ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Осевший по самую ватерлинию пароход шел медленно и тяжело. Был он похож на заезженную клячу, у которой годы вконец отняли силы, оставив привычное желание угодить вознице.

В кубрике захлебывалась гармонь, поддерживаемая перестуком деревянных ложек. Минуту назад, поднимаясь на палубу, Сергей видел: Костя Суржиков сидел в окружении солдат на ворохе вещмешков и шинельных скаток и, закусив губу, отрешенно истязал свою донельзя потрепанную «саратовку»; примостившись рядом с ним, Лешка Кристос наяривал полудюжиной цветастых ложек — одна по другой, по груди, по коленям.

Суржиков был первый, с кем познакомился Сергей еще в станице, в военкомате.

Отправка новобранцев была назначена на шесть часов вечера, а приемная комиссия начала работу с шести утра. К восходу солнца военкоматовский двор уже был забит повозками с хуторов, запружен верховыми лошадьми, новобранцами и провожающими. На подводах сидели глухо повязанные платками матери, что-то говорили сыновьям или молча глядели на них тускло-сухими глазами и гнали от горла тугой комок — ни говорить, ни дышать.

Сколько народа отправлено с этого двора в далекие походы, — войне ни конца ни края. Третий год спотыкаются о пороги почтальоны, протягивая страшные бумажки: пал смертью храбрых… И сколько еще им ходить с такими вестями?..

Когда на крыльце появлялся военный комиссар — хромой, шатающийся от усталости офицер с багровым шрамом через всю щеку и с орденами на груди, — женщины съеживались, умолкая, преисполненные уважения и страха. Видать, и ему досталось под завязку, да только и другое из ума не выкинешь: ведь это он отрывает от них сыновей и шлет в те смертные битвы.

У самого крыльца парикмахеры, собранные, верно, со всей станицы, стригли новобранцев. Остриженные, стыдясь себя — круглоголовых, сразу подурневших, — поспешно скрывались за дверью: «Приемная комиссия».

Сергея достригали, когда во двор, пинком отворив калитку, ввалился — грудь нараспашку, гармонь во весь разворот — верзилистый хмельной парень. Один из парикмахеров — молодой, в полинялой, застиранной гимнастерке — подмигнул ему, скрипнув протезом:

— Садись, атаман, человека из тебя сделаю!

Парень энергично сдавил гармонные мехи, пренебрежительно поглядел на парикмахера, потом — весело — на толпу во дворе, точно призывая ее посмеяться вместе с ним, тряхнул медным чубом:

— Х-ха! Цирюльник Кузя из Кости Суржикова хочет человека делать… Жють!

Слова его повисли в воздухе, и парень, стрельнув сквозь зубы слюной, сунул гармонь в чьи-то руки, плюхнулся на табуретку, широко расставив крупные, в истоптанных парусиновых туфлях ноги.

— Ладно. Черт с тобой, Кузя! Сочиняй человека…

Суржиков как-то умудрился раньше всех обежать врачей. Выйдя на крыльцо, крикнул тем, кто все еще уныло ждал очереди к парикмахерам:

— Чего зажурились, чудо-богатыри? Цирюльники только по волосам пройдутся. Головы пока останутся при нас!..

Рванул мехи гармони и с разухабистой песней скрылся за оградой.

До Белой Калитвы шли неделю, с утра — бодро и весело, к обеду колонна изнывающих от жары и усталости новобранцев удлинялась вдвое, даже самые высокорослые из головного взвода ломали ряды. Только лейтенант из военкомата шагал размеренно, вроде бы не спеша, но споро, и в ногу с ним — Суржиков в кепке, сброшенной козырьком на потный затылок. Наступал критический момент, лейтенант, оглянувшись, брал Суржикова под локоть и говорил как равному:

— Давай, Константин, стягивай братву, а то падать начнут…

Суржиков, облизывая запекшиеся от жажды губы, бросал хрипло:

— Эй, архаровцы, даешь музыку! Живо!

— Гармошку Косте, гармо… сте… — уносилось в глубину колонны, достигало обоза. Там, на какой-то подводе, пиликал в это время на Костиной гармони кто-либо из потерявших ноги, — такие появились уже на второй день. Гармонь терзали с утра до вечера, но владелец ее не волновался: личной собственности он не признавал. На первом же привале, едва из обоза доставили «сидора» — так почему-то назывались вещмешки — и умаявшаяся на походе братва принялась уплетать за обе щеки еще домашние припасы, Суржиков, видя, что никто не спешит поделиться с ним, пристроился ко второму взводу, минут пять приглядывался, замысловато выдувая уголком рта колечки дыма, дотом погасил цигарку, зажав ее между носком и подметкой развалившейся туфли, неожиданно выругался:

— Ну и крохоборы, падлы… Жють! Сами лопаете, аж пупки трещат, а лучший товарищ с голоду гибнет. Ну-ка, выделяй долю Косте Суржикову, и чтоб это безобразие было в последний раз!

…Гармонь из рук в руки доходила до Суржикова. Метнув пальцы по пуговкам, он беззлобно констатировал: «Еще голос вырвали, гады», — и, сразу посерьезнев, начинал играть марш. Колонна подтягивалась, взводы выравнивали ряды и шагали бодрее, будто дождик прошел, пыль прибил и освежил воздух.

Кристос пристал к колонне в станице Константиновской. Будто с неба свалился, встал рядом с Суржиковым за спиной лейтенанта юркий паренек — черноглазый, красногубый, с нежно-матовыми, как у девушки, щеками — и, приспособившись к шагу гармониста, застучал, защелкал ложками. Лейтенант сурово сдвинул брови: «Что еще за детская забава?» Но тут же смягчил взгляд: то ли его покорил парень своей виртуозностью, то ли решил лейтенант, что и ложками пренебрегать не следует в столь далеком пути да с таким, как у него, покамест не очень выносливым войском.

Суржиков покосился на нежданного помощника, презрительно усмехнулся:

— Ты кто такой есть?

— Грек.

— Чево-о?

— Грек…

— Только тебя тут и не хватало.

— Я — русский грек. Из Херсона.

— А-а… Ну, раз русский — топай, — милостиво разрешил Суржиков, вглядываясь в соседа. Дрогнул медной бровью. — Слушай, а ты не заливаешь? Ей-богу, на девку больше похож. Может, ты, как та Надежда Дурова, просто Любушка в штанах, а?

— В бане будем — приглядись.

Суржиков разочарованно крякнул, потом хлопнул Кристоса по плечу, захохотал и успокоился.

Но из Белой Калитвы Кристоса чуть было не отправили домой. Едва пришли на станцию, начался налет, над городом повисли осветительные авиабомбы. Новобранцы, как овцы, сбились под перронными навесами. Самые смелые, задрав головы, пытались разглядеть в непроглядном небе ревущие самолеты, которые почему-то не спешили бомбить. Всплескивались разрывы зенитных снарядов, оставляя долго не тающие беловатые облачка, Сергей удивлялся: не падают осколки, не слышно, чтобы кто стонал. И все-таки он лежал, натянув на голову фуфайку, бессильный унять противную дрожь во всем теле. Когда же краешком глаза увидел на перроне Суржикова, спокойно прохаживающегося с лейтенантом, прямо-таки возненавидел себя, встал во весь рост, прислонился к столбу.

Отбухали зенитки. Улетели самолеты. Из тупика, сонно посапывая, паровоз приволок десятка два товарных вагонов. Началась погрузка. Охрипший лейтенант бегал вдоль эшелона, кого-то в чем-то убеждал, кого-то крыл на чем свет стоит, требовал доклада о наличии людей.

— В третьем и четвертом взводах все налицо!

— В пятом, шестом — порядок!

— В первом — лишний…

— Что за чертовщина? Проверьте по списку! Откуда взяться лишнему?

— Грек в список не попал, товарищ командир!

— Ага! Сюда его, ложечника! Ты где призывался? Нигде? По дороге пристал? Так вот, герой липовый, как пристал, так и отставай. Куда лезешь? Там же не в мячики играют. Мотай-ка домой и жди, пока не призовут. Тоже мне — доброволец…

На выручку Кристосу пришел Суржиков:

— Пущай с нами и дальше, товарищ лейтенант, хрен с ним. Все равно ведь через неделю-другую повестка будет.

— Ладно, — подумав, согласился лейтенант. — Только ты, слышишь, ложечник? Прибудем в часть — напомни: в военкомат сообщить надо, чтоб тебя там в бегах не считали. На учете ж небось состоишь?


…Пароход сухо закряхтел, и Сергею показалось: вот-вот развалится эта ненадежная посудина. Гармонь в кубрике вдруг заскулила мученически, словно умоляла пожалеть ее, доконать поскорее. Смолкла. Доконали, пожалуй.

