— Цензура была кругом — муха не пролетит, не то что наш брат, дух изгнанья, — продолжал сетовать АГ. — Соблазняем, совращаем, нашёптываем: не верьте цензуре, всё можно, всё дозволено… Мол, солгал Бог, и цензоры ваши лгут. В том и свобода, чтоб запретные плоды вкушать — они, как известно, сла-адкие… А цензоры и рады бы нас пропустить, но бдят. Не бдеть — голова с плеч. Вот и выходило — никакой у нас в те годы добычи, — АГ показал кукиш, — один конфуз по работе с массами… А что массы эти вампирам номенклатурным верили /оборотни уже тогда появлялись/, так ведь в послушании у начальства, тоже не подкопаешься. За грех подчинённого начальство в ответе, если не то приказало.
Тогда демократии не было — кого партия предложит, того и выбирают. «Нас вырастил Сталин на верность народу». То есть пастыри, верные народному Делу, построению Светлого Будущего, и за народ в ответе.
— Значит, отрекается ваше ведомство от «совков»? — усмехнулся АХ, — Вот и получается, сын тьмы, что не слова, а дела важны, извини за банальность. Один кричит: «Верую!», но не выполняет, другой молчит, но ведёт себя так, будто верует. Один записался в армию, присягу дал, а сражаться не пришёл, дезертировал. Другой добровольцем, безо всякой присяги, просто по велению сердца, пришёл и сражается… И победит, а то и жизнь положит, никакой не ожидая награды. Отринет ли такого Полководец?
В вопросах веры Господь с каждой душой наедине, «тайна сия велика есть». А дела всему миру видны, и на Суде откроются. И кто, трубя о вере, злое творит — должен помнить, что «кому больше дано»… И что делами своими он отвращает нестойкие души от церкви, и за каждого будет ответ держать. А эти «совки»… — ты прав, сын тьмы — какие они неверующие? Одни их песни чего стоят. Это молитвы, а не песни… «Прекрасное Далёко, не будь ко мне жестоко!.». — это же в переводе «Господи, помилуй!» Молитва Иисусова!
— И всё же я протестую, — шипел АГ. — Где права человека грешить, не слушаться Бога? Где это видано, чтоб насильно никого в ад не пускать? Народ можно сказать, рвётся, всеми частями тела землю роет, а они не пускают. Где демократия? Ох, и пришлось нам попотеть! Кого витринами западными охмурили, кого боевиками пополам с порнухой, кого голосами вражьими: мол требуйте, товарищи, запретных плодов, никакие они не запретные, весь мир вкушает и ничего, живёт и процветает… И в церковь забугорную по воскресеньям ходят, и плоды лопают, и на долларах у них про Бога написано… Так что не бойтесь, господа-товарищи, не умрёте, но будете свободны, как «там»…
— Ну, они и вкусили, — подтвердил АХ, — И понеслось. Отвязались, с цепи сорвались, стали в одночасье разбойниками, хищниками… Кто жертвами, кто ограбленными. Страну на части разодрали, как бычью тушу, народную собственность присвоили, хотя заповедано: «Не укради» и «Не пожелай чужого». Особенно строго насчёт кражи у неимущих, детей, стариков…
Поделили и меж собой сцепились, столько народу погубили, разорили, оставили без крова, хота сказано: «Не убий». Шоубизнес, игорный бизнес, порно- и наркобизнесы… Ну и объявили, само собой, что Бог есть и с высоты на все наши славные дела демократические любуется. Стали продавать Библии прямо на лотках рядом с порнухой и детективами. Чтоб ведали, что творят.
Да здравствует свобода!
В самом деле, при большевиках несчастных пионеров в кружки загоняли, в спортивные секции. Заставляли горемычных для страны металлолом собирать, старушкам дрова пилить… То ли дело теперь; мальчишек — крутым мыть тачки, поворовывать, по подъездам зелье пить да нюхать. Девчонок — наводчицами и на панель. Население… Ну, население сварили, как яйца. Вкрутую — это бритоголовые в малиновых пиджаках, рабы Мамоны. Всмятку — это кто по помойкам роется. И «в мешочек» — у кого ещё с большевистских харчей силы остались мешки с барахлом из Китая и Турции таскать. Ну а старичьё, известное дело, на погост.
