За что вы идёте, если велят — «воюй»?
Можно быть разорванным бомбищей, можно умереть за землю за свою, но как умирать за общую?
…
Жена, да квартира, да счёт текущий вот это — отечество, райские кущи!
Ради бы вот такого отечества Мы понимали б и смерть и молодечество.
…
Подведите мой посмертный баланс!
Я утверждаю и — знаю — не налгу:
На фоне сегодняшних дельцов и пролаз Я буду — один! — в неоплатном долгу.
…
Что может быть капризней славы и пепельней?
В гроб что ли брать, когда умру?
Наплевать мне, товарищи, в высшей степени На деньги, на славу и на прочую муру!
…
Я с теми, кто вышел строить и месть В сплошной лихорадке буден.
Отечество славлю, которое есть, Но трижды — которое будет.
…
Но в быту походкой рачьей пятятся многие к жизни фрачьей.
Из беседы с немецким писателем Э. Людвигом:
Людвиг: — Но ведь Пётр Великий очень много сделал для развития своей страны, для того, чтобы перенести в Россию западную культуру.
Сталин: — Да, конечно, Пётр Великий сделал много для возвышения класса помещиков и развития нарождавшегося купеческого класса. Пётр сделал очень много для создания и укрепления национального государства помещиков и торговцев, и укрепление национального государства этих классов происходило за счёт крепостного крестьянства, с которого драли три шкуры.
«Было бы глупо думать, что наш рабочий класс, проделавший три революции, пойдёт на трудовой энтузиазм и массовое ударничество ради того, чтобы унавозить почву для капитализма. Наш рабочий класс идёт на трудовой подъём не ради капитализма, а ради того, чтобы окончательно похоронить капитализм и построить в СССР социализм». И. Сталин.
«…Вы говорите о вашей преданности мне. Может быть, это случайно сорвавшаяся фраза. Но если это не случайная фраза, я бы советовал вам отбросить прочь «принцип» преданности лицам. Имейте преданность рабочему классу, его партии, его государству. Это нужно и хорошо. Но не смешивайте её с преданностью лицам, с этой пустой и ненужной интеллигентской побрякушкой». /Сталин — Шатуновскому/
1927 г. Руководство работой пленума ЦК. Речь о развитии текстильной промышленности Советского Союза. Речь на собрании железнодорожных мастерских. Речь на 5 Всесоюзной конференции ВЛКСМ. Речь о характере и перспективах китайской революции. Руководство работой пленума ЦК ВКПб. Участие в работе 4 съезда Советов СССР. Избран членом ЦИК. Тезисы «Вопросы китайской революции». Речь «Революция в Китае и задачи Коминтерна», Руководство пленумом ЦК и ЦКК и речь «Международное положение и оборона СССР» и о нарушении партийной дисциплины Зиновьевым и Троцким. Речь «Политическая физиономия русской оппозиции». Речь «Троцкистская оппозиция прежде и теперь». Речь «Партия и оппозиция». Руководство работой 15 съезда ВКПб. Избран членом ЦК. Избран членом Политбюро, Оргбюро, Секретариата ЦК и утверждён Генеральным секретарём ЦК ВКПб.
— Коммунизм — вера в высшее предназначение человечества и отдельного человека, в идеалы христианской этики /единение, взаимопомощь, нравственная чистота, чувство долга/. Можно сказать, что это была вера в «неведомого Бога», которого каждый исповедует по-своему, в том числе и атеисты, называя Его — справедливостью и правдой. При Иосифе не было ни свободы, ни равенства, они невозможны в принципе. Но его народ служил не Мамоне, а Антивампирии. Антивампирия же была крепостью. Всякий, укрывшийся в крепости от врага — пленник крепости. Внутри этой крепости были законы братства, семьи. Все в более-менее равной степени несли тяготы осады, в том числе и вождь. В особом положении была охрана — партийная номенклатура и часть творческой интеллигенции, но это скорее тактика Иосифа, чем принцип — он умело играл на грехах и слабостях человеческих, заставляя всех работать на Дело и время от времени проводя «чистки». И номенклатура, и творческая интеллигенция, и сам Иосиф были рабами Дела. Один полководец и одно войско, хоть и есть в нём генералы и простые солдаты, наёмники и добровольцы, и потенциальные дезертиры. Одно общее Дело и один враг — твой хозяин, АГ, в которого они не верили.
