Снова полутьма просмотрового зала, трещит проектор, ноет стиснутое меж кресел тело.
— Все твои измышления нуждаются в доказательствах, — заявляет АГ. — Нужны документы, свидетели… «Иосиф — богоданный правитель!» — это же чушь.
— То не я сказал, а патриархи, Сергий и Алексий Первый, и архиепископ Лука (Войно-Ясенецкий), кстати, известный хирург, получивший сталинскую премию первой степени за работу о гнойной хирургии. Но я о другом. Давай проследим, когда идея «Святой Руси» дала трещину и князья, а за ними и некоторые священнослужители перестали пасти овец, а стали их, грубо говоря, стричь и жрать, нарушая повеление Божие, которое мы уже здесь неоднократно приводили. Князья, «отцы и защитники» малых сих, постепенно превращались в хищников, соблазняясь сами и служа соблазном для народа Божия, «купленного дорогой ценой» — кровью Спасителя. Начнём с того, что всякая цивилизация сравнима с клеткой.
— Дались тебе эти клетки…
— Культ или тип религии — ядро. Культура — мантия. Общественное устройство — оболочка. Цивилизация, в которой нет ядра — веры, культа — бессмысленна и обречена. По Замыслу культура и государство должны служить ядру, а не наоборот.
В 1054 году произошёл раскол христианской церкви на восточную и западную. На православных и католиков, а затем и реформаторов-протестантов.
В 1453 году главная православная кафедра перешла из Константинополя в Москву и Филофей сказал свою знаменитую фразу, что Москва отныне — Третий Рим, «а Четвёртого — не бывать».
Финансовая олигархия стала у западной церкви самоцелью. Православная — ещё какое-то время держалась. Смысл православия был во внутреннем /Образ Божий/ самоутверждении человека, а не во внешнем, материальном /счёт в банке/.
«Нельзя одновременно служить Богу и Мамоне», — сказано в Писании. «Буржуа хочет количественной бесконечности, но не хочет бесконечности качественной, которая есть вечность», — сказал религиозный философ Ник. Бердяев. А Александр Пушкин написал по этому поводу «Сказку о рыбаке и рыбке», где жадная старуха вознамерилась заставить Золотую Рыбку служить ее похоти и быть у неё «на посылках». Что из этого вышло, мы хорошо знаем.
Церкви, как явления Бога в человеческой истории, которую «Врата ада не одолеют», мы ни в коем случае касаться не будем. Мы будем говорить о церкви как социальном институте и о теократическом государстве, то есть провозгласившем своей целью служение Богу.
Если такая церковь и такое государство, отступив от своего призвания, начинают служить Мамоне, порабощению одних братьев другими, при этом пытаясь освящать свои деяния Божьим Именем, они тем самым «отдают Божье кесарю» и служат страшным соблазном, результатом которого может явиться отпадение от церкви, хула на Бога, прямое отрицание бытия Божия.
Тебе скучно, бес? Но без такого исторического, философского и религиозного экскурса нам никогда не разобраться в роли Иосифа в Замысле.
— Ладно, валяй, — прошипел AГ, — можно я покурю?
— Только не дыми в лицо. Итак, уже при Иване Грозном цари руководили церковными делами и церковь была подчинена государству. Божие отдавалось кесарю. Один монах тех лет писал с горечью: «Безумное молчание, истину царям не смети глаголати. Безумное молчание, не смети глаголати истину своим царям!» В то время возникла легенда о Граде Китеже, раскольники уходили в леса и обличали «царей-антихристов». При крепостном праве дворяне-помещики были народу уже не «отцами и братьями», а рабовладельцами. Крепостное право, как и западное вольнодумство, было глубоко чуждо подлинному христианству. Пропасть между народом и верхами растет, официальная церковь, за редким исключением, делает вид, что ничего не происходит.
Неудовлетворённые официальной церковностью, в которой всё более ослабевал дух, русские просветители искали истину в масонстве. Новиков за это получил 15 лет крепости. Потом — декабристы, всякие тайные общества…
— Страшно далеки от народа, но разбудили Герцена, — фыркнул АГ, — слыхали.