— А детишки демократов — в Сорбонну да на Канары — вот она, свобода! — АГ аж подпрыгнул на стуле от восторга, — Раньше за душу какого-нибудь несчастного Фауста потеешь, мучаешься… Не желаете ли Маргариту, товарищ Фауст, да того-разэтого? А может, пришить кого от скуки? А он ещё нос воротит… Ну а эти — сами свои души в мусоропровод побросали вслед за партбилетами. От Светлого будущего, а заодно и от Неба враз отреклись, как увидали наши наживки — баксы, тряпки, Маргошек всех мастей, разные там остренькие блюда, клубничку, за которые Господь ещё Содом и Гоморру дотла спалил… Подавай им ещё, ещё…
— Правители, интеллигенция, наставники — все, кому много дано и с кого соответственно спросится, — паству свою кто побросал, кто растащил, кто вообще на шашлык и шкурки, — закручинился AX. — Забыли начисто про разные там святые идеалы, про вековые традиции да русские идеи, чему мама с папой и в школе учили. Ешь, пей, веселись, пусть на чужих костях и душах, пусть вино со слезами и кровью пополам — пей за то, чтоб коммуняки, не дай Бог, не вернулись!
А уж бумагомаратели, актёришки-лицедеи, певцы там разные, шуты — р-раз кругом на 180 градусов! Вам, парнокопытным, «осанну» поют, галдят, как вороньё на пиру, куски на лету расхватывают… Лгут, колдуют, дурят народ, развращают, охмуряют — ящик аж раскаляется от вранья. А ведь зрителей-то — миллионы! Это тебе не Фауст и даже не князь Нехлюдов — это массовое ежедневное совращение и Маргарит, и Катюш во вселенском масштабе.
— О-ля-ля! — подхватил АГ, — Да за адские муки, что этим ребятам уготованы, весь ад в вековой оплаченный отпуск может уходить! А они, за какие-то тридцать серебренников… За все 70 лет советской власти столько чёрных дел не нащёлкало, сколь нынче за один горячий теледенёчек по одному только каналу по одной только Российской Федерации за вычетом рекламы — за неё отдельно уплочено.
Вразнос беснуются, шельмы, пируют во время чумы — бери тёпленькими.
А в этой особой папочке — западные спецслужбы, что помогли «богохранимую» со всеми её властями и воинством, за которых в церквах молятся, до «пропасти во лжи» довести, ввергли в рабство у Мамоны, в междоусобные брани, от которых она стала расползаться, тлеть…
— Как лишённая души плоть, — всхлипнул AX. — Ну, власти ещё могут покаяться, отдать награбленное… В молитве и добрых делах провести остаток дней своих…
— Ха-ха-ха! — как писал Иосиф на полях библиотечных книг. — Да скорее наш хозяин в крещенскую воду нырнёт, чем эта президентская рать со своих стульчаков слезет… Вашему ведомству теперь лишь одно остаётся — новая революционная буря, девятый вал гнева Божия. Молитесь, чтоб попустил ей быть Господь, чтоб отсёк все опухоли и метастазы, а то утянут за собой в геенну весь ваш «Третий Рим». Опять палачи станут жертвами и по милости Неба кровью смоют тяжкие грехи свои…
— Ты, к сожалению, прав, сын тьмы. Ибо нет такой временной земной муки, которая сравнилась бы с мукой вечного отлучения от Бога.
«Но есть на свете и другие нации. Это — новые, советские нации, развившиеся и оформившиеся на базе старых, буржуазных наций после свержения капитализма в России, после ликвидации буржуазии и её националистических партий, после утверждения советского строя.
Рабочий класс и его интернационалистическая партия являются той силой, которая скрепляет эти новые нации и руководит ими. Союз рабочего класса и трудового крестьянства внутри нации для ликвидации остатков капитализма, во имя победоносного строительства социализма; уничтожение остатков национального гнёта во имя равноправия и свободного развития наций и национальных меньшинств; уничтожение остатков национализма во имя установления дружбы между народами и утверждения интернационализма; единый фронт со всеми угнетёнными и неполноправными нациями в борьбе против политики захватов и захватнических войн, в борьбе против империализма, — таков духовный и социально-политический облик этих наций». /И. Сталин /
1926 г. Избран членом Политбюро, Оргбюро, Секретариата ЦК и утверждается Генеральным секретарём ЦК ВКПб. Речь «О борьбе с правыми и «ультралевыми» уклонами». Закончил «К вопросам ленинизма». Избран членом Президиума пленума ИККИ, членом политической, восточной, французской комиссий и председателем германской комиссии. Речь на пленуме ЦК ВКПб «О хозяйственном положении и хозяйственной политике». Доклад «О хозяйственном положении Советского Союза и политике партии /в Ленинграде/. Доклад «Об английской забастовке и политике в Польше» /в Тифлисе на собрании рабочих/.