Это была попытка создания многодетной семьи, где старший брат служил младшим, где худо-бедно всё было общим, хоть и приворовывали, и старались украсть кусок пожирней, но не по Конституции, а вопреки ей, которую даже враги признавали лучшей в мире.
Иосиф разгонял волков внешних, а затем и внутренних волчьими методами, он «выл с волками по-волчьи». С помощью верного ему аппарата, то подкупленного, то запуганного, то повязанного с ним общей судьбой и кровью, — собирал по кусочкам, штопал, склеивал разорванное тело страны, спасал погибающее, рассеянное, обезумевшие стадо. Не под знаменем стяжательства, как в колониальных империях, вседозволенности, разврата или национализма, как было в Германии. Антивампирия, империя Сталина, увела, в сущности, народ от служения Мамоне — накопительству, эгоизму и себялюбию. «Положить душу за друга своя», «все за одного один за всех», «сам погибай, а товарища выручай», «хлеба горбушку и ту пополам», «умри, но не давай поцелуя без любви»… Пасти, с-пасти. Пастырь. Бич в руках Божиих, погнавший ударами и кровью вверенное ему стадо по узкой тропе спасения, где шаг влево или вправо — побег и смерть.
Евангелие — это Благая Весть, провозглашение Царства Божия на земле в сердцах людей, вступивших на путь Истины и Жизни. Оно возможно «на земле, как на Небе», иначе зачем мы молим об этом Господа в молитве «Отче наш»? Господь «кого любит, того наказует». Желая спасти кого-то и «в разум истины прийти», Небо использовало потоп, огонь, тьму Египетскую, проказу, катастрофы.
Империя Иосифа, для этой цели, пусть самая что ни на есть «тоталитарная» — не худшее средство. Куда большее зло — добровольное подчинение некогда «Святой Руси» лежащему во зле миру во главе с князем тьмы.
В ком мог найти Иосиф поддержку, опору в этой схватке с самим дьяволом? Народ его полагал, что никакого врага, кроме классового, то есть буржуев и вампиров, нет. А Иосиф…
— Да, — захихикал AT, — Уж он-то знал, что есть мы, силы злобы поднебесной, и хозяин наш. Змей наидревнейший и наихитрейший есть, который, если б Господь попустил, мог когтем перевернуть землю… И что мы, силы тьмы, бессмертны, в отличие от самого Иосифа.
Да, он рьяно взялся за дело — он боролся с нами нашими же руками, помня слова апостола Павла: «Будьте мудры, как змеи, просты, как голуби». Мы используем человеческие пороки, чтобы плодить вампиров и разрушать Замысел. Иосиф использовал пороки и нас, чтобы… Я не могу сказать «созидать Замысел», но, во всяком случае, чтобы разрушать всё, мешающее осуществлению Замысла.
«Мы не дадим им пить наши жизни», — говорил он мне, когда я упрекал его в жестокости и коварстве, — вздохнул AX. — Пусть пьют кровь друг у друга. Пусть жрут друг друга. Лишить их пищи, выбить почву из-под ног, обвести вокруг пальца… Пусть «весь мир во зле лежит» — мы — партизаны в этом мире, мы их стравим друг с другом и не дадим жить спокойно. Главное — не дать им заразить вампиризмом народ…» И ссылался на Писание:
«Но Он, зная помышления их, сказал им: всякое царство, разделившееся само в себе, падёт.
Если же и сатана разделится сам в себе, то как устоит царство его? А вы говорите, что я силою вельзевула изгоняю бесов.
Если же я перстом Божиим изгоняю бесов, то конечно достигло до вас Царствие Божие.
Кто не со Мной, тот против Меня; и кто не собирает со Мною, тот расточает». /Лк. 11, 17–23/
А поскольку «церковь в параличе», народ пал и обезбожился, отцов-молитвенников настоящих нет, вера ослабела, а дьявол ходит «аки лев рыкающий, ища, кого поглотити»… Поскольку света, которого боятся вампиры, взять неоткуда, остается только осиновый кол… И «не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить; а бойтесь более того, кто может душу и тело погубить в геенне».
— То есть вас и рабов ваших, сын тьмы…
«Он никогда не поддавался иллюзиям. Заставил даже нас, кого называл открыто империалистами, воевать против империалистов…» — это из речи Черчилля в палате лордов.
