперь ему до конца войны валяться по госпиталям, а потом — костыли на весь век… Он глядел на свои ноги со страхом и отчуждением, словно их уже не было: заметил позабытую кем-то лопату, дотянулся до нее, сильно прищемил пальцы черенком. Ничего не чувствуют… Размахнувшись, в отчаянии ударил по ступням и вскрикнул от радости: больно! Не помня себя, стал сгребать снег, натирать им ноги то одну за другой, то сразу обе; жгучим холодом сводило кисти рук, казалось, кто-то вцепился в них и выламывает, выкручивает; он изредка встряхивал ими и, подавляя стон, снова хватал снег полными пригоршнями.

Рядом, под брезентом, спал расчет, в небе ярко и холодно горели звезды, но все это было далеко и не нужно. Когда неожиданно по ступням прошло что-то подобное дрожи, потому что в них, казалось, сразу вонзилось по тысяче игл, он не мог сдернуть стона и, сцепив зубы, стал натирать ноги с утроенной энергией. Лишь когда загорелись они огнем, разогнулся на миг и увидел приближающегося Мещерякова.

— В чем дело?

— Кажется, маленько обморозился.

— Пойдемте к санинструктору.

— Пока не стоит.

Претерпевая боль, Бондаревич обулся, встал. По лбу, по вискам струился пот, губы пересохли.

— Станет хуже — не шутите с этим.

— Есть.

Мещеряков не спеша пошагал в ельник, под прикрытием которого стояли тягачи. Бондаревич набил рот снегом, прислонился к казеннику орудия. Сесть побоялся.

Из-за гребенчатого леса всходил ущербный месяц. Вторая его половина, замыкавшая полный круг, проглядывалась неясно, будто кто-то пытался занавесить месяц покрывалом, но не довел дело до конца, — и он вполсилы освещал позицию, орудия, угнувшие пятнистые, еще не покрашенные по-зимнему стволы.

Стараясь мягче ступать по хрусткому снегу, Бондаревич подошел к расчету. Люди спали, укрывшись с головой. Крайней — Женя, закутанная в его полушубок. Ей мороз не угрожал. Слегка приподняв край чехла, Бондаревич увидел лицо девушки, отрешенное во сне от всех забот и волнений, долго вглядывался в милые черты и думал, что никогда не забудет вот этой тихой, морозной, тревожной для него ночи.

Покашливая, возвращался из ельника Мещеряков.

— Подъем! — скомандовал издали. Бондаревич, еще не понимая, в чем дело, тут же продублировал:

— Подъем!

— Не вставать! Повернуться всем на другой бок. Живее, товарищи, живее!

Люди завздыхали, заворочались под заходившим волнами брезентом и — успокоились. Женя на миг открыла глаза, как-то вяло улыбнулась Бондаревичу, и снова голова ее коснулась вещмешка, положенного в изголовье вместо подушки. Он подоткнул под бока ей полушубок, завернул понадежнее ноги, совсем не боясь того, что рядом стоит комбат и, конечно, все это видит.

Мещеряков зачиркал зажигалкой. Пока прикуривал папиросу, Бондаревич заметил, как осунулось и словно бы загрубело его лицо. «Что значит — командир! Ему не до сна…» — подумал с уважением и как-то неожиданно для себя предложил:

— Прилягте, товарищ старший лейтенант… Я ведь все равно не засну.

— Через час подъем. Теперь уж не сто́ит.

…Весь день рыли окопы, строили землянки, и весь день Бондаревич чувствовал недомогание. К вечеру едва держался на ногах, но к Танечке не пошел: он устал, просто чертовски устал, отоспится, и все пройдет.

— Земля под нами уж больно сырая, — сказал ему после ужина Чуркин. — Боюсь: не вскинулась бы и тут низовая вода.

— Поживем до утра, а там видно будет, — безразлично ответил Бондаревич и вышел из землянки. Ему было жарко.

Опять подмораживало. В чистом небе загорались звезды, но заря еще не потухла, и при неярком отсвете виднелась невдалеке заснеженная лента Сожа. Рассекая ее, чернел горбатый мост, охраняемый десятком пулеметных расчетов. По нему все время движутся на тот берег машины, изредка проходят пехотные части, пушки-сорокапятки на конной тяге. В полдень на тот берег проскользнули даже легкие танки, за ними осторожно проехало несколько гвардейских минометов.