От прогретой солнцем палубы пахло мазутом и рыбой. Руки, гимнастерка уже были пропитаны этим стойким, как карболовка, запахом, и Сергей с готовностью подставил лицо прохладному ветерку с левобережья, доносящему сладковато-пряный дух скошенных в пойме и еще не сметанных в стога трав.

Он сидел на самом краю палубы, свесив ноги над зеленоватой пенистой водой. Справа, в пяти шагах, мурлыча под нос какую-то песню, старшина Мазуренко, в одних трусах, макал в таз намыленную одежную щетку, а потом долго и обстоятельно тер ею распластанную по палубе гимнастерку. Выстиранные шаровары уже болтались под ветерком. В стороне лежала офицерская пилотка с малиновым кантом по верху и белым ободком от пота — внизу. Возле нее навалом — скомканный платок, штук пять писем-треугольников, мундштук, орден Красной Звезды и полпачки махорки.

Из трюма на палубу не спеша поднимался Суржиков. Завидя его, Мазуренко нахмурился, ослабил ногу, обезображенную глубоким шрамом во всю икру, мрачно пробасил:

— Н-ну-у?

— А ничо, товарищ старшина.

— Заруби на носе, атаман, як шо протягнешь куды братскую руку, я тоби…

— Да ну, что вы, товарищ старшина! Буду я мараться… — Суржиков присел рядом с Сергеем и, как только Мазуренко отвернулся, положил на палубу газетный сверток:

— Веселись. Пряного посола! Пальчики оближешь… Правду говорю…

— Что? Откуда?

— А-а… Жуй — и крышка! Я придавлю минут сто. Ложился бы и ты, Кравцов, не тратил времени.

Сергей промолчал. На баке, распластавшись между канатами, скрученными в круги, четверо голых до пояса солдат резались в подкидного. Ближе, до самого капитанского мостика, спала вповалку добрая половина батальона. Поднялись ненадолго из каюты офицеры-сопровождающие, покурили и — снова на боковую.

Сергей удивлялся: как можно дрыхнуть, когда кругом такая красота! Знойно зеленеют далекие пойменные луга на левом берегу, серебрится — глазам больно — река в бескрайнем разливе, желтеют кручи близкого — рукой подать — правого берега, сплошь покрытого дремлющим в прохладе лесом. А вон богатырище — дуб, в самое небо вздернул сотню рук-ветвей и добрый десяток опустил в воду. Безудержная река подмыла берег, оголила часть корней, а дуб стоит гордо и неколебимо, кормит и поит каждый листок на себе. Может, видел несметную рать Пугачева, а то и челны Стеньки Разина…

— Костя, погляди, ну и дуб на берегу!

— На кой он мне? С дуба груш не снимают.

Разморенный жарою, Суржиков захрапел.

Сергей не заметил, как и сам вздремнул. Его разбудила яростная ругань капитана:

— Куда ж ты прешь? Еще на мели не сидели, душа из тебя вон!

— Так он же лезет прямочко… Могли бы…

— Могли бы… Бакены, видишь где? Тут впритирочку надо, впритирочку! Сколь же тебя учить, еловая голова?

Ну и Алеха…

Прижимаясь к берегу, встречь ползла баржа, заваленная какими-то тюками. На тюках сидели и лежали в белых косынках, спущенных на лоб, полураздетые, лиловые от загара девчата. Одна, едва пароход поравнялся с баржой, подошла к борту, игриво крикнула капитану:

— Кузьмич, дьявол плешивый, столько-то парней везешь невесть куда… Подари мне хоть одного до завтра. Возверну в целости и сохранности…

— Для тебя тут пары нету, Дарья. Видишь — мел-ко-та…

— Да ты мне вон того, обезьянистого! — хохотала Дарья, указывая на старшину Мазуренко, застигнутого врасплох. Он пытался спрятаться за только что повешенной на перила гимнастеркой, чтобы эта бойкая деваха не смогла лицезреть его грудь, заросшую черным кудрявым волосом, из которого выползала на самое плечо пятнистая змея. — Давай обезьянистого! Плечистый, и бровь широкая. Подойдет!

— У него нога не владает.

— В ноге, что ль, дело? Учудил, господи…

— Дашка, уйди от греха, не дразни геройское войско.

Пароход и баржа разошлись, кинув к берегам вспененные волны. Капитан сошел с мостика, присел рядом с Мазуренко, по-стариковски отдуваясь:

— Видал, какие русалки в нашем пароходстве водятся?

— Добрый товар… пропадает… — Мазуренко с заметным усилием отвел взгляд от белых косынок. — Их женихи уже лежат, а сколько еще других ляжет…

Старшина глядел теперь на Сергея, тому показалось — с угрюмой жалостью, и он отвернулся, чувствуя себя словно бы виновато. Точно такие глаза были у теток, встречавших новобранцев в хуторах и станицах полтора месяца назад. Но то, что можно было простить теткам, Сергей не мог простить Мазуренке: кто-кто, а он-то их знает, целых полтора месяца командовал ими в Сталинградском запасном полку. Разве не они таскали каждый день неуклюжие и тяжеленные станки «максимов»? Таскали по пять километров на стрельбище и обратно, в слякоть и при тридцати градусах в тени. Разве вместо них кто-то другой рыл ячейки и окопы, ходы сообщения, бросался в атаки и пронзал чучела штыком? Чучела — мешки с соломой, болтаются перед глазами, застят небо; в ушах — звон, и уже как-то привыкаешь ничего не слышать, кроме хрипловатого, заикливого окрика командира отделения, контуженного в недавних боях:

— Эй ты, н-на левом фланге! Грудь отверни! Бочком, б-бочком стань… О-ох… Ты ведь сам штык противника просишь, ты уже сто раз труп, п-понял?.. Выпад! Длинным — к-коли!

Сперва это походило на интересную игру в войну, но вскоре интерес сменился безрадостным сознанием тяжкой потребности: марш-броски по тревоге, длительные переходы с полной выкладкой, похожие как две капли воды многочасовые тренажи истрепывали в мочало все силы. Вдобавок постоянное чувство голода: тыловой нормы не хватало, и может, поэтому в наряд по кухне все шли с особой охотой.

Позавчера вечером, казалось, все это кончилось. Сразу после ужина полк построили у каптерок. Старшина Мазуренко весело командовал своей пулеметной роте: «А ну, славнэ вийсько запорижськэ, дэ стоишь, там и — роз-дягайсь!» Раздетые бежали в каптерку, получали все новенькое от трусов до ботинок и шинелей, облачались уже в бараке. Стало известно: формируются маршевые роты, завтра подъем в пять тридцать и — на фронт.

Подъем сыграли в половине пятого. Ко всеобщему удивлению, снова повели к каптеркам, у которых лежало в кучах обмундирование, снятое вчера. Мазуренко, невыспавшийся и раздраженный, хрипел, спотыкаясь на словах, между которыми, по его мнению, следовало бы ввернуть что-нибудь покрепче:

— Скидывай, скидывай усё! Швыдче! Красноголовый, тоби кажу, Суржиков, чего копаешься в куче? Якого ты там… потерял? Хватай любую шинель, опосля разберемся…

Через полчаса полк был выведен на пристань. Здесь роздали сухой паек на трое суток — ржаные сухари, американскую колбасу в банках, сахар и гречневый концентрат — и разрешили «загорать» до прибытия парохода. Ожидание затянулось. К полудню паек утаял на две трети. Погрузились налегке и поплыли вверх по Волге неизвестно куда.

…Размеренно шлепают по воде плицы, дремлют деревья на ближнем берегу, носятся над Волгой белокрылые чайки, и не хочется верить, что идет война, что по сотням, тысячам километров гуляет прожорливая смерть…

— Кравцов, есть вода? Сунь в зубы. — Суржиков, не открывая глаз, сделал два судорожных глотка, третий задержал. Морщась, выплюнул воду за борт, потрогал пальцем опаленные, в трещинах, губы. — Гречку еще не слопал?

— Да ведь сварить негде.

— Братва приспособилась. — Суржиков засмеялся. — Нацедят кипятку в котелок, туда же концентрат, сверху — шинель и сам… Посидел полчаса, как квочка на яйцах, — готово! Не страдаешь?

— Чем?

— Половина братвы брюхом мается, я, между прочим, в том числе. Перебор… А в гальюн очередь в три ряда веревочкой. Не пробиться. Во, брат, фокус! Жють!

Неожиданно до слуха донесся тягучий и вместе с тем какой-то прерывистый гул самолета. Суржиков положил на лоб пилотку, чтобы защититься от солнца, стал одним глазом прощупывать небо.

— Вон он. Два тела, два хвоста. Чудной, зануда, какой-то.