— И когда Черчилль обещал ускорить высадку союзного десанта в Германии, Иосиф «перекрестился», — прошипел АГ, — В общем, он достал меня, это «лицо кавказской национальности», имеющее наглость саму тьму заставлять работать на свет…
И я нашептал ему: — Иосиф, ладно, я всё понимаю, ты считаешь себя пастырем вроде библейского Моисея или Давида, приставленным Господином пасти и хранить овец Его. Ну хорошо, ты возвёл надёжную ограду, загнал туда овец, отстрелялся от волков внешних… Но теперь появились внутренние, в овечьих шкурах, и ты прекрасно знаешь, что, кроме святых, все люди — овцеволки или волкоовцы — что больше нравится… «Две бездны, две бездны, господа, в один и тот же момент одновременно», — как говаривал Достоевский… Ты не можешь отменить первородный грех — волки будут плодиться непрестанно, заражая стадо, у тебя не хватит сил справиться. Ты один по сути, Иосиф…
Он ответил, что оборотни становятся зверьми во тьме, что в Антивампирии будет повсюду ходить охрана с фонарями, и часы никогда не будут бить полночь… В конце концов «В чём застану, в том и судить буду». Ни один хищник не войдёт в Царствие, и если человек умрёт человеком… Он на всё знал ответы, этот семинарист, он нагородил повсюду табу, отсекающие соблазны — накопительство, вещизм, заграничные поездки, блуд, не говоря уже об извращениях, наркотиках… Как в той сказке, где от царевны прятали все иголки, потому что было предсказано, что она однажды уколется и умрёт. Железный занавес, глушилки, цензура… О, как он берег своё стадо, создавая государство, где нет тьмы и часы никогда не бьют полночь!
Он говорил, что как пост для верующего — не самоцель, а средство изгнать бесов, так и социалистическое государство, Антивампирия — средство защитить паству от бесовских страстей, рабства у Мамоны. Путь к обретению ими Бога. Он говорил, что для свершения греха нужны соблазны и определённые условия, и задача пастыря «неверующего стада» — он так и сказал «пастыря неверующего стада» — оградить, увести и защитить.
Он привёл слова Толстого применительно к себе самому, что «Никаких прав у человека нет, у него есть только обязанности перед Богом, перед людьми и перед самим собой». Я не стал его спрашивать о партии, зная, как он при случае безжалостно с ней расправлялся ради Дела.
«Партия — бессмертие нашего Дела. Партия — единственное, что мне не изменит…»
— Что-то мы с тобой часто цитируем Маяковского, — усмехнулся АХ.
— Не удивительно — этот умел как никто различать в революции святую и звериную сторону одновременно. Он боготворил её, и, когда она обернулась к нему звериным своим оскалом, не выдержал и спрыгнул с поезда.
РЕВОЛЮЦИЯ — ОБОРОТЕНЬ… Шекспир!
«Из жалости я должен быть суровым. Несчастья начались — готовьтесь к новым». Это тоже Шекспир.
Иосиф, в отличие от Маяковского и других слабонервных, никогда не обольщался и не паниковал: «Не беспокойся — написал он матери, — я свою долю выдержу». — «Он был человеком необычайной энергии, эрудиции и несгибаемой силы воли, резким, жёстким, беспощадным, как в деле, так и в беседе, которому даже я, воспитанный в английском парламенте, не мог ничего противопоставить…» Это, как ты догадался. Позитив, — снова свидетельствует Черчилль.
Сказал ли когда-либо Иосиф в сердце своём Господу, подобно Моисею: «Я один не могу нести всего народа сего, потому что он тяжёл для меня». /Чис. 11, 14/?
Про то нам неведомо.
1928 г. Выезжает в Сибирь в связи с хлебозаготовками в крае. Проводит в Барнауле совещание по вопросу о хлебозаготовках. Занимается вопросами хлебозаготовок в Новосибирске, Рубцовске, Омске. Участие в 9 пленуме исполкома Коминтерна. Речь «О трёх особенностях Красной Армии». Доклад комиссии Политбюро ЦК по поводу шахтинского дела. Доклад «О работах апрельского объединённого пленума ЦК и ЦКК». Речь на 8 съезде ВЛКСМ. Статья «Ленин и вопрос о союзе с середняком». Руководство пленумом ЦК ВКПб. Речи «О программе Коминтерна», «Об индустриализации и хлебной проблеме», «О смычке рабочих и крестьян и о совхозах». Доклад «Об итогах июльского пленума ЦК». Избран в комиссию по выработке программы Коминтерна. Избран членом Исполкома Коминтерна. Речь «О правой опасности в ВКПб». Речь на пленуме «Об индустриализации страны и о правом уклоне в ВКПб». Речь «О правой опасности в германской компартии».