Избран действительным членом Коммунистической Академии. Речи на пленуме о заработной плате, о решениях в связи с событиями в Англии, Польше и Китае и о единстве партии. Речь «Об Англо-Русском комитете». Речь «Об оппозиционном блоке ВКПб». Руководство работой 15 Всесоюзной конференции. Доклад «Об оппозиции и внутрипартийном положении». Избран членом политической, китайской и германской комиссий пленума ИККИ, Избран членом Президиума ИККИ.
«Истекший год был годом великого ПЕРЕЛОМА на всех фронтах социалистического строительства, перелом этот шёл и продолжает идти под знаком решительного НАСТУПЛЕНИЯ социализма на капиталистические элементы города и деревни. Характерная особенность этого наступления состоит в том, что оно уже дало нам ряд решающих УСПЕХОВ в основных областях социалистической перестройки /реконструкции/ нашего народного хозяйства».
«Мы идём на всех парах по пути индустриализации — к социализму, оставляя позади нашу вековую «рассейскую» отсталость.
Мы становимся страной металлической, страной автомобилизации, страной тракторизации.
И когда посадим СССР на автомобиль, а мужика на трактор, — пусть попробуют догонять нас почтенные капиталисты, кичащиеся своей «цивилизацией». Мы ещё посмотрим, какие из стран можно будет тогда «определить» в отсталые и какие в передовые». /И. Сталин/.
«Вы говорите, что кулаки не хотят сдавать хлеба, что они ждут повышения цен и предпочитают вести разнузданную спекуляцию. Это верно. Но кулаки ждут не просто повышения цен, а требуют повышения цен втрое в сравнении с государственными ценами… Можно ли допустить, чтобы государство платило втрое дороже за хлеб кулакам, чем бедноте и середнякам?
Если кулаки ведут разнузданную спекуляцию на хлебных ценах, почему вы не привлекаете их за спекуляцию? Неужели вы боитесь нарушить спокойствие господ кулаков?.. Я видел несколько десятков представителей вашей прокурорской и судебной власти. Почти все они живут у кулаков, состоят у кулаков в нахлебниках и, конечно, стараются жить в мире с кулаками. Понятно, что от таких представителей прокурорский и судебной власти нельзя ждать чего-либо путного и полезного для Советского государства.
Предлагаю: а) потребовать от кулаков немедленной сдачи всех излишков хлеба по государственным ценам; б) в случае отказа кулаков подчиниться закону, — конфисковать у них хлебные излишки в пользу государства с тем, чтобы 25 процентов конфискованного хлеба было распределено среди бедноты и маломощных середняков по низким государственным ценам или в порядке долгосрочного кредита.
Что касается представителей ваших прокурорских и судебных властей, то всех негодных снять с постов и заменить честными, добросовестными советскими людьми.
Вы увидите скоро, что эти меры дадут великолепные результаты и вам удастся не только выполнить, но и перевыполнить план хлебозаготовок». /И. Сталин/
Всё дело — в шкале ценностей. Она у нас разная, мы говорим на разных языках. Закон наш, которому изумлялся Кант, вписан в сердце. Их закон — рукотворен, наш — дан свыше. Их записанный на бумаге закон отражает лукавство князей века сего, он «что дышло». Не может человек, который верит в бессмертие души, в высший смысл и сверхзадачу своего пребывания на земле, относиться к жизненному процессу так же, как исповедники лозунга: «Бери от жизни все, другой не будет!», Что такое жизнь — камера предварительного заключения, где надо добиться оправдательного приговора, или увеселительное заведение? Ответ именно на этот вопрос поделил мир на две цивилизации, начиная с распятия Христа, а точнее, с самых первых шагов «Хомо Сапиенс».
Временное и вечное. Наше кредо — реализоваться и отдать, их — реализоваться и забрать. Наше — освобождайся и лети, их — отягщайся и ползи, пока хватит сил. Служить Небу и получать дары духовные и, служа Мамоне, получать дары земные. И обольщаются те, кто утверждает, что можно служить одновременно двум господам — Богу и Мамоне. Мы просто по разные стороны баррикад, хотя тоже грешны, а, порой и грешнее их.