— Воздух! — крикнули с кормы. Туда побежали трое незнакомых Сергею сержантов, засуетились, расчехляя зенитный пулемет. Многие из тех, кто был на палубе, повскакивали, соображая спросонья, куда бы податься. Самые осмотрительные пробрались поближе к спасательным кругам. Сергей почувствовал: в нем показное спокойствие отчаянно борется с болезненно острым желанием — сейчас же, немедленно последовать их примеру. Настороженно покосившись на Суржикова, потом на капитана и Мазуренку, молча глядящих в небо, он одним броском на руках переметнул тело к поручню борта, коснулся спиной горячей и надежной тверди круга. И… больно ударился плечом обо что-то: круг сорвали, унесли…

Суржиков дрыгнул ногой, бросил раздраженно:

— Какая там х-халява по ногам топчется? Что, поплавок сперли? Эх ты-ы, развернул зевальник… Как же теперь, если забомбят?

— А ты? Тоже ведь — топор.

— Точно, — спокойно согласился Суржиков и, мгновенно вспыхнув, выругался площадно. — Казаками зовемся, а Дон один раз в глаза видели, жабы земляные… — Охнув, поднялся и поковылял в кубрик, придерживая низ живота.

Капитан и Мазуренко дымили — один трубкой-носогрейкой, другой толстенной махорочной самокруткой, оба спокойные на диво. И Сергей почувствовал себя уверенней: будь что будет.

— Як думаешь, адмирал, даст нам под дых «рама»?

— Захочет — даст. — Капитан посопел маленьким облупленным и красным носом, крикнул рулевому, смешно топорща седые усы: — К бережку, Алексей, к берегу жмись! — И, обернувшись к Мазуренке, закончил: — Скорей всего, бомбардировщиков вызовет.

— Начнут долбать, як же ты будешь маневрировать? «Стоп-машина» чи «Полный вперед»?

— Алёха, тебе говорю — к берегу! — мгновенно свирепея, повысил голос капитан. — Вот же, скажи, бестолковый детина… Маневр, говоришь? А чего сепетить? Хоть «стоп», хоть «полный вперед», все одно — на месте…

— Н-да-а, наградил тебя бог посудиной. А еще «Резвым» окрестили. В насмешку чи як?

— Почему же — в насмешку? Лет пятьдесят откинь, он наверняка был резвый. Старый, брат, коняга, давно сопит. До войны я на нем лет двадцать, почитай, одну шерсть только и возил, и до меня тем же занимались. Тянусь, бывало, от самой Астрахани до верховья, как на ишаке, а теперь вот, кхе… кхе… полки развожу! — Капитан крутнул сперва один ус, потом другой и горделиво подмигнул Мазуренке: — Ты, пехота, не больно того… В прошлом году осенью, под Сталинградом, в самый разгар, я на нем целый месяц по пять раз в сутки с одного берега на другой как на кузнечике прыгал. И живую силу доставлял, и боеприпасы… Тут каждая дощечка кровушкой солдатской насквозь пропитана, осколков в тыщу раз больше, нежели гвоздей. Может, оттого и живуч он, что кровью клеен, стонами шит…

Мазуренко сконфуженно отвернулся. Капитан заметил это, примирительно похлопал его по плечу:

— Ничего, я так, к слову… Мы с ним, землячок, семь раз горели только, а уж водичку хлебали по самые ноздри. Да только, как видишь, не сгорели и не захлебнулись. Шлепаем по Волге-матушке, шлепаем! Однако займу пост. Не уходит, подлец. Видать, маневрировать все-таки придется.

Но «рама» улетела. Мало-помалу страсти улеглись. Любители поспать опять растянулись на палубе, благо солнце уже повернуло к закату, становилось прохладней. По серебряной воде кое-где уже плясали розовые блики, а тени от деревьев все дальше зеленили воду; у берегов вода становилась омутово-черной, как деготь.

Плыл пароход навстречу неброским волнам, медленно уходили вдаль берега. Из кубрика протяжно текла, разливалась по водной шири песня.

Ой да по синю морю

Корабель плывет… —

старался еще не окрепший басок Лешки-грека. Вплетаясь в тихие всплески волн, песня лилась далеко-далеко, до самой сиреневой дымки…

Сергею вспомнилась мать, какою видел ее в последний раз. Все суетилась у брички, хватала его за рукав, с испугом замечая, что дядька Степан Перегудов уже подбирает вожжи.

— Господи, я что-то забыла, сыночек… Что же это такое? Никак не вспомню… — Просияла вдруг, бросилась в хату, вынесла стеклянную фляжку в засаленном чехле, — Возьми. Молочко. Как раз пообедаешь…

— Трогай, дядька Степан! К восьми надо, опоздаем…

Дядька Степан взмахнул кнутом, лошади рванули, фляжка ударилась о колесо, хрустнула, смялась в чехле, и мать, охнув, сразу же забыла о ней: свершилось самое главное и страшное — бричка тронулась…

Она догнала бричку, снова вцепилась в его рукав.

Давно хутор скрылся за бугром, а она все шла и все говорила, говорила что-то. Ничего не воспринимая разумом, Сергей только кивал и растерянно улыбался, неотрывно глядя на исстрадавшееся за сутки лицо матери, на ее большие, ко всякой работе привычные руки крестьянки, судорожно прижимавшие к груди замусоленный чехольчик с осколками стекла. Молоко сочилось сквозь ветхую ткань. Каплями, оставлявшими росистый след на платье, падало на босые запыленные ноги.

Сергею хотелось сказать матери что-либо ободряющее, хорошее, как-то приласкать ее, и — не мог.

— Мам, или сядь, или вертайся. Не до самой же станицы…

Она услышала его. Стиснув фляжку, охнула, остолбенела. Может, подумалось, что неспроста разбилась фляжка в последнюю, прощальную минуту. Жутко крикнула что-то несвязное и, как слепая, сбиваясь с дороги, вновь рванулась к нему.

— Дядька Степан, казак ты или ошметок овечий? Гони-и!..

Выбили дробь копыта на безлюдной степной дороге, затарахтели колеса, а мать еще долго шла следом — наискось по бугру, потом как-то сразу сникла, осела в дорожную пыль, и, пока не скрылся с глаз тот бугор, видел Сергей на нем серую неподвижную точку…

2

Солнце входило в зенит. Орудия почти не давали тени. От их раскаленных платформ, от чехлов терпко и душно тянуло керосином и пушечным салом.

Бондаревич выбрался из капонира на самый гребень бруствера, раскрыл учебник. Все, что он читал сейчас, было изучено основательно, и все-таки… Все-таки перед глазами стоял капитан Жбанчик, начальник школы младших командиров, дергал плечом с перебитой ключицей и, заикаясь, кричал: «Еще один патриот, в косточки и в душеньку!.. А я — не патриот? Меня тоже на фронт не пускают, заставили командиров из вас, дураков, делать. И если не сделаю, меня можно к стенке. Понятно, Бондаревич? А тебя, если ты кончишь школу и станешь липовым командиром, тебя тоже надо расстрелять, будь у тебя даже вся грудь в орденах. Двое суток ему ареста, старшина, чтоб больше не отлынивал и не занимался демагогией. Двое строгого, в косточки и в душеньку! Немедленно! Шагом марш!» Где сейчас капитан Жбанчик — суровый и справедливый человек? Удалось ли ему попасть на фронт? Если нет — ладно, пусть готовит командиров, лучше его делать это мало кто сумеет.

Над головой Бондаревича один на все небо парил орел. Вот кому далеко видно! Да только что там смотреть? От Волги до Уральских гор выжженная степь без конца без края… Бродят по ней сонные отары овец, изредка проносятся, клубясь, мутные столбы смерчей. И на все четыре стороны по горизонту — волнистое слепящее марево. Кажется, все, что ограничено горизонтом, — островок в безбрежном океане. Бушует океан, со всех сторон подкатывая к островку ни на миг не утихающие волны; они постоянно долбят его закраины, но какая-то сила не дает им захлестнуть его, хоть раз напоить вдоволь.

Жесткая, на корню высохшая трава… Балки. Далекие курганы.

Лишь на западе — там течет Волга — неярко зеленеет полосочка леса.

И на всем — непробудное безмолвие…

Кто-то покашлял, подходя к капониру, Бондаревич с усилием повернул отяжелевшую голову, увидел шофера Поманысточку. В руках его было ведро, снизу, снаружи, мокрое до половины. В промасленном, запыленном комбинезоне, надетом на голое тело, в рыжих ботинках, небрежно стянутых разноцветными — зеленая и синяя — обмотками, Поманысточко тоже изнывал от жары.

— Водички хотите, товарищ сержант? Свежая, холодная…

Поманысточко поставил ведро, Бондаревич жадно припал к краю его губами.

— Ух ты, отвел душу! Спасибо. Почему у тебя, Микола, обмотки разные? Парных не нашлось?

— Грэць з ними, скоро так замурзаются, шо не различишь.

— Идешь коня своего поить?

— Хлопцев. И машине трошки. Пополнение на пристани ждет. Зараз поедем.

— Откуда пополнение, не слыхал?

— Ростовские жулики.

— Так уж прямо и жулики, — засмеялся Бондаревич. — Комбат за ними едет?

— Взводный.