— Герцен — это позже. А пока происходило страшное — зарождающаяся великая русская литература искала Истину вне церкви, которую отождествляли с несправедливым государством. Это было своего рода восстание против царской России. Увлечение Гегелем, Сен-Симоном, Фейербахом, Фурье и, наконец, марксизмом носило во многом религиозный характер.
«Не через Родину, а через истину лежит путь к небу, — сказал Чаадаев. — Теперь страшен не раскол, а общеевропейское безбожие. Все европейские учёные теперь празднуют освобождение мысли человеческой от уз страха и покорности заповедям Божиим…»
«Если восторжествует свободная Европа и сломит последний оплот — Россию, то чего нам ожидать, судите сами. Я не смею угадывать, но только прошу премилосердного Бога да не узрит душа моя грядущего царства тьмы» /из письма игумена Черменецкого монастыря Антония Оптинским старцам/1848/.
— Так что отнюдь не большевики ввели на Руси безбожие. Оно, как соблазн, пришло с Запада и пало на благоприятную почву недовольства нехристианской сутью государства российского, поддерживаемого православной церковью.
Свидетели? — пожалуйста. «Поток-богатырь», А. К. Толстого:
И во гневе за меч ухватился Поток:
«Что за хан на Руси своеволит?»
Но вдруг слышит слова:
«То земной едет бог,
То отец наш казнить нас изволит!»
Удивляется притче Поток молодой:
Если князь он, иль царь напоследок,
Что ж метут они землю пред ним бородой?
Мы честили князей, но не эдак!
Да и полно уж вправду ли я на Руси?
От земного нас бога Господь упаси!
Нам писанием велено строго
Признавать лишь небесного Бога.
И в другое он здание входит:
Там какой-то аптекарь, не то патриот,
Пред толпою ученье проводит:
Что, мол, нету души, а одна только плоть,
И что если и впрямь существует Господь,
То он только есть вид кислорода,
Вся же суть в безначалье народа.
Итак, поклонение кесарю. Как результат — безбожие. А сочувствие к угнетению народа, больная совесть элиты привели к идеализации и даже обожествлению народа, то есть новому идолопоклонству:
И, увидя Потока, к нему свысока
Патриот обратился сурово:
«Говори, уважаешь ли ты мужика?»
Но Поток вопрошает: «Какого?»
«Мужика вообще, что смиреньем велик!»
Но Поток говорит: «Есть мужик и мужик:
Если он не пропьёт урожаю,
Я тогда мужика уважаю!»
«Феодал! — закричал на него патриот —
Знай, что только в народе спасенье!»
Но Поток говорит: «Я ведь тоже народ,
Так за что ж для меня исключенье?»
Но к нему Патриот: «Ты народ, да не тот!
Править Русью призван только черный народ!
То по старой системе всяк равен,
А по нашей лишь он полноправен»…
— Прекрасное свидетельство, поздравляю, — прошипел АГ, нещадно дымя серой. — Тут тебе и человекобожие, и атеизм, и идолопоклонство в одном флаконе. Неужели 1871 год?
— Погоди, ещё не всё:
Тут все подняли крик, словно дёрнул их бес, Угрожают Потоку бедою, Слышно: почва, гуманность, коммуна, прогресс, И что кто-то заеден средою.
Меж собой вперерыв, наподобье галчат, Все об общем каком-то о деле кричат.
— В общем, «Отречёмся от старого мира, отряхнём его прах с наших ног!» — «Существуют, — говорит святой Кирилл Александрийский, — следующие три учреждения, от которых зависит благосостояние городов и стран: царская власть, подчинённые правительственные должности и превластное священство. Если они пребывают в хорошем состоянии, соответственно каждому из них, то все зависящие от них дела находятся в благоустроенном виде и подчинённые благоденствуют. Но если они захотят предпочитать превратную стезю и по ней тот час же начнут ходить, то всё придёт в нестроение и как бы в опьянении устремится к погибели. Как во время боли, поражающей телесную голову, необходимо ей сочувствуют и соболезнуют остальные члены, так и когда начальники уклонились ко злу со склонностью к порокам, подчинённые необходимо развращаются вместе с ними»…
— Постой, тут что-то про масонов. Это уже по твоей части… Локк, Вольтер, Дидро, Монтескье, Жан-Жак Руссо… — Здесь утверждается, что «Декларация прав человека» 1776 года составлена масонами Джеферсоном и Франклином, а лозунг «Свобода, равенство и братство»…
— А что с лозунгом? Прекрасный лозунг!
