Сексуальная революция Михаила Кузмина

1. Из Серебряного века в Железный

Странная фигура — Михаил Кузмин, какая-то фантасмагорическая. Начал печататься поздно, после тридцати, а уже между сорока и пятьюдесятью стали один за другим появляться девять томов его сочинений. Один из виднейших поэтов Серебряного века, явно не пролетарского направления, даже состоял одно время в черносотенном Союзе Русского Народа, и не был большевиками ни выслан, ни расстрелян. Не скрывал своей гомосексуальности, со многими молодыми людьми поочередно жил в любви практически открыто до и после революции. Еще при жизни стал знаменем русских гомосексуалов (по его повести «Крылья» теперь названо Петербургское общество секс-меньшинств). И всё же не пострадал за это ни от царской полиции, ни от советской власти. Более того, официально сдал свой Дневник, описывающий литературные будни и сексуальные похождения за 30 лет, в Литературный Музей как раз в год начала уголовного преследования гомосексуалов — и ничего.

Ахматова, относившаяся к нему очень недоброжелательно, говорила: «Он, вероятно, родился в рубашке, он один из тех, кому всё можно» (Богомолов 1996: 31–32).

Россия на нашей памяти вышла из перспективы прогрессистского подъема по векам — от каменного через бронзовый к железному — и вошла в схему Гесиода: от Золотого века через Серебряный к Железному. Ведущий поэт Серебряного века, Кузмин пережил свою эпоху на два десятилетия и, оказавшись в устрашающем Железном веке, мыкаясь и бедствуя, продолжал писать стихи и даже создал свое самое лучшее произведение «Форель разбивает лед». Он бился об лед, но оледенение, сковавшее страну, было чересчур мощным и длительным. Поэт был практически забыт. Лишь теперь, когда ледники стали быстро таять, появился спрос на его стихи, и он снова занял свое место в литературе и общественной жизни.

По стилю Михаил Кузмин близок к французским символистам: Леконту де Лиллю, Верлену, Рембо, Малларме, Анри де Ренье. Их влияние у него и заметно. По месту и роли в русской литературе он сопоставим больше с Оскаром Уайлдом в английской — столь же манерен, изыскан, элегантен и гомосексуален. По откровенности его знаменитого Дневника похож на Андре Жида. Но по насыщенности творчества гомосексуальной тематикой скорее сравним с маркизом де Садом.

Кстати, его грандиозный Дневник, очень искренний, создавался изначально как своеобразное литературное произведение, для чтения друзьям и для будущего. То есть живя, действуя, совершая поступки, Кузмин знал заведомо, что расскажет о них в Дневнике. Иными словами, он строил свою жизнь как содержание будущего литературного произведения, а многие эпизоды вдобавок легли в основу отдельных повестей и рассказов, не говоря уже о стихах.

Теперь в русской филологии есть целый раздел по изучению Кузмина. Тут наличествуют и солидные дотошные исследования — от само отверженных работ Геннадия Николаевича Шмакова, умершего в эмиграции от СПИДа, или детальных исследований Н. А. Богомолова, до элегантных фрагментированных эссе К. Ротикова, разбросанных по его «Другому Петербургу» и составляющих в книге наиболее значительную часть. Короткими цитатами из Кузмина («шабли во льду, поджаренная булка») Ротиков великолепно умеет передать аромат эпохи и индивидуальность поэта, дает почувствовать оригинальность его таланта, Ротиков даже говорит о его гении, о его величии (из его «Сетей» «выпорхнули все эти гумилевы, мандельштамы, ходасевичи, адамовичи»). Ротиков восхищается его непревзойденным соединением крайнего европеизма (верлибр, тяга к Италии и Франции) и глубинных русских традиций (старообрядчество, крюковая музыка, духовные стихи). Исходя из темы книги, в Кузмине его больше всего интересуют свидетельства масштабности поэта и доказательства его гомосексуальности. Но тут, собственно, и доказывать нечего, всё налицо.

Более интересен анализ личности поэта и темы гомосексуальности в его творчестве. Как получилось, что эта тема стала выступать в его творчестве столь откровенно? Если его поэзию вдохновляла любовь, то как это увязать с его непостоянством, с частой сменой любовников, можно ли это считать любовью? Какие данные для изучения гомосексуальности вообще можно извлечь из его Дневника? Ведь мало кто еще из гомосексуалов оставил такие откровенные записи своих чувств за 30 лет. Как получилось, что в годы террора он смог ускользнуть от репрессий? Что в его личности типично для гомосексуалов, а что индивидуально? В какой мере гомосексуальность определяла его связи в литературе и его творчество? Как вообще он сформировался таким?

2. Пробуждение чувств

Отец был красивым моряком, но в семье это был капризный деспот. В молодости он был замешан в деле петрашевцев и даже сидел в Алексеевском равелине вместе с братом, но оба были отпущены. Этого хватило, чтобы вкус к политике был отбит в семье на два поколения вперед — у поэта он был атрофирован изначально. В пожилом возрасте отец служил в судебных управах — Ярославской, затем Саратовской. В Ярославле и родился Миша, а в Саратове провел детство. Ко времени рождения Миши в 1872 г. (позже он омолаживал себя на три года) отцу было уже 60 лет. Жена была моложе его на 22 года. Со стороны матери дед был инспектором Петербургской театральной школы, а бабка — дочерью приезжего французского актера Офреня. Наверное, от французских предков у Кузмина черные, как смоль, волосы, и профиль какаду — горбоносый, с выдвинутой вперед нижней губой.

Мальчик рос болезненным, слабым. Подобно классическим гомосексуалам психоаналитиков, в детстве был «девчонкой в штанах»: «Я не любил игр мальчиков — ни солдат, ни путешествий» (письмо к Чичерину — МКиРК: 6); «У меня всё были подруги, а не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать, или разыгрывать легкие попурри старых итальянских опер…».