Шофер заспешил в балочку. Там в кустарнике, под навесом, стояли тягачи. «Хорошая у хлопца фамилия — Поманысточко… Что-то нежное, девичье — монисто, монисточко».

Бондаревич опять раскрыл учебник и не заметил, как снова отвлекся, вглядываясь в светло-зеленую полоску леса на западе, не сумевшую спрятаться за горизонт.

Сколько горизонтов отделяют его от того, единственного, где начинаются и широко расходятся вдаль родные узденские леса…

Солнце жгло немилосердно. В кустах гремел ведрами Поманысточко и настойчиво, хоть и вяло, допытывался:

— Иван, Петро, хто увел мои ключи, ехать же треба.

— Черные? — спрашивал не то Иван, не то Петро.

— Та черные ж… Якие еще?

— Пошли в баню мыться.

Поманысточко ругался и теперь гремел уже ключами. От палатки, похожей на госпитальную — единственной на позиции, — доносились глуховатые, дребезжащие звуки гитары. Смеялись девушки — они прибыли на батарею час назад, — кто-то кого-то просил: «Кривоносов, врежь «Очи черные». Бондаревич и слышал это и не слышал, мысли его были далеко и сам он был с мыслями там, в родном краю, за тысячью горизонтов… Он шел берегом тихой, синей речки Уздянки, а вокруг, куда ни глянь, простирались леса. Ярко-зеленые вблизи, синеватые в отдалении, чем дальше — тем они были синее. Он шел, наверное, в самую глубь их, потому что когда-то не успел сделать этого, спешил, будто боялся, что его могут окликнуть, остановить, повернуть назад. Местами леса отступали, начинались поля, засеянные житом, ограниченные серыми грядами камней. Бондаревич — сын этой земли — знал, сколько пота пролил здесь человек, прежде чем очистил, обогатил ее — скупую на щедроты землю. И снова к самой Уздянке подступал лес, а там, где он остановился, не достигнув берега, шумели роскошным разнотравьем луга, уже наполовину скошенные. Люди работали на лугах, и Бондаревич подумал, что где-то здесь удастся встретить своих сельчан, ведь совсем недалеко отсюда, вон за той дубравой, его родные Лапичи, но сколько ни вглядывался — ни матери, ни сестренки здесь не было. «Вжик-вжик, вжик-вжик», — за кустами, широко расставив ноги в резиновых броднях, усатый дядька точил косу. «Лапичские не с вами, дядька?» — «Не, яны там, далей».

Уже не видно косаря, не слышно звона косы под бруском, уже и луг кончается, а — ни живой души. Вот в знакомая дубрава над Уздянкой… Проскочив ее всю, не увидел Бондаревич деревни. Перед ним сплошной стеной полыхал пожар, обдавая все вокруг горячим дыханием. В огне и дыму метались люди — там же и его сестренка Марылька, — на них, по ним мчались полосатые танки. Они грохотали уже рядом, а гранат… гранат нет… Уже забивало ноздри прогорклым удушливым дымом, и вдруг стало тихо. Откуда-то явился Поманысточко, крикнул:

— Товарищ сержант, вас Тюрин кличет.

«Опять этот сон…»

Спустя три минуты Бондаревич стоял перед командиром взвода — подтянутый, заправленный, ждал распоряжений. Тюрин, раздосадованно косясь на палатку, из которой под звон гитары доносились душещипательные изъяснения в любви к черным очам, сказал торопливо!

— Собирайтесь, поедете со мной.

— Я готов.

— Что это у вас? О-о, пушку штудируете? Похвально! Не уверены в себе?

— Просто закрепить хочется.

— Похвально! Готовы, говорите? Ну так едем.

3

Разбудили Сергея неразборчивые команды, топот по всему трюму и наверху, на палубе. Суржиков протягивал ему вещмешок.

— Бери. Шинель не забудь. Разгрузка.

На берег по зыбкому трапу серой цепочкой сходили бойцы, с интересом разглядывая удобно раскинувшийся между холмами большой и красивый город. На берегу офицеры-сопровождающие выстраивали людей поротно.

— Шевелись, шевелись, гр-ренадеры! — весело покрикивал капитан, дружески беседовавший у сходней с Мазуренко. Заметив Суржикова, нахмурился, потом подмигнул ему и тут же погрозил пальцем. — Чего уставился, рыжий? Родича признал, что ли? Ох, видать, ты — ухо, парень. Хлебнешь лиха на веку. Проходи, проходи…

Решительно растолкав столпившихся у сходней, к капитану пробился запыхавшийся вчерашний рулевой, выпалил одним духом:

— Слопали… подчистую…

— Чего еще?

— Салаку, что для госпиталя.

Капитан метнулся за ним, заметно растерявшийся Мазуренко тоже было похромал следом, но у люка остановился.

Из трюма доносилось:

— Рукой, рукой поглубже…

— Ничего. Рассол и чешуйка…

— Ай-я-яй, ведь для раненых же… Войско на мою голову… А вы куда глядели, такую вашу?..

— Шмон надо устроить. Мешки потрясти…

— И-их ты-ы… От этой рыбки уже и запаху не осталось. Ай-я-яй, как же это я? Промеж глаз деревня сгорела.

Капитан, не взглянув на Мазуренку, сбежал на берег, стал упрекать офицеров, что, мол, дрыхли всю дорогу, как сурки, а беспутное войско творило черт те что, офицеры, в свою очередь, доказывали, что в их обязанность не входит — стоять на часах возле каждой бочки. Разобиженный, багровый капитан махнул рукой, поднялся на свою посудину, вновь не удостоив взглядом хмурого Мазуренку, и на люди больше не показывался.

Стали прибывать представители от каких-то частей. Вызывали людей по спискам и уводили. К полудню из командиров остался на пристани лишь Мазуренко и с ним человек сорок бойцов.

Старшина строго-настрого приказал не расходиться — ожидались машины.

Сергей облюбовал место во рву, у ограды спускавшегося к реке сада. Хотелось побыть одному.

В саду тщедушный дедок с головою в белом пуху, как у ребенка, мазал вонючим раствором стволы яблонь. «Доброго здоровьичка», — предупредительно закивал Сергею и, убедившись, что опасаться его не стоит, отошел подальше.

Сергей задремал. Разбудила его перебранка: дедок усовещивал кого-то:

— Служивый, как же это так, а? К чему ж это?

Он горбился под крайней яблоней, немощно опираясь на шест с тряпкой. Рядом с ним стоял Суржиков, срывал с дерева и клал в пилотку яблоки.

— Куда ж ты дерешь их вползелени? — моргал дедок красными, без ресниц, слезящимися глазами. — Нутряной болестью ишо заболеешь.

— Не рыдай по мне, дед. Солдатское брюхо и гайки переварит…

— А ишо красноармеец… Как же так, а?

— Дед, а дед, дыши молча, а то помрешь.

Сергей ушел на косу, подальше от стыда. Коса — белесая полоска песка — кривой шашкой вдавалась в воду метров на сто. Отсюда казалось: не люди в тени деревьев на берегу, а буро-зеленая листва, осыпавшаяся раньше времени.

Река серебрилась, плавно и могуче неся воды к морю. По стрежню шла большая волна, там пенились седые буруны, будто вода закипала, сюда, к косе, подкатывались с мягким шумом волны помельче; солнце, преломляясь в них, радужно расцвечивало камни на дне. Сергей зачерпнул рукою воды, каплями пропустил ее сквозь пальцы. Кама, Ока ли подарила Волге эти капли? А может, совсем безвестный ручеек, вытекший из буерака, может, ключик, бьющий из-под горы? Отделила русская земля по капле, слила воедино соки свои, и шумит по долинам, гремит на перекатах великая река, кормит и поит все живое. Каждая капелька нужна ей… Так и он, Сергей Кравцов, капелька в людском круговороте, нужен людям. Одни пришли из больших городов, другие спустились с гор, всех впитал в себя людской поток на безводной задонской равнине. И теперь нет Сергею возврата в Чердынь-хуторок до тех пор, пока ходят по его земле ненавистные враги.

Река постоянно полнится одними каплями и теряет другие. Может, и ему, Сергею, суждено потеряться безвестно?

Суржиков и сюда приплелся. Протянул пилотку:

— Бери. Скулы воротит, но ничего, терпимо.

Сергей отвернулся. Суржиков, выковырнув мизинцем остатки цветочной завязи, совал яблоко в рот целиком и, сжевав вместе с семечками, выплевывал хвостик. Вскоре, то ли насытившись, то ли пронятый оскоминой, высыпал, что осталось, в воду, отряхнул о колено пилотку:

— Нудный ты человек, Кравцов. Честненький. Не знаешь, за что тебя и взять… Не человек, а — жють. Я таких не уважаю, понял?

Яблоки, как крохотные мячи, качались на воде.