Мы знаем, что наш грех — путы, болезнь, ведущие к смерти, и стремимся от них избавиться. Они — возводят своё греховное состояние в культ и всячески усугубляют.
«Наши» — не национальность, не религия, не партия, не местожительство. Это: «только то, что отдал — твоё», а не «лишь то, что съел или потребил — твоё». У них — священное право собственности, у нас — «хлеба горбушку и ту пополам». У них — права сексуальных меньшинств, у нас — «лучше вырви глаз…», «Умри, но не давай поцелуя без любви». У них право сильного — отнять, у нас — отдать. «Возьми» и «Дай»…
«Зачем волам вытаскивать из грязи повозку, которая везёт их на бойню?»
Мы не желаем играть в их игру, которую нам навязывают. Мы свалим доску и сбросим фигуры. Мы всё равно смотрим в Небо, а не в корыто, не на собственный пуп и не в карман. Мы сходим с ума и сваливаем доску, если не видим Неба. Мы всё равно вглядываемся в него, и если видим там отражение пустоты нашей души, в ярости швыряем туда камни и ракеты. Мы с тоской пытаемся разглядеть в синей пустоте образ нашего Небесного Отечества и время от времени отчаянно стряхиваем с ног путы земные — собственность, родню, суету… Мы считаем ворон, но не опускаем очи долу. Мы крестимся, когда грянет гром, и швыряем в небо камни и бомбы, которые падают нам на голову.
Свобода слова — свобода вранья. Подлинная свобода — знать истинные мысли и намерения друг друга сделала бы совместную жизнь общества невозможной. Адом, а точнее — Судом Божиим.
«Колхозы и совхозы являются, как вам известно, крупными хозяйствами, способными применять тракторы и машины. Они являются более товарными хозяйствами, чем помещичьи и кулацкие хозяйства. Нужно иметь в виду, что наши города и наша промышленность растут и будут расти с каждым годом. Это необходимо для индустриализации страны. Следовательно, будет расти с каждым годом спрос на хлеб, а значит будут расти и планы хлебозаготовок. Поставить нашу индустрию в зависимость от кулацких капризов мы не можем. Поэтому нужно добиться того, чтобы в течение ближайших трёх-четырёх лет колхозы и совхозы, как сдатчики хлеба, могли дать государству хотя бы третью часть потребного хлеба. Это оттеснило бы кулаков на задний план и дало бы основу для более или менее правильного снабжения хлебом рабочих и Красной Армии. Но для того, чтобы добиться этого, нужно развернуть вовсю, не жалея сил и средств, строительство колхозов и совхозов. Это можно сделать, и это мы должны сделать».
«Ленин говорит, что пока в стране преобладает индивидуальное крестьянское хозяйство, рождающее капиталистов и капитализм, будет существовать опасность реставрации капитализма. Понятно, что пока существует такая опасность, нельзя говорить серьёзно о победе социалистического строительства в нашей стране… необходимо перейти от социализации промышленности к социализации всего сельского хозяйства.
Это значит… что нужно покрыть все районы нашей страны, без исключения, колхозами /и совхозами/, способными заменить, как сдатчика хлеба государству, не только кулаков, но и индивидуальных крестьян.
Это значит… ликвидировать все источники, рождающие капиталистов и капитализм, и уничтожить возможность реставрации капитализма.
Такова задача победоносного строительства социализма в нашей стране.
Задача непростая и трудная, но вполне осуществимая, ибо трудности существуют для того, чтобы преодолевать их и побеждать». /И. Сталин, из выступления в Сибири/
Лист ждал. Покойный и чистый в первозданной своей белизне.
Так и останутся на листе эти два слова, а Иоанна уже через полчаса будет ехать в электричке, но не в Москву, а в Первомайскую, где ей сразу и охотно, уже как местную достопримечательность, покажут и лыжню через поле в лощину, и дерево, под которым сидел Лёнечка, и торчащую из-под снега макушку валуна. Следы многочисленных любопытных, набухшие талой влагой. Мальчишки, весело проносящиеся на санках мимо злополучного валуна в ореоле тяжёлых снежных брызг — «посторонись, тёть!» Показавшаяся бесконечно долгой дорога до Коржей, запах распаренной листвы, будто в парной, поле с просвечивающими кое-где щетинами соломы, хлюпающий осевший снег, обступившие Иоанну в Коржах словоохотливые бабы: — Э, милая-а, их по пьянке знашь сколько колеет! Вон у нас летось, помнишь, Петровна… Федька-то Нюркин на Сретенье… Хорошо почтарка увидела, а то б… этот молодой ищо совсем… Бабе-то его каково! Говорят, пацан у них? Три годика? Небось, и старики живы? А ты ему кто?