Последнее признание содержится в его автобиографии (Histoire édifiante de mes commencements), которую он написал для своих друзей, читал им и включил в свой Дневник под 1906 г. Судя по этой автобиографии, его средний брат, юнкер Казанского училища, также был гомосексуален и, когда Мише было лет 10, разбудил его чувства. Этот факт укладывается в теорию наследственной гомосексуальности. Вот что сказано в автобиографии:

«Мой средний брат тогда был еще реалист, лет 16–17-ти. Это было года за 2 до отъезда и, м<ожет> б<ыть>, он был уже подпрапорщиком. Иногда, гуляя со мной в оврагах (мы жили тогда на даче), скрытых от случайных взоров, он заводил игру «в тигров», где один из засады по очереди бросался на другого и мог делать с ним что хочет. Теперь я понимаю, что это была только хитрость, чтобы заставить меня исполнить над ним своими робкими руками и телом то, что его смелые и дрожащие руки делали со мной, но тогда закрытые веки, какой-то трепет неподвижного смуглого лица (которое ясно видится мне и теперь), возбуждение, смутно почувствованное мною, так напугало меня, что я бросился бежать через горы домой. И отлично помню, что бежа я почувствовал в первый раз сладкое и тупое чувство, которое потом оказалось возможным возбуждать искусственно и которое повело меня в Петербурге к онанизму. Брат рассердился на меня, боясь, что я расскажу домашним, но гулять стал с Сашей Белявским, старшим меня лет на 5. У брата был приятель, в которого он был влюблен и которого прогнал, т. к. тот стал слишком любезен со мной.

Тогда я ничего не понимал» (ДК5: 268).

Переехали в Петербург в 1884 г. и поселились сначала на Моховой, а потом на Васильевском острове, там Миша ходил в гимназию. Вскоре отец умер, и жизнь стала более стесненной. В гимназии Миша учился плохо, но языки любил. До 13 лет он мало интересовался религией, как и вся семья. Но в 13 лет был первый приступ религиозности, как и увлечение классическим миром и кое-чем еще. «Тут я в первый раз имел связь с учеником старше меня, он был высокий, полунемец, с глазами почти белыми, так они были светлы, невинными и развратными, белокурый. Он хорошо танцовал и мы виделись, кроме перемен, на уроках танцев и потом я бывал у него» (ДК5: 269). Начал подводить глаза и брови, потом бросил. Очень любил район Сестрорецка — он ему казался какой-то Аттикой.

В пятом классе появился новый гимназист Георгий (Юша) Чичерин, мальчики подружились, и Миша стал часто бывать в большой барской семье Чичериных. С Юшей у них было общее увлечение музыкой. Миша стал писать музыку и страшно увлекся романтизмом в музыке и литературе: Гофман, Вебер, Берлиоз. Оба пережили короткое увлечение соседними девочками, а, оканчивая гимназию, Кузмин вознамерился идти в священники. Зная его связь с Кондратьевым и другие склонности к юношам, в гимназии посмеивались.

Летом всё-таки решил поступать в консерваторию, хотя все уговаривали в университет. В консерватории учился у Лядова, Римского-Корсакова и Соловьева.

«Тут я стал дружен с Юркевичем и опять ревновал, делал сцены и потом поссорился с ним. В 1893 году я встретился с человеком, которого очень полюбил и связь с которым обещала быть прочной. Он был старше меня года на 4 и офицер конного полка. Было очень трудно выискивать достаточное время, что<бы> ездить к нему, скрывать, где бываю с ним и т. д., но это было из счастливейших времен моей жизни…» (ДК5: 270).

Тем не менее в это время была и попытка отравиться. «В связи с князем Жоржем я признался Чичерину, Синявину и моему двоюр<одному> брату, офицеру Федорову, который отнесся к этому как-то особенно серьезно. Я накупил лавровишн<евых> капель и, написав прощальное письмо, выпил их». К причинам этой попытки сам Кузмин относит «недовольство консерваторией, невозможность достаточно широко жить» и то, что он считал свое положение каким-то особенным.

После этого фортеля пришлось оставить консерваторию.

«Моя любовь еще удвоилась; я во всем признался матери, она стала нежной и откровенной и мы подолгу беседовали ночью или вечером за пикетом. Говорили почему-то всегда по-французски. Весной я поехал с князем Жоржем в Египет. Мы были в Константинополе, Афинах, Смирне, Александрии, Каире, Мемфисе. Это было сказочное путешествие… На обратном пути он должен был поехать в Вену, где была его тетка, я же вернулся один. В Вене мой друг умер от болезни сердца, я же старался в усиленных занятиях забыться. Я стал заниматься с Кюнером и каждый шаг был наблюдаем с восторгом Чичериным, дружбе с которым это был медовый год» (ДК5; 271).

Позже Чичерин приобщился там к марксизму, жил в эмиграции и во время мировой войны был в Англии арестован. По хлопотам Советского правительства был освобожден и возвращен России, где стал наркомом иностранных дел. Таковым был с 1918 по 1930. Урывками занимался своим любимым делом — писал исследование о Моцарте. Не женился и поддерживал бедствующего поэта, помогал ему выжить. Переписывались до 1926 г., когда и была последняя встреча. Во время поездок в Берлин лечился в нервных клиниках и наведывался к одному шарлатану, претендовавшему на лечение гомосексуальности. С течением времени интеллектуалу Чичерину всё труднее было ладить с большевистским руководством, где университетски образо ванного Ленина сменил недоучившийся семинарист Сталин. У Чичерина все больше давали себя знать психические срывы. С 1925 г. практически не руководил наркоматом, лечился в Германии. Наконец, был сменен Литвиновым. Рожденный в один год с Кузминым, умер тоже в один год с ним.