— Не мне тебе говорить, сын тьмы, что здесь речь идет о свободе внешней, которая в «лежащем во зле мире» именуется «отвязанностью», когда всё решает право сильного — безразлично, верхов или толпы. Следовательно, никакое равенство невозможно, не говоря уже о братстве…
А масонство толкует именно о «Всемирном братстве». Соединённые Штаты Европы, потом Соединённые Штаты Мира… Вот твой свидетель, брат Франклин, сказал на 1-м интернациональном Конгрессе масонов в Париже в 1889 году:
«Настанет день, когда народы, не имевшие ни 18 века, ни 1789 года, сбросят узы монархии и церкви. Этот день уже недалёк, день, которого мы ожидаем. Этот день принесёт всеобщее масонское братство народов и стран. Это идеал будущего. Наше дело ускорит рассвет этого всеобщего мирового братства».
— Очень красиво! Что тебя не устраивает? Всемирная революция, всеобщее братство — разве это не христианская идея?
— Такая идея уже была, когда Вавилонскую башню строили. Всякая дерзновенная коллективная попытка во грехе забраться на Небо — утопия, противоречащая Замыслу. Никакого «всеобщего братства» на земле быть не может в силу человеческой самости и греховности. Жатва Господня — это чистая пшеница, а не сорняки:
«И сказал Господь: вот, один народ, и один у всех язык; и вот что начали они делать, и не отстанут они от того, что задумали делать.
Сойдём же, и смешаем там язык их, так чтобы один не понимал речи другого.
И рассеял их Господь оттуда по всей земле; и они перестали строить город». /Быт. 11, 5–8/.
Таким образом, каждая нация, каждый народ несет в замысле свою особую функцию, идею, у неё свой язык и свой путь к Небу.
А в день Пятидесятницы, после Вознесения Спасителя, «все они были ЕДИНОДУШНО вместе». /Речь идёт об учениках Христовых. Подчёркиваю «единодушно вместе», а не «тела вместе», «умы вместе» или «страсти вместе», как чаще всего бывает на земле.
«И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них.
И исполнились все Духа Святого и начали говорить на иных языках, как Дух давал им провещевать.
Когда сделался этот шум, собрался народ и пришёл в смятение; ибо каждый слышал их говорящим его наречием». /Деян. 2;1, 3, 4, 6/
Язык Духа и Святости — вот единый язык Неба.
— А Иосиф? — Разве он не строил это самое «Всеобщее братство»?
— Иосиф-то? Ха-ха-ха! — как бы он сказал. Иосиф строил Антивампирию и ничего больше. «Одна, но пламенная страсть».
«Носители государственной власти — враги масонства, так называемая государственная власть более страшный тиран, нежели церковь», — написано в масонском журнале.
— Да, это не Иосиф, — согласился АГ.
«Только благодаря союзу левых, главной ячейкой которого будет ложь, мы восторжествуем. Мы должны сгруппировать всех республиканцев, радикал-социалистов, коллективистов и даже в союзе с коммунистами выработать программу» /Брат Дельпаш, речь на конвенте Великого Востока/
— Ваши делишки, АГ? А раскол православной церкви? Император Павел Первый и Лефорт были в Голландии приняты в Тамплиеры, начались гонения на православие со стороны масонов-протестантов. И, наконец, отмена ПАТРИАРШЕСТВА.
Которое, между прочим, восстановил Иосиф.
«Унижая церковь в глазах народа, Пётр рубил один из самых глубинных и питательных корней, на котором стояло, росло и развивалось дерево самодержавия. При Екатерине Второй Фармазоны захватили науку в России. Лишь после обличений архимандрита Фотия ложи были закрыты» / Лев Тихомиров «Монархическая государственность»/.
И первая волна увлечения революцией:
«Тираны мира! Трепещите!
А вы, мужайтесь и внемлите, Восстаньте, падшие рабы!
Увы! Куда ни брошу взор — Везде бичи, везде железы, Законов гибельный позор, Неволи немощные слезы; Везде неправедная Власть В сгущённой мгле предрассуждений Воссела — Рабства грозный Гений И Славы роковая страсть.