— Я же сказала — из газеты. Вот удостоверение.
— Ага, понятно.
Они смотрели на неё с любопытством и подозрительностью, не понимая цели её приезда, да и сама она не могла бы тогда толком объяснить, зачем приехала в Коржи, какой информации ждала от этих баб, от истоптанной лыжни, от катающихся мимо валуна мальчишек и почему, наконец, оказалась у Нальки, знакомой Жоры Пушко.
Наля подтвердит сказанное следователю — заявившийся к ней днём где-то в начале третьего Пушко / Ну выпили, посидели, потом, сама понимаешь…/ — заночевал и уехал на следующий день утром.
Бывшей фронтовичке Нале за тридцать. Курящая, употребляющая крепкие слова и напитки. Узнав, что Яна из газеты, она тут же метнёт на стол бутылку с мутной жидкостью, пару стопок, миску квашеной капусты: — За знакомство, товарищ корреспондент! В застиранной гимнастёрке с нашивками, уже слишком тесной в груди и плечах, с фронтовыми ожоговыми рубцами на щеке и подбородке, придающими её в общем-то простенькому личику нечто мистическое. Наля, с её невероятными фронтовыми историями, вроде как была она снайперкой и ходила в психическую атаку /ребята идут, а мы с Галей по бокам, немцы видят — девчата, пока очки протрут — мы им р-раз по очкам!/ — Наля буквально парализует восемнадцатилетнюю Яну славной своей биографией. И хотя с точки зрения морального кодекса Наля не очень — не Яне теперь судить о морали! И если у Нали этот минус оправдывался жизненными испытаниями, то для Яны оправданий не было.
Потом заговорят о погибшем Лёнечке, Наля вспомнит о том втором «киношнике», и Яна расскажет про Дениса, потому что ей хотелось говорить о нем, попытается быть объективной, взглянуть на случившееся как бы со стороны, холодными посторонними глазами — родители вечно отсутствуют, мальчик предоставлен самому себе, отсюда эгоцентризм, себялюбие. Пустая квартира, богемное окружение, девицы, тоники, шкуры… Так, наверное, писали бы о нём Самохин и Татьяна… Но чем дольше она говорила, тем явственней представлялось ей его белеющее лицо на сгибе её руки, его голос, вкус губ, отозвавшихся на её прикосновение, и Яна вдруг с ужасом понимает, что сейчас разревётся. Так и выходит, она рыдает на груди у Нальки, повторяя, что надо жить, как она, Наля, не жалея себя и защищая грудью товарищей, что она, Яна, беспринципная дрянь, что она презирает себя, потому что думает только о личном счастье и ничего не может с собой поделать. А Наля, конечно, ничего не поймёт, скажет: «Пить ты слаба, девка» и проводит её на шестичасовой автобус. А Яна, пообещав написать про Налины подвиги, пропахшая её Беломором, навозом от телогрейки, всю автобусную дорогу до Первомайской и потом в электричке будет представлять, что только забежит домой, переоденется, предупредит мать, и в Москву, на Люсиновку. К одиннадцати она обернётся, пусть к двенадцати, она приедет к своему мужу, и никаких разговоров о Лёнечке. Не было Никакого Лёнечки. Не было! Пусть он талантливый оператор, но тряпка, рано или поздно спился бы, жена бы от него ушла, сын отвернулся. А если бы Денис погиб, спасая Лёнечку? Журналистский долг, служение правде — это для героев. А она будет просто женой. Же-ной!..
По пути домой она вспомнит — надо всё-таки зайти в редакцию. Там уже, наверное, никого нет, девятый час, но надо же честно объяснить Хану свой отказ, пусть в письменном виде, так даже будет лучше, убедительнее, а заодно предупредит, что завтра она, возможно, задержится.
В редакции Людочка, барабанящая на своей «Оптиме» какую-то левую работу в пяти экземплярах, сообщит Яне, что всё тихо. Хан так и не приходил, а в промтоварный, по достоверным источникам, завезли шерсть.
На столе у Хана по-прежнему лежал её лист. Иоанна села в кресло, зажгла настольную лампу.