3. Искания себя

Десятилетие перед первой русской революцией Кузмин провел в истерических метаниях между разными увлечениями. Увлекался различными философско-религиозными течениями, видами деятельности и… объектами чувства. Поначалу по юношеской наивности и незнанию себя Кузмин полагал, что со смертью друга (князя Жоржа) он обречен на отсутствие любви. Увлекаясь неоплатониками и мистиками первых веков, он старался устроить свою жизнь на началах воздержания и строгого распорядка. Юша всячески старался поддерживать это убеждение. Вообще он стимулировал интерес Кузмина к философии и Италии.

Однако Кузмин заболел — с ним стали случаться припадки истерии, и после лечения в клинике его отправили в Италию. В Риме он увлекся лифт-боем Луиджино, которого с согласия его родителей увез во Флоренцию, чтобы потом забрать с собой в Россию в качестве слуги. Между тем весело тратил деньги, и они иссякали катастрофически. Мать в отчаянии обратилась к Чичерину, жившему в Германии, и тот примчался во Флоренцию. «Луиджино мне уже понадоел, и я охотно дал себя спасти» (ДК5: 271).

Юша свел его с каноником Мори, иезуитом. Тот переселил Кузмина к себе и занялся его обращением в католицизм (прямо как Винкельмана!). Кузмин бродил по церквам, по знакомым каноника, посещал его любовницу маркизу Эспинози Мороти, читал жития святых, но формального согласия не давал. Напряженность сказалась — возобновились припадки истерии, и он попросил мать вытребовать его телеграммой. С Мори первое время переписывался, потом письма стали реже и прекратились. Только в повести «Крылья» через десять лет появился каноник Мори — под своим собственным именем.

Кузмин разрывался между разными направлениями в искусстве и общественной жизни. То он предавался русской древности, народности, церковности, то бредил д’Аннунцио, новым искусством и чувственностью. Познакомился со старообрядцем Казаковым, плутоватым и бестолковым продавцом древностей. Поселился с его семейством во Пскове. Стал изучать крюковую музыку, гордился тем, что его считали старовером. Ездил в Васильсурск. В это время носил ярко-красную шелковую косоворотку, черные бархатные шаровары навыпуск и русские лакированные сапоги. Отпустив черную бороду, напоминал цыгана — так и ожидалось, что вот-вот затанцует. Но вдруг европеизировался, сбривал бороду и становился театралом и денди. По слухам, у него было 365 разноцветных жилеток (на деле только 12). Таким он очень смахивал на еврея — своими вифлеемскими глазами, как бы подведенными, и горбоносым профилем с выпяченной нижней губой.

В 1904 г. друзья семейства и соседи по даче в Васильсурске Верховские издали на собственные средства «Зеленый сборник стихов и прозы», в котором появились впервые и стихи Михаила Кузмина. Ему было в это время 32 года. После смерти матери осенью 1904 г. пришлось учиться вести собственное хозяйство.

Надо признать, он не только вошел в поэзию в позднем возрасте, но и сохранял до этой поры — при всей образованности — некую общую инфантильность, некий юношеский стиль поведения. Это вообще, видимо, свойственно гомосексуальным личностям, свободным от ориентировки на создание семьи и заботы о ней. Впрочем, некоторую заботу о литературном воспитании своего племянника-гимназиста Сережи Ауслендера Кузмин проявлял и даже давал ему читать свой Дневник, хотя в особо откровенных местах отмечал: «[И подумать, что эту тетрадь будет читать Сережа, невинный, чистый, далекий от всяких уклонов!» (23 декабря 1905 г., ДК5: 86)].

На второе лето «я отчаянно влюбился в [Сережина] некоего мальчика, Алешу Бехли, живших тоже на даче в Василе, Вариных знакомых. Разъехавшись, я в Петербург, он в Москву, мы вели переписку, которая была открыта его отцом, поднявшим скандал, впутавшим в это мою сестру и прекратившим, таким образом, это приключение» (ДК5: 272).

Но приключения на любовном фронте продолжались. «Весною (1904 г. — Л. К.) я познакомился с Гришей Муравьевым, с которым вскоре и вступил в связь, думая со временем устроиться с ним во Пскове. Летом я заезжал в Зарайск, где он жил; прожили там дней 6 со спущенными от жары занавесками, любя и строя планы, по вечерам гуляя за городом в тихих полях. Потом я жил в Щелканове у Верховских. Тут, просто от скуки, я стал оказывать больше внимания, чем следует, младшему брату, вызвав ревность жены, негодование других и почти ссору. Потом все помирились, а он уехал в Киев» (ДК5: 273).

4. Возлюбленный Гриша Муравьев

Рассмотрим только одно из этих приключений, но показательное. 18-летний Гриша Муравьев был простым парнем, из слуг, попивал, никакой утонченной интеллигентности, но был любим и сам полюбил Кузмина беззаветно. Как состоялось знакомство, Кузмин вспоминает 8 сентября 1905: «мы оба стояли у окна и он рассказывал, почему Тимофей не уходит с места: «Может быть, он влюблен в своего барина». — «А может быть, я в вас влюблен, Григорий». — «Все может быть», — бегло и весело взглянув, сказал он. — «Если бы вы сами не сказали, я бы написал вам об этом» (ДК5: 39). Кузмин 22 августа описывает его так: «Одетый и особенно на улице, нельзя предположить, как он хорош голый или совсем близко. Первое, что меня поразило — это красота его тела и особенная сладострастность лица (я помню, как подумал: «вот педерастическая красота»), хотя, конечно, он слегка мордаст и похож на татарина (ДК5: 28)». Через неделю отмечает: «Сидя напротив, я смотрел, хорош ли он; вчера был очень интересен, побледневший, с большими серыми глазами, понятливыми, ласковыми и чувственными» (ДК5: 33).