1929 г. Работа «Национальный вопрос и ленинизм». Руководство пленумом ЦК и ЦКК, речь «О правом уклоне в ВКПб». Руководство 16 Всесоюзной конференцией. Статья «Соревнование и трудовой подъём масс». Участие в работе 5 съезда Советов СССР. Статья «Год великого перелома». Руководство работой пленума ЦК. Разоблачение бухаринской оппозиции.
«Колхозное движение, принявшее характер мощной, нарастающей антикулацкой лавины, сметает на своём пути сопротивление кулака, ломает кулачество и прокладывает дорогу для широкого социалистического строительства в деревне». /И. Сталин/
И он побежал, гремя лыжами, продолжая терзаться: — Нельзя ехать, надо остановиться, что-то придумать… Но они смотрят — останавливаться нельзя. Это покажется подозрительным. Он оглянулся — машина всё стояла. Им было интересно, успеет ли он. В конце концов, он может сойти на следующей станции. Нельзя не ехать — они смотрят.
Он шагнул в тамбур, двери сдвинулись. Электричка тронулась, набирая скорость. Двое парней дымили в тамбуре, Денис прикурил у них. Сейчас он всё скажет. Им, этим. И тем, что сидят в вагоне. Они вместе выйдут на следующей станции — добровольцы обязательно вызовутся, должны же они понять… Он скажет…
Что бросил раненого товарища. Что тот находится за две остановки отсюда, да ещё километров шесть лесом. Что прошло не менее двух часов, а он Денис Градов, почему-то пребывает в тёплой электричке, идущей на Москву.
Ничего он не скажет. Когда он это понял, приступ внезапной дрожи, мучительной, до дурноты, погнал его куда-то сквозь вагоны, спугнув безбилетных мальчишек, которые в весёлой панике присоединились к его бегу.
Прекрасный принц, превратившийся вдруг в гадкого урода. Осознавший, что это уродливое обличье отныне — он сам, истина его и сущность, и что придётся примириться, свыкнуться с этим уродством, с тем, что прежде осуждал и презирал. Оправдать и полюбить, потому что он не мог не любить себя.
Да, он спасал свою шкуру, и он прав, потому что его смерть — конец, ничто, а после смерти Лёнечки, и ещё тысячи Лёнечек, и тысячи тысяч Ленечек останется и бег электрички, и горячая ванна, куда он залезет, как только вернётся, и монтажная, и институт, и хруст лыж-крыльев, рассекающих розовую голубизну, и закаты, и восходы, и весна, и лето…
Да, он ничего не сказал. Ни этим, в машине на станции, ни в тамбуре электрички, и опять же так было надо, потому что в случае гибели Лёнечки он оказался бы кругом виноват. А теперь… Теперь Денис Градов, сидящий у окна электрички на Москву — обычный пассажир со станции Черкасская, который добрался на лыжах до Власова, толком не успел посмотреть натуру, потому что началась метель, и поспешил через лес на станцию. Власово рядом с Черкасской. Все правильно, всё совпадает.
И даже если Лёнечка останется жив…
Он не хочет, чтобы Лёнечка остался жив, и опять же он прав. Потому что тогда…
Тогда он спустился в лощину, подождал Симкина несколько минут и, решив, что тот поехал лесом, побежал на станцию.
Но почему, в таком случае, Черкасская?
Нет, если Лёнечка останется жив, будет куда сложней выкручиваться, лёнечкина смерть была бы лучшим выходом, как это ни печально.
Снова содрогнулся он от отвращения к этому новому Денису, но уже не возмущался, а лишь оплакивал себя, хотя глаза оставались сухими. Это лицо принадлежало уже новому Денису, умеющему владеть собой. «Перестань скулить, заткнись навсегда!» — приказал этот, Новый. Его сильные ледяные руки сдавили горло; мозг, сердце, нервы онемели, скованные этим всепроникающим холодом, перестали болеть, чувствовать, сострадать, и тогда Денис понял, что убит. Что осуждён теперь навсегда жить, мыслить и действовать по иным, чужим, прежде гадким и неприемлемым для себя законам, что кара эта, это убийство себя самого, возможно, страшнее смерти физиологической и смерти насильственной. Убийство себя самого… Убить в себе человека.