«Андрей Романович!» Лист ждал. Покойный и чистый в первозданной своей белизне…
И тогда увидит Иоанна заснеженный лес, убегающую в глубь просеки лыжню. Услышит, как скрипит снег, как пыхтит и ноет сзади Лёнечка, ощутит на щеках жгучее ледяное дыхание надвигающейся метели.
И знакомый мучительно-сладкий озноб — предвестник начала. Заглянет Людочка, положит на стол ключи, что-то спросит и уйдёт домой. Позвонит мать.
— Ничего не случилось, работаю. Надолго. Ты ложись, не жди.
Иоанна отвечала матери, Людочке. Но была уже не здесь, не за столом Хана. Она писала. Она была Денисом. Она видела зимний лес его глазами — режиссёра и горожанина, упиваясь непривычной колдовской тишиной, которую хрустко и звонко, как крыльями, рассекали его лыжи. Наслаждаясь самим этим полётом, ловкими стремительными движениями разгоряченного молодого тела, летящей навстречу пуховой вязью заиндевелых ветвей во мгновенных вспышках то золотисто-голубого, то розовато-палевого закатного неба.
Денис вспомнил об отставшем Лёнечке и с досадой повернул назад — что он, в самом деле, тащится! Так они никуда не успеют до темноты.
Потом она стала Лёнечкой, который не замечал ни кружева посеребрённых берёз, ни золотисто-розовой голубизны закатного неба, ни прочих красот, которому было просто тяжело и нудно передвигаться на этих деревяшках, он чувствовал себя громоздким, неповоротливым и рыхлым, как куль с ватой, идти ему было жарко, а стоять холодно, он проклинал Дениса, которому далось это Власово, и мечтал о привычно-уютном тепле квартиры, когда можно будет скинуть с себя эти кандалы, залезть в ванну, а потом жена Рита нальёт горячего чаю или чего покрепче, совсем немного, потому что они идут в гости. Он ей обещал быть в шесть, а сейчас уже почти четыре…
Потом она была попеременно то Денисом, то Лёнечкой, так же злилась, мёрзла и орала, остановившись на лыжне где-то между Коржами, Власово и железнодорожной станцией. А тем временем стало быстро смеркаться, краски исчезли. Небо затянула белесая муть, ледяной пронизывающий ветер погнал по лыжне клубы снежной пыли.
Ничего не оставалось делать, как поворачивать к станции. Ехали молча, по-прежнему испытывая друг к другу неприязнь, которая усиливалась вместе с метелью. Денис думал, что если б не этот тюфяк, они б давно были во Власово, где могли бы, кстати, и заночевать. А Лёнечка… Он уже, конечно, подъезжал бы к Москве, наблюдая эту треклятую метель из окна тёплого вагона. А теперь он, скорее всего, и в гости не попадёт, дома будет скандал…
Слева от лыжни был спуск в лощину. Ехать к станции лощиной было дольше, но Денис подумал, что там не так продувает. Спуск — ровный, пологий, всего с одним поворотом, к тому же скольжение слабое, показался Денису настолько безопасным, что ему и в голову не пришло беспокоиться за Лёнечку. Однако как ни медленно он ехал, привычного скрипа лыж за спиной слышно не было. Денис крикнул — ему отозвалась лишь метель.
Чертыхаясь, повернул обратно.
— Эй, ну что ещё?.. Леонид! Лыжу сломал? Лёнька, ты что? Не валяй дурака…
Будто и в самом деле валял дурака Лёнечка, раскинувшись на снегу в какой-то нелепо-шутовской позе — одна нога согнута в колене, другая вместе с лыжей торчит из снега, голова откинута, рот открыт, будто Лёнечка зашёлся в беззвучном хохоте. В изголовье валялась шапка.
Она была Денисом, стоящим над неподвижно распростёртым Лёнечкой и всё ещё не желающим верить в беду.
Ведь ничего не должно было случиться. Ничего…
Денисом, приподнявшим лёнечкину голову и ощутившим на пальцах зловещую тёплую липкость, такую невероятную в снежном сыпучем водовороте метели.
И ещё более невероятную твёрдость макушки валуна посреди пухово-мягкой снежной невесомости. Тоже липкого и тёплого.
Пальцы Дениса вонзаются в снег. Холодная сыпучесть в ладони мокнет, твердеет, просачивается меж пальцами тёмными каплями. Денис разжимает руку — какой он тёмный, этот комок, в густеющих сумерках похожий на упавшую в снег птицу.