И запись 4 сентября:

«Я целый день мучусь за свое отношение к Григорию; я позабыл дать свой адрес, — он хотел придти в воскресенье и я от трусости, не знаю отчего, побаивался этого. Нужно бы послать адрес и сговориться, а я этого не сделал. А я его хочу и думаю о нем весь день; не идеализируя, а так, как он есть, он и милее, и жалче, и дороже: стесняющийся, некрасивый с первого взгляда на улице, бедный, бедный» (ДК5: 36).

18 сентября:

«Занятно, что сегодня впервые Григорий заявил, что он меня любит и даже скучал и ходил к дому, да не смел зайти, хотя последнее, я думаю, уже привиранье… Интересно, как отнеслась публика к посещению Гриши и что было слышно в детскую и коридор? Гриша у меня спрашивал, красивая ли Лидия Павловна и когда я сказал, что «право, не знаю», он прибавил: «Ну, если б это лицо было у мальчика, могло бы оно вам понравиться?» Я отвечал, что нет, п<отому> что такого лица не могло бы быть у мальчика» (ДК5: 43–44).

За каждое посещение Кузмин Грише платил, и когда у него не было денег, он писал Грише, чтобы тот не приходил. 27 сентября он заносит в Дневник очень важную запись, характеризующую не столько его самого, сколько Григория:

«я верю ему, когда он на мой вопрос (довольно глупый и несправедливый), что, если б у меня не было и не имелось быть денег, ходил ли бы он ко мне, он ответил: «А то как же? Разве я вас не люблю?» — и потом, совсем потом, после других разговоров, без вопроса, стыдливо заметил: «Я же вас только и знаю» (ДК5: 48).

Их любовь, для сторонних и непривычных странная не только своей однополостью, но и резкой разницей образованности, социального положения и возраста, любовь платная, тем не менее приносила обоим острые и глубокие переживания. Вот запись от 23 октября 1905 г.: «Вчера я чего-то загрустил и стал плакать, когда уже Гриша был одет уходить, и все хотел его нарумянить, а он не знал, как уйти, и говорил: «Так я уйду?» — «Иди», — отвечал я и плакал, а он не уходил, стоял и твердил: «Так я уйду?»…» (ДК5: 60). А 6 ноября Кузмин записывает:

«Сегодня целый день такой припадок мигрени, какого не было уже года три… У Григория тоже болела голова и вдруг заболела грудь, забилось сердце и он уснул, как в обмороке, хотя не был ни капли пьян. Полуодевшись, я сел в кресло и смотрел на спящего при красноватом свете лампады: совершенной стройности тело, смугло-бледное, еще более нежное от меха одеяла, спокойное лицо с длинными темными ресницами и красневшим ртом; мысль, что это все — твое, страшная головная боль…, теплота комнаты, свет лампад, все напоминало какой-то бред, но ни черты разврата, а что-то первобытное, изысканное, чувственно-простое, тихое и божественное. Потом я, одевшись, не мог стоять и лег, а он ушел и стоял, высокий, в высокой шапке, белый и милый; прощаясь, я почти не сознавал ничего» (ДК5: 66).

Всё же Кузмину этот роман быстро начинал надоедать. Уже 22 августа он записывал: «Когда я в среду на прошлой неделе, приехав на городскую квартиру, узнал, что Гриши с Успенья, когда мы с ним довольно сухо расстались, не было, то я подумал, что это отчасти развязка и мне сделалось легко от этой мысли». Но

«Оказалось, что в среду он был тотчас после меня, ночевал с четверга на пятницу один, весь залеж булок подъел, керосин и свечу пожег и оставил мне письмо, где, право, трогательно было описано, как он приходил несколько раз без меня, ночевал один, приходил под вечер смотреть, не освещено ли у меня окно, уходил на Остров, «поплакав». Конечно, в письмах все выходит трогательнее».

И вот уже Григорий сидит у Кузмина на сундуке «совсем голый на своей красной рубахе» (ДК5: 27).

29 сентября запись: «У моей чашки на столе лежало письмо от Гриши, где он пишет, что приедет в субботу после 2-х …; в конце условный треугольник с надписью «сто раз» (ДК5: 49).

Однако в конце-концов разница уровней начинала сказываться, и 3 октября 1905 г. появляется такая запись:

«Редко я бывал почему-то так противен сам себе, как сегодня утром я не знаю отчего, может быть, похождения с Григорием, не имея никаких препятствий, входя в какой-то обиход, в привычку, делаются очень буржуазными, вроде «постельной гимнастики», как выражался император Домициан. И если и есть в этом остаток поэзии, то очень невысокого полета, какого-то хулигански-содержанского. М<ожет> б<ыть>, я просто встал с левой ноги, м<ожет> б<ыть>, письмо Юши меня настроило на более возвышенный лад, но нужно признаться, что эта авантюра, м<ожет> б<ыть>, одна из самых спокойных, но и из наиболее низменных. Собственно говоря, вполне совпадали интересы и культурность и вкусы только с князем Жоржем» (ДК5; 50–51).

Тем не менее он давал Григорию читать свой Дневник, и 8 января 1906 г., прочтя там о приключении Кузмина с банщиком, Григорий «ссорился и ревновал, и плакал, и бранился, говорил, что я его мучаю загадками и что он сейчас разорвет стихи про Александра Македонского, хотел уходить сейчас, но я, наконец (все время, правда, дразня и подсмеиваясь), обозлился и сказал: «Ну, [парень,] слушай: если ты уйдешь, так надолго уйдешь». Он перестал кобяниться, стал спрашивать, есть ли во мне человечность… (ДК5: 98)».

5. Этика и эстетика любви

Есть ли в Кузмине человечность — это серьезный вопрос. Ахматова на него отвечала отрицательно, говорила впоследствии: «Кузмин был человек очень дурной, недоброжелательный, злопамятный». Гумилев как-то обозвал его поэзию «будуарной». Кузмин отозвал свою положительную рецензию на Гумилева и напечатал резко отрицательную. Когда его возлюбленный молодой офицер и поэт Князев, с которым у него произошла ссора, застрелился, Кузмин даже не пошел на его похороны (Богомолов 1996: 31–32). Что уж и говорить о его отношении к платному любовнику Грише Муравьеву, из плебеев.