Она была Денисом, убившем себя в уютном тепле летящей к Москве электрички.
У неё даже не останется сил перечитать написанное. Она оставит листки на столе, запрёт кабинет и, ощупью спускаясь по лестнице — одна во всём здании, услышит, как невыключенное в чьём-то кабинете радио передаёт бой курантов. Шесть утра.
Потом будет долгий путь домой, где каждый переулок, дом, подъезд, фонарный столб освящён его близостью, шёпотом, прикосновением.
Она прощалась с Денисом, поднимая к небу лицо, раскалённое, саднящее. Предутреннее небо, будто жалея, обволакивало щёки, веки мокрым ледяным компрессом, и ей становилось чуть легче.
Отречение. Она была Денисом. Вместе прожила она те несколько часов — от упоительного бега по серебристо-розовой лыжне, ведущей во Власове, до умирания в душном тепле московской электрички, и отреклась от него. Отреклась, осудив, ибо в восемнадцать осуждение и отречение — синонимы. Осудить значило отречься. Она была уверена, что жизнь кончена, и в неотвязной этой мысли были и мука, и очищение — она подумала, что так, наверное, протягивал людям Данко своё горящее сердце. Жертва собой во имя несравненно более высокого и ценного, чем личное счастье Иоанны Синегиной. Она отрекалась от малодушия, себялюбия, предательства и, убивая своё личное маленькое счастье, утверждала Большое Счастье быть Человеком. Так надо. Она исполнила свой долг. Яна прощалась со счастьем, потому что счастьем был, конечно, он, Денис, его близкая отдалённость, его грубовато-торопливые ласки эрзац-единения, его беспросветный эгоцентризм, который она отчаянно штурмовала. Штурм, такой же нелепый и губительный в глазах здравого смысла, как скалолазание, без которого она тогда не мыслила жизни. Ну и пусть. Она будет много работать, писать, она будет учиться — ведь есть же люди, которые находят в себе силы работать, даже прикованные к постели, даже смертельно больные…
Денис — солнечный день…
Яна едва не теряет сознания от жалости к себе, от восхищения собой, преодолевшей себя. Вот он, упоительно-скорбный экстаз самопожертвования. Вырвать сердце, чтобы оно светило людям!
Ей восемнадцать.
Потом ей предстоят два дня, овеянных ореолом горькой славы, — начиная с аудиенции в кабинете Хана, когда он, такой скупой на похвалы, торжественно объявит; что ему больше нечему её учить, что её очерк написан не просто хорошо, а даже слишком хорошо для газетного очерка, да это и не очерк вовсе, и не статья, и не рассказ — он даже не знает, к какому это отнести жанру, знает только, что это почти что настоящая литература и он несколько раз порывался кое-что вычеркнуть, чтобы приблизить «Это» к газетной специфике, да рука не поднялась, так всё органично, на одном дыхании… Материал войдёт в историю газеты — да, да, он так и заявил в горкоме, а они попросили поставить на самое видное место в номере, и печатать с продолжением, чтобы прочло как можно больше народу.
— Знаешь, а я тебе позавидовал, — нежданно-негаданно признается Хан. Его руки-рыбы вдруг вгрызутся друг в друга и, сцепившись пальцами, как челюстями, будто застынут в мёртвой своей схватке, — Что никогда мне не написать, как эта шмакодявка Синегина… Я ведь, Яна, графоман. Да, да, не возражай, в сорок пять уже можно себе в этом признаться. Широкову я не завидую, нет. Читаю и вижу, как это сделано, как он вымучивает каждую фразу, штудирует словари, изучает синонимы — Юрка ведь трудяга, горбом берёт, выковывает свою писанину в поте лица… Его уровня я бы мог достичь, это было бы тоже вполне профессионально, и не без художественных особенностей, но сделано. Сде-ла-но, а не создано — чуешь разницу? В этом всё… И я позавидовал. Теперь могу признаться. Ты сердцем пишешь. А признаться могу, потому что излечился.
Руки-рыбы постепенно расслабляются, и их смертельная схватка превращается в нежное объятие — два влюблённых осьминога, ласкающих друг друга щупальцами.