«Почему он такой и кто он такой? — думал Сергей, почти с ненавистью глядя в конопатый затылок Суржикова. — Р-раз — и ни за что ни про что обидел человека… Темный тип, хоть и старается казаться рубахой-парнем».

— Слушай, Костя, где ты при немцах был? В станице?

— Ну!

— Как же ты не очутился в полиции?

— А-а, вон ты к чему! Сватали. Только мне такой замуж — на фиг. В Германию решили забрать — удрал. По Кубани слонялся.

— А с армией почему не ушел при отступлении? Ты старше меня, верно? Тебя бы взяли.

— Ха-ха. Когда наши отступали, душа не легла приставать к ним. Ну, а… по закону, в военкомате — не взяли. Грыжу признали, что ль…

— Куда ж она теперь подевалась?

— Грыжа? А хрен ее знает. Командёрам видней.

— Родители в станице?

Суржиков резко обернулся, глянул на Сергея удивленно и зло:

— Вон ты какой… В морду не хошь? Кто ты есть? Следователь, что ли? Паш-шел знаешь куда? Думал, ты человек, а ты тоже… дерьмо.

— Чего ж по пяткам бьешь? Ходил бы своей дорогой.

С мягким шелестом набегают волны на песок и откатываются, шурша песчинками. Тихо-тихо шумят, но попробуй прерви, уйми хоть на мгновение это. Не выйдет! Лежать бы вот так до бесконечности долго, ощущая потертыми ступнями ласковое касание прибоя, лопатками — прохладу, и к черту пройдоху-Суржикова с его ворованными яблоками и назойливым стремлением войти в товарищи!

— А ты, Кравцов, в степи не блудил…

— Чего?

— Не блудил, говорю, в степи? Мне — довелось. Пацаном еще был. Шел в хутор Ланской. Напрямик. Без дороги. И тут лег туман. Уже бы, кажется, пора дойти — ничего впереди, ни дымком не тянет, ни собаки не гавкают. Влево, вправо метнулся — ковыль да полынь, только перепелки из-под ног. Показалось — навсегда это. «Люди! — кричу. — Где вы есть, люди?» А степь молчит, как мертвая. Жу-утко!.. Вот так, хрен мамин…

Суржиков поднялся и прямо по воде зашлепал к пристани. И было в его походке, в сутулой приподнятости плеч, в наклоне большой головы что-то неожиданное, печальное. Это был не тот Суржиков — забубенно и разухабисто явившийся тогда в военкомат, и не тот, чьи марши бодрили новобранцев.

На берегу творилось непонятное: солдаты, только что дремавшие в тени, сбежались в одно место, обступили кого-то. Суржиков оглянулся:

— Пойдем, Кравцов, там никак жратву дают. — Приставил ко лбу ладонь козырьком. — Нет. Какая-то розовая мадама хлопцам травит. Ну, пойдем, что ли? Дутыш, черт!..

Под деревьями, в тени, в окружении солдат, сидела молодая женщина, держа на коленях ящик с картонками, оклеенными ватманом. К ней жалась девочка лет пяти, поглядывая на солдат украдкой из-под локтя. Женщина, смущенно улыбаясь, частила:

— Моментальный портрет. Десять минут и… память на всю жизнь. Садитесь, кто смелый, ну чего же вы, право?

Солдаты переминались в нерешительности. Женщина заметила Суржикова и теперь обратилась уже персонально к нему:

— Вот вы, молодой человек, у вас такое фотогеничное, выразительное, очень мужественное лицо. Пожалуйста! Всего ведь — десять минут…

— Что ж, это можно, — согласился польщенный Суржиков, сел, картинно выпятил грудь. — Валяйте, мадам!

— Анфас? Нет, лучше в профиль. Разговаривайте, не напрягайтесь, не обращайте на меня внимания.

Карандаш заскользил по бумаге. Толпа, сгрудившаяся за спиной художницы, сопела и напряженно помалкивала. Потом кто-то не выдержал: «Ты гляди — живой!» И толпа враз выдохнула, будто ахнула. Качнулась, задвигалась.

— Плясать придется, атаман!

— Точно — живой! Натура!

— Что ты! В натуре — хуже…

Женщина протянула Суржикову картонку. Тот с полминуты недоверчиво, отчужденно глядел на свое изображение и просиял:

— Жють! Костя Суржиков и есть… У-у, какой видный, подлец, смерть красоткам! Это что же, мадам, за «спасибо»?

Женщина смущенно опустила ресницы. Подрагивая губами, притянула к груди молчаливую девочку, — на меловых щеках ее пятнами проступил робкий румянец.

— Что-нибудь… для ребенка… Если можно…

Залихватское выражение на лице Суржикова в один миг смялось. Будто соображая что-то, он тяжело глядел на девочку — большеглазую, бледную — и, прикусив губу, медленно, густо багровел. Потом взгляд его растерянно забегал по лицам сразу притихших бойцов.

— Сергей, отойдем-ка. У тебя осталось что-нибудь?

— Ничего… кроме портянок.

— Во, брат, фокус…

Он вдруг метнулся к толстостволому дереву в стороне, вокруг которого лежали вещевые мешки всей роты. Не развязывая, стал ощупывать их.

— Одно железо гремит. Все слопали, вот же шакалы… Нашел! — крикнул обрадованно, выхватил из пузатого вещмешка полпачки гречневого концентрата. — Еще что-то есть! Хлебушек кто-то сберег, ай да молодчина! Живем, Серега!

А к нему уже подошел высокий нескладный парень, кажется, из третьего взвода.

— Это мое, — сказал парень, — поклади обратно.

— Ладно, друг, — горячо, с мольбою в глазах, зачастил Суржиков, — за мной не пропадет! Дитенок, погляди: дунь — свалится. Может, со вчерашнего дня не евши…

— Не твое — не трожь. Поклади, говорю!

Суржиков растерянно опустил руки. И вдруг, раздувая побелевшие ноздри, сгреб пятерней гимнастерку на груди парня, рванул его на себя, зашипел прямо в лицо:

— Про Митю Медного слыхал? Двух шакалов в Дон головой сунул — в море нашли. Тебя, лярва, в землю так зарою — ни одна собака не нанюхает. Молчи и улыбайся. Ну!

Улыбаться парень не стал, но дорогу уступил. Суржиков подошел к женщине своей прежней небрежно-тяжелой походкой, озорно подмигнул ей как ни в чем не бывало:

— Возьмите вот это, мадам. Не стоит благодарности. Спасибо за портрет.

Заказчиков здесь больше не было — художница ушла. Пока не скрылась она за серым приземистым пакгаузом, Суржиков провожал ее задумчивым взглядом, потом присел поодаль от всех на бровку канавы. Сергей подошел, опустился рядом. У ног Суржикова валялся перевернутый портрет.

— Про какого-то Митю наплел… Зачем на себя наговариваешь? Глупо.

Суржиков рванул ворот гимнастерки — сразу расстегнулись все пуговицы, — задышал часто и сдавленно.

— Видал? И это тоже — война… Война, брат… У-ух!.. Я ржу как стоялый жеребец, а рядом малюсенький человечек — голодный… Курить нету? Найди, Серега.

…Через полчаса — в путь. Куда-то на восток. Полями.

Справа и слева желтели дозревающие хлеба, по-мирному деловито и неторопливо раскачивая на плотных стеблях налитые колосья.

С востока наползала туча. С исподу синяя, вверху она вся дышала, разваливалась медленно и тяжело.

— Дощь будэ, — угрюмо сказал Мазуренко, — та ще, може, з градом.

— Пожалуй, — согласился принимавший на пристани пополнение сержант с тонким красивым лицом и удивительно голубыми глазами. — Положит посевы…

Достал пачку махорки, газету, сложенную гармошечкой, свернул цигарку, передал пачку Мазуренке. Задымили. Сергей давно приметил: фронтовики сходятся как-то сразу. В глаза не видали друг друга, а сели плечо к плечу — и кажется, будто они с первого дня «ломают» войну вместе.

— Награды за Сталинград? — спросил Мазуренко.

— Нет. Я тогда как раз в госпитале отлеживался, — с усмешкой ответил сержант. — А вы т а м были? — тут же спросил, выделяя паузами «там».

— Недолго.

Сержант поглядел на Мазуренко с нескрываемым восхищением и словно бы даже — с завистью. Он видел человека, побывавшего «там» и оставшегося в живых. Многое отдал бы Сергей, чтобы когда-нибудь и на него вот так глядели.

— Сам родом — белорус?

— Из-под Минска.

— Считай — земляки. Я — черниговский.

В утробе тучи погромыхивало, кое-где вспыхивали белесые всплески, а по хлебам уже ходуном ходили волны, даже гул моторов не мог заглушить сухого и тревожного шума колосьев. Вдруг молния разрубила тучу пополам. Кабину, гимнастерки испятнали первые крупные дождевые капли.