Где-то левее невидимый отсюда древний Кричев — город сам по себе небольшой, зато крупный железнодорожный узел. Авиация противника, говорят, настойчиво пытается уничтожить его, а заодно и вот этот мост.

Где-то там гремит беспрерывно, день и ночь. По сводкам — бои местного значения.

Час назад Бондаревич был в новой землянке Мещерякова, видел на стене карту, на которую командир собственной рукой нанес линию фронта. Глядя на эту линию, Бондаревич испытывал двойственное чувство. Крепко-таки зацепились: освобожден Гомель, очищены от врагов десятки восточных и северных районов республики! И все-таки за линией фронта пока почти вся Беларусь… «Начать да кончить, — подумал с грустью и тут же оборвал себя. — Смотря как начать».

Далекая артиллерийская канонада сливалась в сплошной гул. Порою — «гра-гра-гра-гра!» — разрывали его залпы «катюш», и тогда в тускнеющем небе вспыхивали голубоватые сполохи.

Гремя котелками, Чуркин пошел за водой. В землянке Суржиков наигрывал на гармони. В ельнике, у тягачей, Мазуренко распекал шоферов:

— Мэдвидь, почему воду не слил, бисив сын? Радиатор хочешь поморозить? Хиба ж тебе машину водить? Овечек тебе пасти, да и то самых смирных, шоб не бякали. Поманысточко!

— Та я ж слил… Вы ж бачите…

— Ничего не бачу, кроме калюжи под машиною.

— Та ото ж и слил…

— А ведро у тебя для чего? Видкиля я знаю, якую ты тут воду спустил? А ну, голубчики черномазые, уси сюды! Григорян, Петряну и ты, Секач, товарищ ефрейтор. Хиба цэ порядок, я спрашиваю? Сутки простояли, а вже сам сатана у вас тут ногу сломает. Цэ порядок, га? От шо, риднэсеньки мои, не для того солдату руки даны, щоб через кишеню тое-сее чухать. Зрозумилы? Як шо нэ зрозумилы, я вам вырубкой усе чисто объясню.

— Якою вырубкой? — осмелился поинтересоваться Поманысточко.

— Кубомэтрив. Дров черт-ма, трэба заготовлять. Усю неделю будете в лесу сопеть як миленькие. Я вас, анархисты неумытые, навчу свободу любить. Намотайте на ус. Григорян — намотал?

— Так точно.

— А ты, Поманысточко?

— Та понятно ж — намотал…

— Добре, як шо так. До скорого свидания.

Смеркалось. Берег реки стал неразличим. В березовой рощице на бугре сгустилась у корней темень, деревья, казалось, присели. В безоблачном небе звезды горели ровно и ярко.

На центр позиции пробежал Тюрин, кинув нервно: «Разведчик — тревога!», но Бондаревич, видимо, внутренне не был готов к этому, вскочил лишь тогда, когда разведчик часто и требовательно заколотил в буфер. Пошатываясь на негнущихся ногах, Бондаревич стал срывать с казенника чехол.

Позиция ожила в одно мгновение. Посыпались доклады о готовности, а потом сразу вдруг вое замерло.

Есть что-то священное в миге перед боем, когда бойцы, заняв свои места, с которых теперь — ни на шаг, замирают вдруг: секунды остались до открытия огня, и они принадлежат командиру, в эти короткие секунды он должен принять единственно правильное решение, от которого зависят и ход, и исход боя, и жизнь людей…

Тишина… И, ввинчиваясь в нее:

— За-гра-дительным!..

— За-гра-дительным!.. — будто учетверенное эхо вскинулось над позицией. Кравцов подал Бондаревичу орудийную таблицу поправок, Суржиков быстро и резко открыл затвор. Чуркин и Асланбеков, казалось, срослись с пушкой, устанавливая скомандованные координаты, Женя метнулась к снарядным ящикам, выхватила один снаряд — передала Кравцову, второй — Лешке-греку.

— Огонь!

Четыре вспышки одновременно осветили батарею. Качнулись елочки, воткнутые в брустверы, взметнулась утяжеленная песком снежная пыль. Пахнуло удушающей вонью пироксилинового пороха, зазвенели, ударяясь о турели станин, о замороженную землю стреляные гильзы, и там, куда откатились они, горячие, — таял снег.

— Огонь, огонь, огонь!

Надо выпустить как можно больше снарядов, поставить такую плотную завесу, чтобы сквозь нее не смог прорваться к городу ни один самолет.

— Огонь, огонь, огонь!