Иосиф очень любил эти стихи. За сто лет до революции написаны, между прочим. А вы — «Иосиф, Иосиф»…
Ну и крестьянские волнения, декабристы…
— Почему же ты не напел Иосифу, что идея монархии — часть Замысла?
— Потому что это вовсе не так, — заявил АХ.
Даже Иоанна в тесном своём убежище дёрнулась от удивления, АГ пустил такой клуб серного дыма, что закашлялся, и Яна снова оказалась в осени сорок пятого года.
Двойка в тетрадке, жирная, красная, встала на дыбы, как взбесившийся червяк, и я, дрожа от омерзения, срисовываю с нее ряды двойников. Десятки лиловых червяков с завязанными хвостами. Когда я завязываю им хвосты, из-под пера брызжут липкие жирные кляксы — на тетрадку, на пальцы, на платье — они везде, мерзкие лиловые следы раздавленных червяков.
Бросаю ручку. Лиловые слезы капают на тетрадь.
— Дур-ра!.. - раздраженно кривится Люська, — Ме-е… Дуррында! Во, видала?
Люськины двойки тонкие и изящные. Горделиво плывут они друг за другом по строчкам, выгнув грациозные фиолетовые шеи, и это, конечно, волшебство, как и все, связанное с Люськой.
А волшебство — всего лишь новенькое дефицитное перышко «уточка», которое забрала у меня Люська, подсунув взамен свое, с разинутым, как у прожорливого птенца, клювом.
— Слышь сюда, — Люськины глаза сверкают, горячий шепот обжигает, будто пар из чайника, — Развалины у вокзала знаешь?
— Это куда бомба попала?
— Ну!.. Там на стройке немцы работают. Взаправдышные.
— Врешь!
— Во! — блатной люськин жест: грязным ногтем большого пальца чиркнуть по зубам и шее означает самую страшную клятву. Мгновенно высыхают слезы. Немцы… Ужасные человекоподобные существа с окровавленной пастью, клыками и ножом за поясом, созданные грабить, жечь, убивать. Мистические носители зла, вроде Кащея, бабы Яги или Бармалея. Такие, как в книгах, плакатах, карикатурах. Живые немцы… Ой-ёй!..
— Сбегаем поглядим?
— Да-а, хитренькая…
— Вот дурында, мы же их победили, чего бояться-то? Они же пленные!
— Они что, привязанные?
— Да ничего они нам не сделают, у них же все ружья отобрали, дур-рында. Ну?
Уж эти Люськины глаза!
Мы крадемся вдоль сплошного дощатого забора стройки, замирая от страха, слышим редкие отрывистые звуки чужой речи. Должна же где-то быть щель! Одна из аксиом, которой мы научились в недолгой своей жизни — заборов без дыр не бывает. Хоть одна-единственная…
И когда мы находим эту одну-единственную, из-за угла появляется часовой. Это наш часовой, в пилотке и с ружьем. Он не смотрит на нас с Люськой. Он смотрит на женщину в короткой юбке. Та, чувствуя его взгляд, неспешно проходит мимо, покачивая бедрами. В руке у нее авоська с морковью.
— Тю-у!
— Чего тю-то? — весело оборачивается она к солдату.
— Угостила б морковочкой…
— Морковочки ему, много вас таких, — а сама уже остановилась, смеется, и часовой смеется, тянет к себе авоську.
— Лезь! — приказывает Люська.
— Да-а, почему я?
— Дур-рында, я ж тебе, как подруге, чтоб все поглядела… Я караулить буду, — шипит Люська и запихивает меня, упирающуюся, в дыру. Задвигает доской.
Дергаю доску — безрезультатно. Люська навалилась с той стороны.
— Ш-шш, часовой…
Первое желание — плюхнуться на землю и так лежать в по-осеннему редком кустарнике у забора, пока Люська не выпустит. А может, зареветь во весь голос этому самому часовому с ружьем? Он хоть и с ружьем, зато наш, а эти…
Я сижу на корточках, одной рукой судорожно сжимая портфельчик, другой прикрывая глаза. Я трусиха, страус. Меня не видно, потому что я сама себя не вижу.
От земли пахнет грибами.
Они где-то неподалеку, переговариваются. Все же любопытство пересилило. Глянула. Сперва одним глазом, потом двумя.