— Сейчас врежет! — крикнул Сергей, радуясь и дождю, и ветру, бьющему в лицо, и тому неведомому пока, что ждало его на новом месте. — Товарищ старшина, где же мы теперь служить будем?

— В войсках ПВО. Уси чулы? Зенитчиками будемо.

— Самолеты, значит, сбивать?

— Ото ж… — Мазуренко хитровато подмигнул сержанту. — От куда мы влипли. Пехота-матушка, царица полей, знаете як дразнит этих самых пэвэошников? «Пока война — отдохнем, после войны отработаем». Так, сержант, чи не так?

— Так точно.

— О, бачите? — вскинул палец Мазуренко. — А вы, грек и Кравцов, казали: грудь у крестах. Хе-хе-хе… Никаких крестов не будет.

— Зачем же нас сюда сунули? — расстроился Лешка-грек.

— Я считаю — пожалели, як негодный элемент. На передовой крепкий народ нужен. А вы? Ну якие з вас, у бисова батька, солдаты? Перед первой же атакой запоете: «Мамочка риднэсенька, роди меня обратно».

Кто-то засмеялся. Лешка-грек, сверкая большими, как спелые черносливы, глазами, огрызнулся:

— Вас, значит, тоже пожалели как негодный элемент?

— Точно. Який же я годный? У меня ж нога, зараза, никак не гнется.

Хлынул дождь — ядреный, теплый. Сперва мокрые, в облипку, гимнастерки приятно холодили тело, но вскоре под ветерком начало знобить. В кузове стало свободней, все, притихнув, жались друг к другу. Только Мазуренко и сержант как ни в чем не бывало, будто каменные, да Суржиков в расстегнутой до пояса гимнастерке, приткнувшийся к заднему борту, подставлял под дождь лицо и загорелую грудь. Поглядывая на них, Сергей, мокрый до самых обмоток, тоже старался держаться петухом.

Дорога, попетляв в кустарнике, снова выпрямилась в поле. Сергей сразу же увидел пушки с задранными в небо стволами, несколько машин под навесом, утыканным засохшими ветками. Ближе, у самой дороги, горбилась землянка. За пушками зеленела палатка. Из нее выбегала девушки в мужском армейском обмундировании и выстраивались в две шеренги.

В кузове загалдели:

— Е-мое… Бабы в штанах…

— Воевать так воевать, пиши в обоз…

— Уже записали…

Дождь прекратился. Выглянуло солнце, сразу запахло землей и соломой. На все голоса защебетали птицы вокруг.

— Ну вот мы и дома, — весело сказал сержант, спрыгивая за борт. — Слезай! — скомандовал неожиданно, будто здесь уже не Мазуренко, а, он был властен над людьми.

Стоя в строю, Сергей увидел свою тень. Голова круглая, как капустный кочан, плечи узенькие, а шея, хоть тряпкой обматывай — до чего ж несуразно тонкая и длинная у него шея. У других тоже, лишь у Суржикова немного потолще. «Гр-ренадеры…» Интересно, каким словечком крестит их сейчас про себя вот этот трижды орденоносный старший лейтенант, к которому только что подошел с рапортом Мазуренко?

— Сколько человек, старшина? — спросил командир батареи, терзая зубами мундштук погасшей папиросы.

— Со мною — сорок два.

— В списке — сорок три.

— Одного прямо с пристани увезли в санчасть.

— Что-нибудь серьезное?

— Та ни-и, — ухмыляясь, махнул рукой Мазуренко. — На кухне болезню прихватил, животом, кхе… страдает.

Командир батареи выплюнул огрызок папиросы, поискал его глазами в траве, вдавил в землю каблуком:

— Отведите войско во-он туда. Сами ко мне.

4

Командир батареи шел молча на два шага впереди Мазуренки и Бондаревича. «Расстроился, — осуждающе думал старшина, стараясь ступать ровнее, чтобы смягчить хромоту, — не такое пополнение привез. А где ж я тебе гвардейцев возьму, у бисова батьки?»

Хромовые сапоги комбата отпечатывали на песке такие маленькие следы, что Мазуренко давил их одной подметкой. «Н-да, ты и сам, хлопче, невелик богатырь. Глаза, правда, видные, твердо берут. Одни глаза…»

Старшина тут же подумал: три ордена этому хлопцу перепало не за них, однако вот этих удалых молодцов, прибывших с ним, Мазуренко, следовало бы отдать под начало командиру более внушительного внешнего вида, чтоб фигура — во! — голос — гром, каждое слово — гвоздь, вбитый по самую шляпку.

Вошли в палатку, натянутую кое-как на четыре колышка.

— Люди сегодня на сухом? — спросил старший лейтенант, устало опускаясь на колченогую табуретку.

— Теоретически — на сухом, а практически многие, бисовы дети, еще вчера все прикончили. Лапу сосут.

Комбат хмыкнул, обернулся к Бондаревичу:

— У нас в остатках можно наскрести что-нибудь?

— Картошка…

— Сварганьте пюре. Побольше. — Теперь комбат глядел уже на Мазуренку. — Повар у нас никудышный. Вон в той палатке… солдаты экстра-класса… утром прибыли. За неимением юбок щеголяют пока в штанах. Срочно подыщите повариху и езжайте с Бондаревичем в тылы. Получите продукты, шанцевый инструмент, ну и узнайте заодно о юбках и… Что там еще входит в атрибуты женской экипировки? Я в этом ни бельмеса. Все. Идите. Знакомиться будем потом.

«Повезло, як грешнику в пекле, — сокрушался Мазуренко, направляясь к палатке девушек. — Еще бабские рейтузы та лифчики в руках не держал. А, грэць бы тебя побрал с такой долей…»

Подойдя к палатке, услышал дружный девичий смех. Потом, от порога:

— Товарищ лейтенант, а нам говорили — любовь карается гауптвахтой.

— Карать буду я.

— Девочки, вывод — поближе к руке карающей.

— Вот именно. Кто там топчется? Входи.

Терпковато и духмяно пахнуло не то свежим сеном, не то душистым мылом. Слюдяные окошки пропускали мало света. Мазуренко сперва заметил головы в разноцветных кудрях под пилотками, потом, освоившись с темнотой, увидел на себе пар двадцать живых, любопытных глаз. Лейтенанта не заметил. Растерянно кашлянул, натянуто улыбнулся, подумал: «Мамочка риднэсенька, як з ими и розмову починать?»

— От так, значить… Добрый день, красавицы! А зараз мы найдем повара. Уси чулы? — передохнул и, окончательно освоившись, коснулся плеча девушки, сидящей на нарах ближе всех к нему, остриженной коротко, под мальчишку. — Ось ты, к примеру, товарищ рядовая, перловку варить можешь?

Девушка дернула плечами и отвернулась, обиженно поджав губы.

— А хто ж может? Живей, мне с вами некогда лясы точить.

И тут всех будто прорвало:

— Товарищ старшина, вы у нас старшиной будете?

— А когда нам шинели выдадут?

— Обещали сапоги — подсунули ботинки. И чулки какие-то синие… Ужас!

— Вместо махорки сахар положен. Нам ни сахару, ни махорки.

— Тихо! Шо вы тут, як на барахолке? С чулками и махоркою апосля разберемся. Хто з вас спец борщ варить? Га?

— Я могу. Рядовой Метелкина. — Вынырнула откуда-то и встала перед Мазуренкой невысокая плотная женщина лет тридцати. Туго перетянутая гимнастерка на ней, широченная в плечах, свисала чуть ли не до колен. «Боже ж мий, — ужаснулся Мазуренко, — якое чучело зробили з такой гарной молодицы…»

— Я могу, — спокойно повторила Метелкина, поигрывая в улыбке ямочками на щеках. — До войны стряпала в ресторане.

— Не, — категорично сказал Мазуренко, отводя взгляд от ямочек на щеках, — ресторан не подойдет.

— А еще раньше — в заводской столовой. В обычной столовой.

— О! Оце подойдет. Пошли.

Кто-то выскочил из палатки вслед за ними.

— Старшина, одну минутку. Рад познакомиться, лейтенант Тюрин. Метелкина, вы идите, идите…

«Красивый хлопец лейтенант!..»

— Значит, с места в карьер? Или, как еще говорят, с корабля на бал?

— Та от так. Зараз еду в тылы.

— До этого в пехоте ноги бил?

— В ней.

Тюрин весело засмеялся, хлопнул Мазуренку по плечу, чем, видимо, пытался засвидетельствовать, что в свое время тоже имел прямое отношение к пехоте, и добавил, неожиданно оборвав смех:

— Между прочим, слушай, старшина, одно тебе дружеское замечание: с девушками надо поделикатней. Знаешь, все-таки пол — слабый, а половина человечества — прекрасная, нельзя их по-медвежьи в плечо, и «тыкать» не следует. Я это, между прочим, не в обиду.

— Добре. Мне, между прочим, некогда.