Потом она вместе с ним тёрла лицо Лёнечки снегом, пытаясь привести в чувство. Поняв, что это бесполезно, непослушными заледеневшими пальцами отцепляла крепления лыж. Отряхнув от снега шапку, нахлобучивала Ленечке на голову — голова безвольно болталась на шее, шапка падала. Пришлось опустить «уши» и завязать тесёмки под подбородном, ощутив на Лёнечкиной шее слабые частые толчки пульса.
Она была им, стягивающим шарф, чтобы тащить Лёнечку, первые несколько минут не ощущавшим ни холода, ни тяжести пятипудового тела — в горячке испуга, да и тащил вниз, под горку, и снег примят был, накатан.
Потом он подумал, что тащить надо было вверх, а не в лощину, в которой совсем занесло и без того слабую лыжню, и путь длиннее. Это он, однако, сообразил уже внизу когда, было поздно, хотя легче было бы исправить ошибку, чем вот так ощупью, с черепашьей скоростью, преодолевать нежную трясину, которая, казалось, с каждым шагом всё глубже, жаднее засасывала наливающееся всё большей тяжестью лёнечкино тело.
И всё свирепее метель, лютее морозный ветер, темнее небо — непрерывно жалящий рой взбесившихся ледяных пчёл. В этой муке не было передышки. Когда он останавливался, когда расслаблялись измученные предельной перегрузкой мышцы, замедлялись дыхание, пульс, тогда ледяные жала начинали прокалывать нейлон куртки, вонзались с удвоенной яростью в щеки, шею, не защищенную шарфом, в глаза, уже ничего не различающие в жалящей тьме. Распухшие, склеенные веки, давящая боль в бровях, переносице…
И с каждым шагом всё более ненавистные шесть пудов, к которым он прикован шарфом, и осознанием, что это неподъёмное, непосильное, неподвижное — всё-таки Лёнечка, розовый, улыбчивый, талантливый его оператор, с которым они несколько часов назад в электричке вели профессиональную беседу о том, о сём. Лёнечка, у которого двое детей и жена Рита, с которой он сегодня вечером должен идти в гости.
Она была Денисом, и чем мучительней давались ему шаги, чем яростней бунтовало терзаемое холодом и страхом тело, стремясь освободиться и бежать в тепло и безопасность, тем услужливей подсказывал ему инстинкт самосохранения забыть, что «это» всё-таки Лёнечка, а видеть в нем лишь безжизненные неодушевлённые пять пудов.
Когда, в какой малодушный миг он сдался, позволив себе обмануть себя?
— Я только сбегаю за помощью и вернусь, — убеждал Денис Дениса, которым была она. Я просто бегу за помощью…
Он подтащил Лёнечку к дереву, привалил спиной, укутал шарфом, в этом последнем порыве растратив, казалось, остатки сил и тепла, и, уже переключившись только на себя, содрогнулся от леденящего холода, усталости и страха.
Она была Денисом, одиноким, жалким, смертельно перепуганным, Он побежал.
Назад по снежной борозде, вспаханной лёнечкиным телом, вверх, мимо валуна, где валялись лёнечкины лыжи и палки, и дальше, дальше, каким-то десятым чутьём находя лыжню.
Так, наверное, бегут с поля боя. Обезумевшие, безвольные, гонимые лишь животным страхом.
Полчаса, час бежал он, не думая о прислоненном к дереву Лёнечке, не думая ни о чём, кроме тепла.
Но когда он выскочил на поле и разглядел вдали исхлёстанными, заплывшими влагой глазами то выныривающие, то вновь тонущие в белой воющей мгле огни станции и понял, что спасён, мысль о Лёнечке шевельнулась, ожила в нем. Скорее всего он побежал не к станции, а к переезду, потому что надеялся именно там найти помощь, машину. Хотя какой мог быть толк от машины?..
Однако версию циничного расчёта /заметал следы/, которой придерживался следователь, Иоанна отвергла. Она была Денисом, который бежал к переезду в наивной детской надежде, что всё само собой образуется, как образовывалось всегда, когда кто-то постарше и поопытней, где советом, где делом брался разрешить Денисовы проблемы. Потому и побежал он не к станции, где не было шансов кого-либо застать, кроме кассирши, а к переезду, хоть и смутно представлял себе, как в такую пургу, ночью, без лыж пойдет этот некто за восемь километров спасать Лёнечку, которого он и знать не знает. Может, грезился Денису эдакий киногерой, супермен на самосвале — огромный и сильный, добрый и самоотверженный…
Но чуда не произошло. У переезда стояла одна-единственная новенькая «Волга», ожидая прохода товарняка, и сидевшие в машине, посасывая сигареты, смотрели на Дениса из своего уютного обособленного мирка испуганно и удивлённо. Он бормотал что-то, стуча зубами, про холод, метель, может, и про оставленного в лощине Лёнечку, но грохотал товарняк, и из его бормотания они поняли лишь, что он до смерти окоченел, застигнутый в лесу метелью. Он продолжал бормотать, но ему уже раздражённо приказали поскорей садиться и закрыть дверь, а то он и их заморозит.