Такими же были и другие возлюбленные Кузмина в это время — например, Павлик Маслов, длинный курносый вологодский парень, профессиональная проститутка из Таврического сада, знаток галстуков, очень искусный в постели и всегда нуждающийся в деньгах. Это он нашел, что у Кузмина «ебливые глаза». «Как мир мне чужд, как мир мне пуст, Когда не вижу милых уст!» — изливался Кузмин. Павлику посвящены лучшие его любовные стихи. «Шабли во льду, поджаренная булка» — это всё ему.

Глаз змеи, змеи извивы,

Пестрых тканей переливы,

Небывалостъ знойных поз…

То бесстыдны, то стыдливы

Поцелуев все отливы,

Сладкий запах белых роз…

Замиранье, обниманье,

Рук змеистых завиванье

И искусный трепет ног…

И искусное лобзанье,

Легкость близкого свиданья

И прощанье чрез порог.

………………………………

Одеяло обвивало,

Тело знойное пылало,

За окном чернела ночь…

Сердце бьется, сухи руки.

Отогнать любовной скуки

Я не в силах, мне невмочь…

Прижимались, целовались,

Друг со дружкою сплетались…

Но цикл назывался «Любовь этого лета». Дольше она и не продолжалась.

30 сентября 1906 г. Кузмин пренебрежительно отозвался о Павлике Маслове. Сестра Кузмина сказала ему: «Не желала бы я быть твоей симпатией, настолько это кратковременно» (ДК5: 231). Кузмин и сам сознавал свое непостоянство. 25 августа 1905 г. он отмечает, что племянник Сережа показал ему его прощальное письмо к Алеше Бехли, и по этому поводу Кузмин восклицает: «как это было давно! Люблю ли я его еще? Если бы я его встретил, рад ли был бы я? Может быть. Но все это как сон» (ДК5: 30). А 30-го добавляет:

«Милые прошлые глаза, сколько вас любимых, то обладаемых, то только желанных, — и карие глаза Столицы, князя Жоржа и Луиджино, и серые добела, невинные и развратные глаза Кондратьева, и мутно-голубые, трусливые и сантиментальные глаза Болеслава, и зеленоватые глаза Алеши и опять серые глаза Григория Муравьева, а какие глаза у того немчика, у Володьки с вокзала? Не помню, не помню» (ДК5: 33).

Кузмин даже пестовал в себе это непостоянство, эту легкость отношений, эту забывчивость. 25 июня 1907 г. он выдает свои устремления: «Мне бы хотелось быть богатым, наглым, утонченным и бессердечным» (ДК5: 374).

Этот образ Кузмина сохранился и в памяти сообщества литераторов. Чуковский (1994: 287) разговаривал с Маршаком «о поэтах символистах, почти все их фамилии начинались на б: Брюсов, Бальмонт, Белый, Бальтрушайтис, Блок.

— Да, да, — сказал он. — А Сологуб даже кончался на б. А Кузмин и сам был б».

Да, он любил недолго. И всё же, пока он любил, он извлекал из этих приключений глубокие чувства, пронзительные впечатления, постигал природу любви и был так переполнен этими волнениями, что ему необходимо было излиться в стихах. Он, как никто, тонко понимал любовь и писал о ней.

Любовь расставляет сети

Из крепких шелков;

Любовники как дети,

Ищут оков.

Вчера ты любви не знаешь,

Сегодня весь в огне.

Вчера меня отвергаешь,

Сегодня клянешься мне.

Завтра полюбит любивший

И не любивший вчера,

Придет к тебе не бывший

Другие вечера.

Полюбит кто полюбит,

Когда настанет срок,

И будет то, что будет,

Что приготовил нам рок.

Мы, как малые дети,

Ищем оков,

И слепо падаем в сети

Из крепких шелков.

Это стихи (1907 г.) из «Курантов любви» — сборника 1910 г. Но апология недолгосрочной и всевластной любви была у него и раньше.

Люди вокруг были уже захвачены позором японской войны, революцией, Кровавым Воскресеньем, а он токовал, смаковал и анализировал.

30 августа 1905 г.:

«после наслажденья, краткого и сильнейшего, будто выходишь из собственной кожи, всегда, кроме законной усталости, чувствуешь печаль, какое-то разочарование и почти нелюбовь к предмету своей страсти и к любви, и отчасти ко всему, так что я вполне понимаю, что великие чувственники были и величайшие пессимисты, и все лица итальянского Ренессанса такие жестокие, чувственные и печальные» (ДК5: 33–34).

О Павлике он писал 25 июня 1906 г.

«Вставали, умывались, я старательно накрывал стол… И здороваясь поцелуем, и сидя за чаем, будто с каким-то родственником, племянником, гостем, милым, услужливым, скромным, угощать, занимать после любовной ночи — было прелестно. У меня именно страсть, чтобы любимый человек существовал и был не только для моментов любви» (ДК5: 182).

26 августа 1905 г.:

«я очень люблю, чтобы с моим телом что-нибудь проделывали, осторожно касаясь, поворачивали, трогали. Когда у человека лицо так близко, поневоле его разглядываешь…. Глаза и губы в лице — то, что наиболее волнует и влечет, хочется как-то их выпить, другого выражения не подберу. Очень редко у человека бывает красивый рот, прежде у меня его хвалили даже незнакомые; у сестры он главное, что молодит и красит ее лицо. Рты у Кудрявцевых вроде устриц или портмоне, приклеены поверх лица, как их целовать?! А рты, выпяченные, слюнявые, как пирожки, обвисшие, как их и целовать?» (ДК5; 31).