Бондаревич видел: расчет работает слаженно, труды его не пропали даром. И Кравцов, и Кристос укладываются в темп огня — пять секунд, — они как бы затылком видят, где в то или иное мгновение находится заряжающий, снаряды передают ему быстро и точно, а Суржиков в бою — артист!

Небо на западе полыхало.

— Сто-ой, не заряжай!

В ушах звенело то ли от недавнего грохота, то ли от наступившей тишины. Используя передышку, Чуркин и Суржиков без команды выбросили за бруствер стреляные гильзы, чтоб не мешали под ногами, и снова заняли боевые места.

— Старшина! — донесся голос Мещерякова. — Шоферам, связистам и всем токарям-пекарям подносить на орудия снаряды!

— Есть подносить снаряды! Прибористов брать? — пробасил Мазуренко..

— Ни в коем случае.

Откуда-то издалека, наверное из-за города, с прежней интенсивностью продолжали бить батареи, и Бондаревич недоумевал, что заставило Мещерякова прекратить огонь. Оказалось, сменились координаты. Значит, на подходе вторая группа самолетов, и тот, кто осуществляет здесь общее руководство боем, решил перенести по ней огонь части батарей.

Вскоре бой разгорелся с новой силой, рядом с первой завесой, правее, раскинулась вторая. Взрывы вспыхивали в непредугаданной последовательности и тотчас гасли, оставляя после себя в темном небе беловатые дымки. Их было много, этих дымков, что, казалось, с запада надвигаются перистые облака; меж ними снова и снова всплескивались недолговечные звезды, одна не погасла. Ярко вспыхнув, расчертила небо наискось и упала догорать на холме за рекою.

В это время с разных сторон, как три золотых меча, небо рассекли лучи таившихся до этого прожекторов. Они то схлестывались, то вновь расходились, прощупывая небо впереди заградительных завес; один задержался вдруг, качнулся назад, и на самом его острие, высоко-высоко, засеребрилась красивая птица. Летела она в направлении батареи. На какую-то минуту ей удалось юркнуть в темноту, но тут на помощь первому лучу пришел второй, они настигли ее, легли внахлест, и эта птица, уже крупная, с ярко выраженным горбом на спине, приняла зловещий вид «Юнкерса-88».

— Сто-ой! Не заряжай! — снова оборвал стрельбу Мещеряков. — Поймать цель над вторым! Дальномер — высоту!

— Высота — сорок ноль-ноль! — тотчас крикнула Марь-Иванна, видимо, дальномерщики давно поймали эту цель и сопровождали на всякий случай.

— Прибор, включить передачу!

Женя метнулась к орудию. Почти одновременно Асланбеков, Чуркин и она доложили о поступлении на орудийные принимающие азимута, взрывателя и угла возвышения. Бондаревич, чувствуя, как будоражит его азарт боя, ступил на самый верх бруствера и голосом, властным и звенящим, как у Тюрина, разрубил команду натрое:

— Сов-ме-щай!

Разрывы вспыхивали рядом с самолетом, но все-таки — в хвосте, в зоне недосягаемости. Бондаревич нервничал: вдруг потухнут, будут расстреляны прожекторы — они ведь самые заметные мишени, — и «юнкерс» безнаказанно прорвется к объекту. Но прожекторы светили вовсю, держа цель на острие лучей, точно решили испепелить ее, прежде чем достанут орудия. Даже когда «юнкерс» начал разваливаться в воздухе, они все еще вели его.

Но вот лучи прожекторов изможденно упали на землю, слизали с холмов снег раскаленными языками и потухли. Лишь один через минуту снова вонзился в небо, начал рассекать его, точно резал черную ткань на полоски. Вздрогнул, отклонился назад и высветил новую цель.

На батарее все повторилось сначала: «Дальномер — высоту!», «Совмещай!», «Огонь!». Гремели земля и небо, и в этом громе, рвущем барабанные перепонки, в задымленных вспышках орудийных выстрелов немногие заметили, как вскинулся огненно-черный фонтан в ельнике, где стояли тягачи, второй рванул землю неподалеку от дальномера. Сбитый взрывной волной, Бондаревич распластался на бруствере. Падая, увидел: Женя как-то боком спрыгнула с платформы, сделала несколько торопливых неверных шагов и повалилась на уступ бруствера. На ее место тут же вскочил Кравцов, крикнул Кристосу:

— Леша, действуй один! С Женей что-то…

Не помня себя, Бондаревич кубарем скатился в окоп, на коленях подполз к девушке:

— Что с тобой?