— Но я с лыжами…
— Закинь на багажник. Быстрей, шлагбаум…
Денис повиновался. Упал на сиденье, машина тронулась.
— Если хочешь, подкинем до Черкасской, дорогой согреешься. Куришь?
Чем более удалялась «Волга» от переезда, леса, лощины, всего, что он только что пережил, тем невероятнее и бесполезнее казалось в этом обособленном уютном мирке заговорить о спасении Лёнечки признаться, что он — негодяй и трус, бросил в лесу раненого. И Денис всё откладывал — то было нужно побыстрей проскочить переезд, то взять предложенную сигарету, прикурить, машинально, отвечать на вопросы, подыскивая своему поступку объяснение, оправдание… Но оправдания не было.
Разомлевшее, растёкшееся в блаженном тепле и бездействии тело, ровный стрекот мотора, голосов, беспечный смех… И такое неправдоподобное в своей жути видение прислонённого к дереву Лёнечки.
— Сейчас, сейчас я им скажу думал Денис, — Но как ужасно после всей этой болтовни. Как сказать? Ехали, ехали… Ужасно! Ладно, доеду до Черкасской, соберу людей… Эти всё равно ничем не помогут. А вдруг будет поздно? Пока соберу, пока доберёмся… Нет, нельзя, надо сказать этим. Сейчас же…
Но ничего он не сказал, продолжал улыбаясь, ужасаясь своему бездействию и, всё больше запутываясь, участвовать в общем разговоре.
«Если приедем поздно, я буду кругом виноват, — думал он, — Почему бросил одного? Какого лешего попёрся в Черкасскую? И никак не оправдаешься, не объяснишь… Дёрнуло его свернуть в лощину! Дёрнуло вообще вернуться за Лёнечкой!» Всего три часа назад мир был прекрасен. Если бы он не вернулся с Власовской лыжни… Если б, съехав в лощину, не полез бы снова на гору… Стоп. А кто, собственно, знает, что он вернулся? Только Лёнечка. А то, что он снова поднялся на гору, не знает и Лёнечка. Лёнечка был без сознания. Поехал вперёд, думал, что Симкин едет следом, или решил ехать поверху… Не возвращаться же! И кто-то другой, случайный, увидел лежащего Лёнечку, пытался тащить до станции, выдохся… Когда Симкин придёт в себя, он сможет лишь сказать, что видел, как Денис поехал вниз, в лощину. Каким образом Лёнечка будет спасён, Денис не думал — просто иначе нельзя и всё каким-то образом образуется, потому что иначе нельзя… О том другом страшном варианте думать не хотелось, и он с отвращением отгонял от себя назойливо жужжащую где-то в подсознании мыслишку, что как раз этот страшный вариант для него, Дениса, был бы наилучшим, что тогда он оказался бы отодвинутым от раскинувшегося на снегу, будто в приступе беззвучного хохота Лёнечки на много минут и километров. Он летел бы дальше к Власове в том голубом, серебряном и розовом, прекрасном и беззаботном мире, а от Власова прямая лыжня до Черкасской. И никакого Лёнечки. С Лёнечкой они расстались, как только выехали из Коржей. Симкин устал, к тому же торопился в гости, и поехал прямо на станцию…
И снова ледяное отрезвляющее видение кукольно-послушного и одновременно непослушного лёнечкиного тела, заваливающегося то влево, то вправо под тяжестью головы, болтающейся на шее, будто мяч в сетке.
— Нет, нет, надо сказать. Нельзя не сказать. А сказать — как? Сказать нельзя…
И опять наивная детская надежда, что в Черкасской всё каким-то образом уладится, помимо его, Дениса, решения и воли.
В Черкасской, отвязывая прицепленные к багажнику лыжи, он продолжал терзаться: Надо бы сказать. Услышал в приоткрывшееся окно:
Скорей, электричка! Они здесь редко. Окоченеешь. Успеешь, беги!