27 авг 1905 г.: «Как я хотел бы передать людям все, что меня восторгает, чтобы и они так же интенсивно, плотью, пили малейшую красоту и через это были бы счастливы, как никто не смеет мечтать быть. Я был бы блажен, передав это» (ДК5: 32).

6. Интеллигенция и революция

Производит несколько странное впечатление подбор возлюбленных этого дворянина и высоколобого интеллектуала, который на французском языке говорил лучше, чем по-русски и то и дело сбивался на французские выражения. Возлюбленные большей частью из самых низов — слуги, банщики, гулящие парни, продающие свое тело за деньги. Но здесь нет ничего странного. Философ Витгенштейн тоже предпочитал грубых, недумающих парней. Английский писатель Ишервуд жил со своим слугой Гейнцем. Писатели Уолт Уитмен, Эдвард Карпентер, Джон Саймондс, дипломат Норман Дуглас, офицер Жюльен Вио (Пьер Лоти) находили себе пару среди солдат, матросов, гондольеров, крестьян, рабочих. Как я уже писал (в очерке о К. Р.), это характерно для многих интеллектуалов и аристократов. Они не могут расслабиться с представителями своего слоя, своего класса. От таких партнеров они подсознательно ожидают иронии, сомнений, сплетен по поводу сексуального отклонения, а это убивает любовь в зародыше. Простой же народ, им кажется, воспринимает всё проще и, коль скоро уж такая склонность осознана, он не делает из этого лишних сложностей.

В записи от 27 сентября 1905 г. Кузмин сам это подмечал:

«о Грише я думаю не только как о любовнике, но как о милом близком человеке, с которым в простейших вещах я мог бы быть откровенен, которого не стесняюсь и без стыда могу приласкаться попросту, и знаю, что не встречу ни досады, ни насмешки, ни шокировки, ни отвращения. Это я знаю и это я ценю, помимо влечения тела…» (ДК5: 48).

18 мая 1906 г. Кузмин заносит в свой Дневник такую запись: «Какая скука будет в Василе без возможностей легкой, доступной, ни к чему не обязывающей любви! Я почему-то не могу представить себя влюбленным (или, вернее, в связи) с человеком общества, особенно со знакомым» (ДК5: 150). Его неудержимо тянуло к «низам», хулиганам и уличным парням. 21 мая 1906 г. в Таврическом саду он жаловался некоему Василию, «что все ушли, что он ничего для меня не делает, в сад не взял, Каткова не приводит, с хулиганами не знакомит». Василий рыцарски твердил: «Доверьтесь, я все сделаю, я знаю, что вам нужно» (ДК5: 152).

Отсюда и переосмысление отношений с Гришей. В начале октября (4-го) 1905 г. Кузмин записывал:

«Конечно, я или клеветал на себя, или льстил себе, когда писал, что никогда не был себе так противен, как теперь, и что меня тяготит связь с Григорием. Конечно, во мне совершается какой-то перелом, отношения к Муравьеву осложняются безденежьем; я несколько более возвышенно настраиваюсь, вновь вспомнив о культурных центрах и о своем искусстве, но смотря в окно, на улицу, разве я не ищу глазами линий стройного тела, волнующих лиц, светлых, как ручей или омут, глаз; разве у меня не замирает сердце, когда я слышу звонок, возвещающий об его приходе? но не было ли бы это и со всяким, кто был бы мне привлекателен сколько-нибудь физически и доступен? И почему лица интеллигентные менее часто бывают чувственно волнующи (у нас, у русских, конечно)? Простые лица часто бывают глупы и без мысли, а у интеллигентов как-то оскоплено всё страстное, или просто серые, некрасивые, верблюжьи лица» (ДК5: 51).

Отсюда, видимо, и поражающее многих его поведение в первой русской революции — его симпатии к черносотенцам, его вступление в Союз Русского Народа. Его, тончайшего интеллектуала, эстета, любителя Кватроченто, символистских стихов и музыки романтиков. Конечно, он еще вдобавок и евреев недолюбливал, хотя у него и было немало друзей-евреев и даже любимый племянник, Сережа Ауслендер, — полуеврей. Не терпел Кузмин еврейство, возможно, потому, что это была для него недостаточно мужественная нация, а возможно, потому, что его частенько самого принимали за еврея. «За жида», — как это формулировал он сам. Но, в общем, не идеи его влекли к контрреволюции, а люди, их плотский облик. «Если бы рабочие и студенты защищали отечество, — пишет он 15 ноября 1905 г., — а мясники, молодцы и казаки бунтовали, за кого бы я стоял?» Ответ ясен. Он всё равно был бы за молодцов и казаков. «Мне просто милее люди в сапогах и картузах, гогочущие и суеверные, это не старые лики и не Вандея, а ненависть к прогрессизму, либерализму, интеллигентности и к внешнему виду, к жизни, к лицам носителей этого. Я думаю, это главное» (ДК5: 70). Так его гомосексуальные вкусы формировали его политическую ориентацию.

В октябре 1905 года появляются такие записи. 13 числа:

«Сегодня запасали провизию, как на месяц осады. Сережа в восторге от справедливости и законности забастовок, но мне противны всякое насилие и безобразие (другого слова я не могу найти), все равно, со стороны ли полиции, или со стороны забастовщиков. Неделанием выражать свой справедливый протест всякий может, но силой мешать отправлению насущнейших функций культурной жизни — варварство и преступление, за безнаказанность которого всецело ответит признавшее будто бы свое бессилие правительство. Кровь! Разве меньше ее пролилось в Японии за фикцию богатства и влияния, за политическую авантюру? Спокойство нужно, хотя бы для этого все должны бы были лежать мертвыми» (ДК5: 57).