Опять ударило орудие. При вспышке выстрела Бондаревич увидел лицо Жени — мелово-бледное, обезображенное гримасой ужаса и боли. Это могло быть обычным проявлением страха перед смертью, могло быть и самой смертью, уже неотвратимой, свершившейся.

— Же-е-ня! — В крике этом слились и боль, и отчаяние, и робкая надежда. Он ощупывал ее голову, грудь, тряс за плечи и чувствовал, что его самого оставляют силы. — Ты ранена? Женя!..

— Боюсь… — девушка тащила его куда-то к нише. — Страшно… Страшно…

Бондаревич знал, как корежит волю людей внезапный страх, туманящий рассудок. Сейчас главное — не дать Жене окончательно потерять власть над собой.

Расчет продолжал стрельбу. Суржиков, не слыша голоса командира орудия, вел огонь по команде Тюрина, да и весь расчет действовал так, будто ничего не произошло.

Превозмогая боль в ногах, Бондаревич оторвал Женю от бруствера, заговорил как можно спокойнее:

— Все в порядке. Видишь? Мы все целы. Надо стрелять! Обязательно надо стрелять. Иди. Ну вот, ты уже совсем молодец…

Подвел ее к пушке, помог встать на платформу:

— Кравцов, снаряды! Совмещай, Женя…

Орудия «рассыпали горох». Порою Женя вздрагивала, но уже совмещала стрелки — механическую с электрической — и считывала взрыватель все свободней и тверже.

Слева, наверное над городом, в небе вспыхнуло полдюжины лун. Горя мерцающим бездымным огнем, они снижались медленно, едва заметно для глаза.

Командир батареи выбежал на центр огневой:

— Первому и второму, по светящим авиабомбам, прямой наводкой, дальность… Дальномер — дальность!

Дальномер молчал.

— Дальность — сорок ноль-ноль. Огонь! Лейтенант Тюрин, проверьте, что там на дальномере… Телефонист, есть данные СОН[2]?

— Никак нет.

— Запросите.

— Товарищ старший лейтенант, прибор выведен из строя. Трое раненых.

Батарея вела огонь двумя орудиями. Уже только одна осветительная бомба горела низко над землей, а под нею, на земле, рвались фугаски. С моста, захлебываясь, строчили трассирующими зенитные пулеметы.

Бондаревич обессиленно опустился на снарядный ящик. Было ему жарко и душно, покалывало в груди. Руки и ноги, как чужие, не слушались.

Опять вдруг стало тихо, и он услышал глухие голоса, будто те, кому принадлежали они, находились не рядом, а метрах в десяти, по крайней мере.

— На дальномере — всех… — сказал Кравцов. — У шоферов Григорян ранен.

— Братцы, — выкрикнул Лешка-грек, — гляньте, какой кусище резины вырвал осколок в колесе! На целую тарелку…

— Сержантский состав, ко мне!

Это — комбат. Надо идти.

Бондаревич поднялся. Земля заходила под ногами, все поплыло куда-то в сторону. Он ударился обо что-то и тоже поплыл неведомо куда.

— Братцы, сержант ранен…

— Сергунек, живо за Татьяной! Асланбеков, чего стоишь? Командиров зовут!

«Молодец Осипович», — подумал Бондаревич, проваливаясь в жаркую и темную пустоту.

Когда он очнулся, в землянке кроме расчета были Танечка-санинструктор и Мещеряков.

— Что же вы помалкивали, Бондаревич? — строго спросил комбат.

— Да ведь ерунда, наверное…

Танечка укоризненно покачала головой.

— Мне — отправляться, товарищ старший лейтенант?

— Немедленно. Везите всех. Возьмите автоматчика.

Потом все ушли. Осталась только Женя. Была она печальная и бледная:

— Дальномерщики все погибли…

— Да…

— А я… Боже, как я струсила, самое себя стыжусь…

— Не надо. — Он погладил ее руку и попытался улыбнуться. — Слушай, Женя, без меня не трусь, но и…

— Ладно, — с грустной улыбкой кивнула она. — Помолчи, Стась. Под сорок ведь… И ноги… Даже мне не признался… У тебя распухшие, страшные ноги…

— До свадьбы заживет. Дай руку.

Но… послышались шаги. Женя вспорхнула, убежала в «светелку».

Загрузка...