Вот те на! Там, у разрушенного здания, двигались обыкновенные люди. И не как немцы в кино — истерически визжащие, с искаженными лицами, беспорядочно дергающиеся, как марионетки. Эти двигались размеренно и в то же время быстро. Одни что-то размешивали в огромном корыте, другие таскали ведра и носилки, третьи обколачивали цемент со старых кирпичей — и все это деловито, даже весело, подчиняясь старшему с черной повязкой на глазу.
Какие же это немцы, это и не немцы вовсе! Наврала Люська. Обычные люди. Мало ли кто говорит не по-нашему? Украинцы, например, грузины. Цыгане тоже не по-нашему говорят…
Тот, с черной повязкой, поглядев на часы, что-то крикнул, они расселись мигом вокруг костра, над которым дымился котелок. Мгновенно у каждого оказалось по миске с ложкой, бойко застучали ложки по мискам. Строители перебрасывались словами, пересмеивались…
И наш часовой тут же с миской и ложкой, отложил ружье, расположился на травке вместе с этими. И они ружье не хватают, чтоб его убить. Вот он им что-то сказал, они разом загоготали, и наш посмеивался, грызя отвоеванную-таки морковку.
— Ну?..
Сунулась в щель Люськина физиономия с косящими от любопытства хищными глазками. И я отомстила. Зашипев на Люську, задвинула доску, сама навалилась спиной.
Нет, конечно, никакие это не немцы. Даже обидно. Надо придумать, что бы такое рассказать Люське…
И тут я увидела, что к забору, к кустам, прямо на меня идет человек. Один из этих. Долговязый, костистый, в хлюпающих сапогах со слишком широкими голенищами.
Цепенею от ужаса и в ту же секунду понимаю, что он меня не видит. Что он идет к забору по своим вполне определенным естественным надобностям.
Остается лишь зажмуриться, я — страус воспитанный. Томительно ползут секунды, ползут по голым ногам и кусаются злые осенние мухи. Терплю. Наконец, слышу его удаляющиеся шаги. Но тут проклятая Люська дергает сзади доску, доска скрипит, с треском ломается где-то совсем рядом сухая ветка и…
Кто кого больше испугался? Его лицо и шею заливает краска, и я понимаю, что он рыжий, хотя волосы, торчащие из-под смешной, как у гнома, шапки, не рыжие. Зато веснушки рыжие. Потом он улыбается совсем не как немец.
Я тоже отвечаю улыбкой.
Он спрашивает: — Ты что здесь делаешь?
Я догадываюсь, о чем он спросил, хотя не поняла ни слова. Просто именно это спросил бы любой другой на его месте. И ответила: «Просто так».
Еще он спросил, кивнув на портфель: — Из школы?
И опять я поняла — что ж тут было не понять?
Тогда он садится рядом, вытянув ноги в стоптанных сапогах, а потом, спохватившись, спрашивает, можно ли сесть.
Я разрешаю. Он достает кисет и просит разрешения закурить. Я опять разрешаю.
Удивительно, что я все понимаю, не понимая ни слова! Потом он стучит себя по груди и сообщает, что его зовут Курт. А я говорю, что меня зовут Яна.
Он оживляется, что-то мне втолковывает — не понимаю. Тогда он просит у меня портфель и рисует на промокашке девушку на коне. Рисует он здорово. И пишет: «Jana».
Пишет он не по-нашему. И я спрашиваю: Вы вправду немец?
— Я, — говорит он.
— Ты, — киваю я, — Ты разве немец? Да, — отвечает он по-русски, — Я есть немец. Наверное, что-то меняется у меня в лице, потому что он поспешно лезет в карман линялой гимнастерки и достает фотографию женщины с очень красивыми белыми локонами до плеч. Женщина сидит в плетеном кресле под деревом, рядом — конопатая девчонка с мячом, и конечно же она — дочь этого Курта и женщины с красивыми локонами. Девчонка как девчонка, немного похожа на Капустину из второго «Б».
Я хочу сказать немцу, что его дочь похожа на Капустину, но пока соображаю, как же будет по-немецки «Капустина», он протягивает мне жестяную коробочку. В коробке белеет кусок сахара. Поколебавшись, беру и говорю «спасибо». Такого куска, если его поколоть, на пять стаканов хватит. Вот так немец!