Каково? Это после Кровавого воскресенья! Через неделю, 18 числа:

«Сегодня объявлена конституция; на улицах небывалый вид, незнакомые заговаривают, вокруг каждого говорящего собираются кучки слушателей, красные гвоздики, кашнэ, галстухи имеют вид намеренности. У Думы говорили революционеры с красным знаменем, которое потом убрали, кучка единомышленников аплодировала заранее ораторам, которые толковали, что весь манифест — обман. Когда кричали: «долой красную ленту» и «долой ораторов», я тоже кричал «долой», помимо воли и рассуждения, т. е. наиболее искренне» (ДК5: 58).

7. Крылья

Между тем именно революционная обстановка позволила Кузмину не только кричать «долой», но и крикнуть на всю страну о том, что его томило все эти годы. Он только начал печатать стихи, и вначале он просто писал стихотворные тексты к своим песням, а уж потом перешел к собственно стихам. И стихи его, стилизованные под античность («Александрийские песни»), зазвучали, как музыка.

Будучи по натуре поэтом-лириком, он жаждал воспеть прежде всего любовь. Но как гомосексуал он мог писать только о той любви, которая в XIX веке стыдилась назвать свое имя, за которую был осужден Оскар Уайлд и которую российская власть и православная церковь также не могли позволить. В «Александрийских песнях» прямо не говорилось об однополой любви, но характерно, что для стилизации была выбрана эпоха, когда такая любовь процветала. Это был подступ к теме. Именно расшатывание, а затем и отмена цензуры позволили говорить прямее, и, почувствовав это, Кузмин зажегся идеями написать большое прозаическое произведение на эту тему. Весной 1906 года вышла повесть «Крылья».

Герой этой повести гимназист Ваня Смуров, инфантильный юноша, тянется к образованному полуангличанину Штрупу, но внезапно открывает, что у того есть интимная связь с бывшим банщиком Федором, поступившим к нему в лакеи. Тут выясняется, почему Штруп отвергает любовь девушек, видевших в нем жениха.

Интимная связь в повести задета очень мало, намеком, в подслушанном разговоре Федора с родственником.

«— Ну, я уйду, дядя Ермолай, что ты всё ругаешься?

— Да как же тебя, лодыря, не ругать? Баловаться вздумал!

— Да Васька, может, тебе всё наврал; что ты его слушаешь?

— Чего Ваське врать? Ну, сам скажи, сам отрекись: не балуешь разве?

— Ну, что же! Ну, балуюсь! А Васька не балуется? У нас, почитай, все балуются… — Помолчав, он опять начал более интимным тоном, вполголоса: — Сам же Васька и научил меня; пришел раз молодой барин и говорит Дмитрию Павловичу: «Я желаю, чтобы меня мыл тот, который пускал», — а пускал его я; а как Дмитрий Павлович знал, что барин этот баловник и прежде им Василий занимался, он и говорит: «Никак невозможно, ваша милость, ему одному идти: он — не очередной и ничего этого не понимает». — Ну, черт с вами, давайте двоих с Василием! — Васька как вошел, так и говорит: «Сколько же вы нам положите?» — Кроме пива, десять рублей. — А у нас положение: кто на дверях занавеску задернул, значит, баловаться будут, и старосте меньше пяти рублей нельзя вынести; и Василий говорит: — «Нет, ваше благородие, нам так не с руки». Еще красненькую посулил. Пошел Вася воду готовить, и я стал раздеваться…»

Потом говоривший вышел, «и Ваня увидел быстрые и вороватые серые глаза на бледном, как у людей, живущих взаперти или в вечном пару, лице, темные волосы в скобку и прекрасно очерченный рот. Несмотря на некоторую грубость черт, в лице была какая-то изнеженность, и хотя Ваня с предубеждением смотрел на эти вороватые ласковые глаза и наглую усмешку рта, было что-то и в лице, и во всей высокой фигуре, стройность которой даже под пиджаком бросалась в глаза, что пленяло и приводило в смущение».

То ли предубеждение, то ли ревность оттолкнули Ваню от Штрупа, и он перестал с ним видеться.

В том же доме женщина в возрасте пыталась соблазнить Ваню, но он в ужасе и отвращении убежал.

Ваня помнил смущающие, но влекущие рассуждения Штрупа:

«Мы — эллины… Чем дальше люди будут уходить от греха, тем дальше будут уходить от деторождения и физического труда… Любовь не имеет другой цели помимо себя самой… И когда вам скажут «противоестественно», — вы только посмотрите на сказавшего слепца и проходите мимо… И связывающие понятие о красоте с красотой женщины для мужчины являют только пошлую похоть, и дальше, дальше всего от истинной красоты жизни. Мы — эллины, любовники прекрасного, вакханты грядущей жизни».

Путешествуя за границей, он встречает Штрупа. Колеблясь и волнуясь, Ваня решается восстановить знакомство, не раз вступает в беседу, и тот ставит вопрос ребром: «Да» или «нет»?

«— Какое «нет», какое «да»? — спрашивал Ваня.

— Вы хотите, чтобы я вам сказал словами?»

Ваня обещал ответить. Штруп заметил:

«— Еще одно усилье, и у вас вырастут крылья, я их уже вижу

— Может быть, только это очень тяжело, когда они растут, — молвил Ваня, усмехаясь». Вскоре Ваня поехал дальше со Штрупом.

Этот завершающий эпизод и дал название всей повести. В образованных кругах оно воспринималось как аллюзия к одному из диалогов Платона — «Федр». По мысли Платона, душа благородного мужа любуется красотой юноши, от этого у нее вырастают крылья. Она-то от природы крылатая, и ростки крыльев у нее есть, но неоперенные. Без созерцания красоты, душа не может воспарить, а созерцая прекрасного юношу, она согревается. Тогда вокруг ростков всё размягчается, крылья идут в рост и покрываются перьями. Это производит зуд и раздражение, как при прорезывании зубов. Влечение же позволяет взаимному истечению частиц впитываться, душа избавляется от мук и взлетает навстречу родственной душе.