На кухне — единственная пока землянка на позиции — его встретил лысый, шепелявый дядька в засаленном, когда-то, видимо, белом халате. Осторожненько приглядываясь к Мазуренке, он цокающим олонецким говорком стал ругать кого-то за напрасный поклеп на него: «А я — цо? Я — ни цо. Я целовек цистый, а наболтать мозно всяко!» Метелкина, поначалу с интересом слушавшая его, вдруг презрительно свела брови (а очи, якие очи у этой стряпухи з ресторана, аж дух забивает, грэць бы ее побрал) и решительно шагнула в бревенчатую боковушку, где было свалено, как попало, какое-то тряпье, вымытая и грязная посуда, кули, пакетики, мешочки:

— Хватит! Верим, что человек ты чистый. А халат чистый у тебя есть?

— Цистого не давали.

— Меню-раскладка?

— Циво? Никакой мини. И весов нету. На глазок брал.

— Чем же ты, хлопче, э… провинился? — спросил Мазуренко.

Разжалованный кашевар сник, обиженно хлопнул подпухшими веками и смиренно вздохнул:

— Говорю вам как музцина музцине — наболтали комбату, будто это… — он выразительно щелкнул себя в подбородок правее кадыка, — а я з — ни сном ни духом. Где его тут возмес этого цемергесу?..

— Геть видсиля! Ну! Ты ще стоишь? Геть!

Дробно отстукали по ступенькам шаги. Брошенный сверху халат распластался на полу.

— Весы сегодня же привезите, хозяин, — командовала Метелкина из боковушки. — Прикажите сколотить топчан, здесь можно и поставить, зачем вместе со мною девок ночью булгачить?

— Зробимо.

Подошла машина, и помчался Мазуренко той же дорогой, по которой лишь полчаса назад ехал сюда. Втроем в кабине, хотя Бондаревич и жался к шоферу, было тесновато и неудобно — нельзя вытянуть разболевшуюся ногу. Терпел, вприщур поглядывая на петляющую меж кустов дорогу, и думал, что сам он всю жизнь петлял, как вот эта дорога, шарахался то в одну сторону, то в другую, и неизвестно — был ли в этом виноват. Отец, овдовев, женил его рано, а тут — служба в армии. Друзья намекали в письмах: гуляет, мол, твоя Мотря напропалую. Вернувшись, выгнал неверную жену и махнул до самого Урала, до горы Магнитной, да и застрял там на целых шесть лет. То «вкалывал» до десяти потов, то (денежки завелись) бражничал с какой-то бросовой полушпаной до пропития подштанников и опять шел «в руду», порою виновато ластясь к людям, порою затравленным волком поглядывая на них из уголка. Комсомолку полюбил, местную, уралочку; при ней, может, и остепенился бы, да только не понравилось в нем что-то комсомолочке, с другим под ручку пошла.

Будто грохнулся об земь с высоты. Побрел к Нюшке рябой. Имела та раскрасавица Нюшка двоих от разных поночевщиков, третьего не боялась. Так и отирался при ней до самой войны: и взять страшно и бросить жаль. Она и на фронт проводила, одна она и всплакнула горько, по-бабьи, и — телом беспутная, душою честная — сказала, как закляла: «Уцелеешь — не неволю, все одно не вернешься, без рук, без ног останешься — вертайся, приму». Вот и выходит, что его только Нюшка и любила…

Эх, пути-дороги, как вас много на одного человека!.. А где та, одна-единственная, которую найти б да и шагать по ней, чтоб ни самому не спотыкаться, ни к людям с подножкой? А может, она — одна-единственная — и ложится перед человеком с дня его рождения, да только сам он, слабый и глупый, не хочет, не может удержаться на ней, а потом зубами скрипит, кроет жизнь свою матюгами, а ведь сам расшмурыгал ее, расплевал по сторонам…

Два года назад Мазуренко, занимая первый свой фронтовой окоп, не боялся ни осколка, ни пули. Ничем не была красна его нескладная жизнь, и дорожить ею не стоило. Потом — в атаках, в контратаках, на дорогах отступления — падали хорошие хлопцы, а он все шел и шел как заколдованный, угрюмо опустив на грудь лобастую, в залысинах, голову. Горели хлеба и хаты у дорог, стонала в корчах израненная земля, густою тоской мутились взоры людей, а он (даже сейчас стыдно) как заводной, бездушный шлепал по пыли разбитыми сапогами, бесчувственный к горю людей и земли. А потом вдруг резануло по сердцу, враз — пополам и кровь из него вон: лежали посеченные из пулеметов, разметанные бомбами беженцы, и стоял среди множества трупов маленький, лет четырех, человек, глядел на приближающуюся колонну людей и повозок глазами, в которых, наверное, навек застыли, слившись воедино, удивление и ужас; на щеках его следы слез, но он уже не плакал, может, уже не было ни слез, ни сил, только грудь его под запыленной рубашонкой вздрагивала судорожными толчками — ик, ик, — а Мазуренке казалось, будто при каждом толчке в детской груди кто-то невидимый бьет его, Мазуренку, по голове. Он выбежал из строя, подхватил мальчонку на руки. «Мама! Ма-а-ма!» — разрывало душу. Неумело успокаивая ребенка, Мазуренко впервые понял в эту минуту, что его жизненные неурядицы ничто в сравнении с бедой вот этого маленького, совершенно беспомощного человека, которому еще и осознать не дано жуткой огромности постигшей его беды. Ясное дело — детдом, пропасть не дадут, но все же…

Сколько и потом было дорог и атак, чего один Сталинград стоил… Он, Мазуренко, не дрейфил, но теперь и не лез, очертя голову, на рожон, чтоб не тюкнула пуля в лоб невзначай, чтоб довелось пройти и назад по всем тем дорогам.

Дороги, дороги… Вот еще одна. Далеко ли она заведет? Может, не нынче-завтра оборвется? А может, не оборвется, но и никуда не заведет? ПВО все-таки… Тихо, чистенько, лейтенанты девкам мозги закручивают, как, скажи ты, в далеком тылу…

— Сержант, послухай, комбат давно тут чи тоже новый?

— Три дня назад принял батарею.

— Новый… По орденам судить — боевой командир. По виду — не сказал бы. Хлопченя. Воевал он где? Не знаешь?

— В Крыму. В позапрошлом.

— О-о! Там тоже было жарко.

В хозяйственной части дивизиона его долго не держали. Через час-полтора он уже загрузил машину продуктами на неделю и комплектами обмундирования для девушек.

— Подгонку — завтра же, с утра, что не подойдет — заменим, — подчеркнуто строго приказал, отправляя его, интендант, подтянутый и такой худой и бледнолицый, что Мазуренко подумал сокрушенно и осуждающе: «Жратвою распоряжается, а сам, боже ж мий — доходяга… Не в коня корм».

— Як же я буду робить ту подгонку, лихо ей в дышло? Усы сбрить и юбку надеть, щоб за бабу признали?

— А вы шутник, старшина. Поручите из них кому-либо. Без вас управятся.

На позицию вернулся в сумерках.

В землянке, на столбе, тускло горела сальная плошка. Повариха спала в боковушке, на ящике, укрывшись шинелью.

— Притомился, хозяин?

— Не спите? Чого ж вы одеял не взяли? — Вошел в боковушку, нащупал в углу перевязанный тюк, разорвал шпагат, робко подошел к топчану. — Як вас зовут?

— По-домашнему — Варвара. Я на завтрак гречки отсыпала три кило. Не мало будет?

— В самый раз. Ось одеяла — новые, теплые… — Мазуренко, попытавшись укрыть повариху, ощутил мягкое прикосновение к своей руке ее руки, почувствовал, как сразу перехватило дыхание. В темноте лицо Варвары выделялось белым бесформенным пятном, но он уже знал, что на щеках ее, когда она улыбается, образуются ямочки и лицо от этого становится притягательно красивым. — Час придет — дежурный поднимет, — сказал хрипло, переступил порог боковушки, дунул на ходу на огонек плошки и стремительно выскочил наружу.

«От баба! И на лихо я ее взял?..»

5

Опять, как назло, заморосило. Стоявшие перед строем офицеры делали вид, что дождя нет, а если и есть, не стоит на него обращать внимание. По вызову командира батареи из строя выходил то один, то другой, шагал туда, где образовывался новый строй, по расчетам. Взвод управления и расчет ПУАЗО[1] составили одни девушки. «Дела-а, — удрученно думал Сергей. — Выходит, мы, парни, будем стрелять, а вот эти мадамы в штанах — управлять нами… Смешней не придумаешь».

— Во попали, — травил душу Суржиков, подталкивая сзади в плечо. — Мой дед в гробу перевернулся бы, узнай, что его внук-казак бабе должен подчиняться, да еще — на войне. Пропало славное донское казачество, с дерьмом смешали…

— Молчи.

Справа от комбата стали выстраиваться орудийные расчеты.

— Гля, — не унимался Суржиков, — и тут по одной мадмазели вроде бесплатного приложения. Бабы на пушках… Держите меня, а то упаду!..