А он рассовывает по карманам кисет, жестянку, фотографию, руки у него дрожат и дрожит голос, когда рассказывает, что дочь его такая же, как я, и дрожат губы, и тут тот, с черной повязкой, что-то кричит, и мой немец мгновенно вскакивает, вытягивается — руки по швам, а потом, так же мгновенно опять присев (слышу, как коленки хрустнули) судорожно прижимает к груди мою голову. Этот запах. Пота, табака, и еще чего-то полузабытого, имеющего отношение к довоенному нашему миру, отцовскому ящику с помазками и лезвиями, куда мне не разрешалось лазить.
Лицо немца, впечатанное в серую оправу осеннего неба. Дрожащие губы, дрожащие на побледневших скулах конопатинки, глаза, наполненные влагой, напряженные, немигаюшие, — и вот они тонут, как лодки, захлестывает влага покрасневшие веки-борта…
Немец бежит к тому, с черной повязкой, хлюпают на ногах слишком большие сапоги.
За забором часовой свистит и орет на Люську. Слышу, как она удирает.
Через полчаса, много лет тому назад, не найдя сбежавшей Люськи, я помчусь домой, чтобы сообщить свое потрясающее открытие.
Немцы — тоже люди.
Они умеют любить и даже плакать, у них тоже есть дети, и они скучают по своим детям.
Я лечу как на крыльях, сжимая в кулаке великое доказательство — кусок сахара. Баба Яга обернулась феей, зло — добром. И это добро подарю миру я, Синегина Яна.
Коричневая дверь с ромбами, стон расшатанных ступенек, скользят кулаки по дерматину. Испуганное мамино лицо. Выпаливаю ей про немца и вижу, вижу, что с каждой секундой мы все больше не понимаем друг друга, и не знаю, почему — ведь все так хорошо и ясно! Разжимаю, наконец, кулак с «великим доказательством». Мама смотрит в каком-то оцепенении на волшебный кристалл, сияющий белизной в полутьме передней, и вдруг лицо ее искажается, ребро ладони гильотиной обрушивается на «доказательство». Яростно, исступленно топчут его каблуки, превращая в грязное крошево.
Вечером, когда стихнет, наконец, мой отчаянный рев, и мы с мамой помиримся и засядем за уроки, я, снова закручивая хвосты двойкам, буду мучительно размышлять — как же совместить мамино ненавидящее: «Они убили твоего отца! А бабушку с дедушкой… Там, в оккупации…» — как совместить это с девчонкой, похожей на Капустину, с его дрожащим голосом, дрожащими губами, с конопатинами на побледневших скулах, с тонущими лодками-глазами?..
Ведь и то, и другое не было ложью — это я чувствовала безошибочной детской интуицией. Как же совместить эти две несовместимые правоты?
Смертельная недоуменная обида на саму эту несовместимость, нарушившую гармонию моего тогдашнего мира, в котором зло было злом, добро — добром, и уж если оборачивалось зло добром, то взаправду и насовсем, чтобы все были счастливы, а не топтали это добро каблуками.
Воспоминание о крушащих маминых каблуках долго будет мучить, ныть во мне, как заноза, пока однажды не исцелит меня сон, странно чудесный, который я никому не расскажу — ни маме, ни Люське, но который запомню навсегда. В этом детском моем сне все дивным образом переплетётся, все станет всем. Там я буду сидеть на коленях отца, на том залитом солнцем довоенном берегу Клязьмы, куда отец однажды возил нас с мамой на мотоцикле с коляской. Но я буду не только мною, но и конопатой девчонкой, похожей на Капустину, и самой Капустиной, а у мамы будут локоны до плеч, потому что она станет и той блондинкой с фотографии, а обнимающий меня отец будет одновременно Куртом, этим моим немцем, и в руке у меня окажется мяч, и тот наш довоенный день станет тем их днем, когда остановилось мгновенье.
И дерево, и плетеное кресло, и берег Клязьмы, и жужжащие пчелы будут и теми, и этими. И небо, и облака. И мы все будем радоваться, что все так просто, чудесно разрешилось, и что так будет всегда, и июнь сорок первого никогда не наступит.
И запущенный отцом воздушный змей белой печатью скрепит остановившееся время.