— Ты меня излечила. Читаю и радуюсь. Радуюсь! Будто сам написал. Значит, ты чего-то стоишь, товарищ Ханин, раз у тебя в газете появляются такие материалы! Вот за что люблю свою работу — успех каждого из вас — мой успех. И пусть Широков считает меня неудачником — его-то мы уже обскакали, а ещё не вечер… В конце концов, главное — они, — Хан метнёт руку в сторону окна, — наши читатели.
Формирование их душ. Им неважно, кто из нас композитор, скрипач, дирижёр, им нужна хорошая музыка. Му-зы-ка! Чтоб слезы из глаз. Чтоб человек в муках рождался… Ведь только отрешившись от узко личного, мелкого, честолюбивого, только осознав себя частью единого оркестра, можно в полной мере ощутить счастье и нужность нашей с тобой работы…
Он действительно будет горд и счастлив за неё, её успех как бы позволит Хану впервые говорить с ней на равных, откровенничать, исповедоваться, а она будет едва слушать, отчаянно борясь с то подкатывающими, то отливающими от глаз, как прибой, волнами слез, и сугубо «узко личной» мечтой выкрасть со стола Хана отпечатанную Людой стопку листков со штампом «В набор», разодрать в клочья со всеми идейно-художественными достоинствами, затем перенестись на Люсиновку, ещё раз взглянуть на Дениса и умереть от презрения к своей слабости.
Знал Хан или не знал? Ну а другие, те, кто знали? Теперь, когда они победили, и ненавистный Павлин, отнявший их Синегину, был её же руками низвергнут и сокрушён, все за ней наперебой ухаживали, приносили из буфета кофе с бутербродами и даже купили на её долю килограмм бирюзовой пряжи, а также модную кофточку с кругами на груди и спине. В них вырядилась вся редакция, и Хан на летучке сказал, что теперь его кабинет стал похож на тир.
Её материал, щедро разрекламированный Ханом и распечатанный Людочкой, как бестселлер с дополнительным количеством экземпляров, будут читать тайком от Яны, прятать при её появлении. Они-то знали, и их будет интересовать не только описанная автором драма на одиннадцати страницах, но и личная драма её, Яны, которую они будут пытаться угадать между строк. Именно поэтому они будут скрывать от неё своё любопытство, такое естественное, ещё более подстёгиваемое именно её упорным молчанием.
Ей бы поведать им о поездке в Коржи, о борьбе чувства с долгом, о Нальке, о белеющем на столе у Хана листе, одновременно всесильном и беззащитном в первозданной своей чистоте, признаться в постыдных симптомах непреходящей любви к нему, безусловно недостойному любви, подивиться вместе со всеми этим симптомам, осудить их, высмеять, а затем утвердить свою правоту и силу в их поддержке, понимании, сочувствии… Все, да и сама Яна, не понимали, почему она, эта блудная дочь, вернувшись, наконец, к ним, которые её всегда любили и ждали, почему она не падает со слезами в их объятия, не спешит к огню, к столу, а продолжает молча и одиноко стоять на пороге?
Она вроде бы вернулась к ним, но не давала им возможности вознаградить её за это возвращение, быть добрыми, любящими, великодушными.
Она опять вроде бы принадлежала им, но теперь ларец был заперт изнутри и не открывался, а взламывать замок никто не решался. Неестественно весёлая и болтливая Яна, обрывающая сама себя на полуслове, отвечающая невпопад, а то и вовсе не отвечающая, эта Яна не принадлежала им, принадлежа им. И ни они, ни она ничего не могли с этим поделать. Плохо было всем — им, потому что неприятно и досадно, когда твои дары от чистого сердца оказываются отвергнутыми за ненадобностью. Ей, потому что нанося им обиду, она сама корила себя за эгоцентризм, но ничего не могла с собой поделать. Она терзалась и за Дениса, которым была на тех одиннадцати страницах, вместе с которым умерла в душном тепле электрички, а затем осудила и оставила, хота ему сейчас, наверное, в тысячу раз хуже, чем ей, и их телефонный разговор — лишь поза, защитная маска. И если она не имеет больше права любить его, то имеет ли право не прийти на помощь? Эдакая чистенькая, умывшая руки… Что же ей делать? — терзалась Яна, — И кто ей ответит на эти вопросы, кроме неё самой?
И молила по ночам Бога вмешаться, совершить чудо…