Последним укомплектовывали четвертый расчет. Наводчиком попал в него младший сержант Асланбеков, вторым номером — Суржиков, четвертым — ефрейтор Чуркин, мужчина лет тридцати пяти, с густой проседью в волосах, пятым — Лешка-грек, шестым — Сергей. Командир был где-то в отлучке. О третьем номере вообще не заикались.

— Не повезло тебе, Серега, — ж тут не смолчал Суржиков. — Батарея — по счету последняя в дивизионе, расчет — в батарее последний. Выходит, ты, Кравцов, последний солдат последней батареи.

— Мне все равно.

— А нам невесту не дали. Почему бы это, а? — Теперь Суржиков словно бы жалел об этом.

Расчеты разошлись по местам будущей стоянки своих орудий. Там кто-то заблаговременно положил по десятку лопат.

— Налетай, ребятешь, — скомандовал Чуркин, выбрал лопату с самым длинным черенком, вторую, поменьше, подал Суржикову: — Это тебе, донец-молодец, шашка востра. Бери больше, кидай дальше, всего и делов.

— Казак и лопатой ухо отрубит.

— Ну-ка, поглядим.

Успели вырыть окоп до пояса — явилась девушка. Была она невысокого роста, темноволосая, синеглазая, в изрядно поношенном, но тщательно отутюженном обмундировании, в кирзовых сапогах с хромовыми заплатками на сгибе у щиколоток. На гимнастерке, туго стянутой кожаным ремнем, — медаль «За отвагу».

Неробко оглядев всех по очереди, девушка улыбнулась, сбила набок выцветшую пилотку, как-то картинно и залихватски вскинула руку в виску:

— Привет героям-артиллеристам!

«Герои-артиллеристы» ответили вразнобой. Сергей промолчал.

— Вы к нам по делу или — в гости? — поинтересовался Суржиков.

— По делу. Служить с вами буду, — продолжая улыбаться, ответила девушка, почему-то пристально глядя на Сергея. Тот, смутившись, отвернулся, а Суржиков присвистнул, вылетел из окопа, протянул девушке руку:

— Рад познакомиться! Костя Суржиков. По виду — рыжий, по натуре — золотой.

— Женя, — спокойно сказала девушка. — Прими-ка на пол-лаптя в сторону, золотой, — спрыгнула в окоп, подняла лопату и, встав рядом с Чуркиным, вонзила ее в землю на весь штык.

Суржиков, понаблюдав за ней, со вздохом шепнул Сергею:

— Вот это — краля! Кругом шешнадцать! У-у, брат…

— Ладно, копай.

Руки у Сергея ныли в предплечье, ладони зудели. На пальцах уже бугрились волдыри. «А ведь еще землянку рыть. Нахекаемся…»

С окопом управились до захода солнца. Выровняли дно. Чуркин вытер лицо подолом гимнастерки:

— Шабаш, гвардия. Кто за ужином охотник? Давай-ка, золотой блондин.

Сергей, расслабившись, прислонился мокрой спиной к прохладной стене окопа, рядом с Лешкой-греком и Асланбековым. Женя особнячком присела на бруствере, задумчиво поглядывая на дорогу, подкидывала и ловила камешки, как это делают, играя, дети. Чуркин, сполоснув руки из котелка, опустился на прохладную землю в двух шагах от нее.

— Не хуже парней лопатой владеешь. Сноровисто, как заправский землекоп.

— Не впервой.

— И побиться, вижу, довелось. Где же, в каких землях мотало?

— Сперва под Сталинградом, потом шагала до Ростова. На Миусе ранило. Не пустил он нас дальше…

— Н-да… А сама из каких местов?

— Из Донбасса.

— Шахтерская дочка, стало быть?

— Нет, из совхоза.

— Ну это все равно.

Лешка-грек тронул Сергея за плечо, показал руки:

— Гляди, сплошной пузырь… А что же завтра будет? Вот елки-моталки…

— Порыдай — полегчает, — с досадой сказал Сергей.

Теперь ему было не до Лешкиных и даже не до своих рук. На бруствере сидела девушка, точно такая, какой он представлял ее в мечте, глубоко от всех затаенной. Он знал: когда-то она придет, и сегодня, едва увидев Женю на бруствере: «Привет героям-артиллеристам!» — понял: пришла — так сразу беспокойно и радостно забилось сердце. Сейчас, украдкой поглядывая на нее, он был уверен, что видел в грезах и эти черные волосы, и округлые матово-белые щеки с крохотными веснушками ближе к переносице, и синие глава, охваченные полудужьями темных и тяжелых ресниц.

И все-таки он, наверное, ошибся…

В своей стираной-перестираной гимнастерке с медалью повыше карманчика, в истоптанных сапогах, эта девушка пришла из того мира, где он, Сергей, еще не бывал, пришла не к нему. «Замри, мальчик, и вида не подавай. Люди засмеют…»

Вернулся Суржиков с ужином. Сразу оживившийся Чуркин выхватил из-за обмотки завернутую в бумагу ложку, рассыпал, смеясь и подмигивая, словесную дробь:

— Ай да славно кашкой запахло! Повеселимся с устаточку! Спасибо тебе, Константин, удружил и донским, и воронежским. Ну-с, молодая гвардия, садись чинно, благородно, есть да пить — тоже святое дело. Женя, давай-кось, вступай в права, будь у нас хозяйкой.

— Погожу немножко. Сержант не вернулся. Вдруг не понравлюсь, прогонит… — потупилась Женя и покраснела. — Какой он у вас? Прогнать может?

— Это тебя-то? Такую красавицу? Нет, милая, сержант у нас сто сот стоит. Молодчина наш сержант. Ну, Костя, давай ты уж до конца, да чтоб всем поболе…

Ели дружно и весело. Чуркин так и сыпал шутками-прибаутками. Чище всех выскоблил котелок, спрятал ложку за обмотку, посоветовал Суржикову:

— Порцию сержанта газеткой прикрой да в шинель заверни, может, и поспеет на теплое. И чаек упорядкуй. В нашем солдатском житье чаек — тоже манна небесная. Это сразу намотайте на ус…

Суржиков растерянно взглянул на Сергея, потом на Чуркина.

— А ведь заворачивать-то — нечего…

— Как? — опешил Чуркин. — Неужто все свертели?

— Выходит — свертели…

— Стыд-то какой… Командира подчистую голодным оставили. Вот так постарались… Видала, как мы умеем? — бросил Жене сконфуженно. — Ай-я-яй, людям сказать — с ног до макушки осмеют. Ты что же, рыжий блондин, до семи считать не могешь?

— Не знаю, как вышло, — пожал Суржиков плечами.

— Ай-я-яй, про командира забыли… Знатно!.. — Чуркин вскочил, охая и вздыхая, сполоснул чаем котелок, зашагал к кухне.

6

На позиции там и сям горбились холмики земли. Четыре, по квадрату, — окопы для орудий; в стороне, на север, — командный пункт, окопы прибора и дальномера; на отшибе — землянка-кухня.

До нее оставалось шагов полсотни, когда Чуркин, подняв голову, замер вдруг. Впереди, удаляясь наискосок, от бочки с водой к прикухонному навесу шла женщина с полными ведрами. Шла, чуть запрокинув светлую голову, плавно покачивая бедрами, такая вся знакомая, что у Чуркина дыхание занялось от радостно-тревожного предчувствия: нет, не пропала навеки его Анюта в тот страшный первый день войны. Детей схоронила да и скрылась в белый свет, чтоб никогда не встретиться с мужем, никогда не увидеть в глазах его неумолимого укора. А судьба-то опять свела невзначай… Да и зачем было прятаться? Ему ль не понять ее материнского горя, он ли не знает, сколько душ людских исковеркала, сколько сердец разорвала война?

— Аня! Анюта!

Остановилась враз, будто пригвоздил ее к земле, знакомо плечом повела, обернулась:

— Уже сивой, а тоже Анютами бредишь. Эх вы, мужичье…

И обличьем круглолица, и глазами смахивает, а ведь не она.

— Извиняй, девка, ошибся я. Больно уж ты на мою жену похожа.

Горбясь, повернулся и пошел прочь.

— Ко мне-то небось за делом приходил?

— Ах, да… Ребята, понимаешь, бестолково разделили…

— Ну так вернись, помогу тебе, горемычному, нерасторопному… — В лучистых глазах поварихи заплясали озорные бесенята. — А ты тем времем приглядись, может, я и не уступлю твоей Анютке.

— На смотрины время нужно, а у солдата его — кот наплакал. Сыпь кашу-то…

Она засмеялась, ленивой поступью, намеренно вся напоказ, отошла к столу.

— Анютку-то ай потерял? Или сама сбежала?

— Не из той песни, девка. Убили ее… — глухо сказал Чуркин и, не взглянув больше на повариху, ушел.

Загрузка...