Юноша, хотя и называет это не любовью, а дружбой, тоже тоскует по влюбленному. «Как и у влюбленного, у него тоже возникает желание — только более слабое — видеть, прикасаться, целовать, лежать вместе, и в скором времени он, естественно, так и поступает» (Федр, 255).

Повесть вызвала скандал. Она была воспринята как «физиологический очерк», вроде романов Золя, хотя отличается от них необыкновенной поэтичностью и скромностью. Коллеги увидели в «Крыльях» апологию порока, Зинаида Гиппиус назвала произведение «мужеложным романом», с «патологическим заголением». Впрочем, Блок нашел «Крылья» «чудес ными». Но критики заклеймили автора как пошляка, который «любит мальчиков из бани» и «сладострастно смакует содомское действие» (где они это увидели?). В одной газете были помещены такие стишки:

Кузмин всемирный взял рекорд,

Подмял маркиза он де Сада.

Александрийский банщик горд…

Вакханту с крыльями отрада.

(цит. по: Богомолов 1995: 62).

Кузмина надолго прозвали «банщиком». Даже в своем кругу, на «среде» в «Доме с башней» у Всеволода Иванова, когда Кузмин читал «Крылья» 10 октября 1905 г., заговорили прежде всего о банях. Покровский сказал, что да, такое бывает, он сам знает человека четыре с такими вкусами, в бане на 5-й линии идут такие же разговоры, а на юге, в Одессе и Севастополе, на это смотрят очень просто, «и даже гимназисты просто ходят на бульвар искать встреч, зная, что кроме удовольствия могут получить папиросы, билет в театр, карманные деньги» (ДК5: 55). Кстати, Кузмин, конечно, сразу же загорелся:

«Рассказы Покровского об Одессе, — записывает он назавтра, — меня растревожили, и мысль о богатом южном городе с привольной, без запретов, жизнью, с морем, с оперой, с теплыми ночами, с доступными юношами, меня преследует. Предпринять бы весной вылазку туда» (ДК5: 56).

Карикатура на «Крылья» Кузмина. Около 1907 г.


Самое любопытное, что известность Кузмина проникла даже в сами бани. Он это обнаружил у одного банщика. «Оказывается, — пишет он 6 апреля 1907 г., — они читали в «Нов<ом> врем<ени>» в буренинской статье отрывки из Розан<ова>, где про бани, и заинтересовавшись, спрятали даже номер газеты, так что когда я себя назвал, он стал вспоминать, где же он читал про меня и вспомнил. Вот литературная известность в банях, чем не шекспировская сцена» (ДК5: 343).

Реакция на «Крылья» показывает, что, хотя Кузмин на самом деле в сущности ничего не рисовал откровенно и никаких гомосексуальных сцен в повести не было, все же он задел столь общеизвестную часть действительности, что достаточно было легких намеков, чтобы читатели увидели всё остальное. Банные утехи содомского плана были важной частью гомосексуальной субкультуры в России. В «Судебной гинекологии» В. Мержеевского (1878) приводится дело 1866 г. о банщиках Василии, Алексее, Иване, Афанасии и Семене. Проболтался 17-летний Василий, и здесь уже приводились его признания. Он рассказывал, что распознает, когда человеку не мытье нужно, и позволяет ему сделать «со мной как с женщиною, в ляжки, или, смотря по тому, как он захочет, сидит, а я буду на спине» или «прикажет сделать с ним как с женщиной, но только в задний проход…». О регулярном использовании подобных услуг банщиков в годы первой революции признавался в своем дневнике и великий князь Константин Константинович (поэт К. Р.).

В Дневнике Кузмина уже после написания «Крыльев» есть такой сюжет (запись от 23 декабря 1905 г.):

«Вечером я задумал ехать в баню, просто для стиля, для удовольствия, для чистоты. Звал с собою Сережу, но он, к сожалению, не поехал. Пускавший меня, узнав, что мне нужно банщика, простыню и мыло, медля уходить, спросил: «Может, банщицу хорошенькую потребуется?» — «Нет, нет.» — «А то можно…» — Я не знаю, что мною руководствовало в дальнейшем, т. к. я не был даже возбужден… — «Нет, пошлите банщика». — «Так я вам банщика хорошего пришлю» — говорил тот, смотря как-то в упор. — «Да, пожалуйста, хорошего», — сказал я растерянно, куда-то валясь под гору. — «Может, вам помоложе нужно?» — понизив голос… промолвил говорящий. — «Я еще не знаю», — подумав, отвечал я. — «Слушаюсь».

Когда смелыми и развязными шагами вошел посланный, я видел его только в зеркале. Он был высокий, очень стройный, с черными чуть-чуть усиками, светлыми глазами и почти белокурыми волосами; он, казалось, знал предыд<ущий> разговор, хотя потом и отпирался. Я был в страшно глупом, но не неприятном положении, когда знаешь, что оба знают известную вещь и молчат. Он смотрел на меня в упор, неподвижно, русалочно, не то пьяно, не то безумно, почти страшно, но начал мыть совсем уже недвусмысленно. Он мне не нравился, т<о> е<сть>, нравился вообще, как молодой мужчина, не противный и доступный; моя, он становился слишком близко и вообще вел себя далеко не стесняясь.

После общего приступа и лепета мы стали говорить, как воры: «А как вас звать?» — «Александром…» — «Ничего я не думал, идя сюда». — «Чего это… Да ничего… Бывает, случается мимо идут, да вспомнят…» — «Запаса-то у меня не много…» — «А сколько?». Я сказал. «Не извольте беспокоиться, если больше пожалуете, потом занесете…» — «В долг поверите?» — «Точно так…» — «А если надую?» — «Воля ваша…» Я колебался… Тот настаивал. — «А вы как?» — «[Как] Обыкновенно…»- «В ляжку или в руку?» — «В ляжку…» — «Конечно, в ляжку, чего лучше», — обрадовался парень.

Гриша, милый, красивый, человечный, простой, близкий, Гриша, прости меня! Вот уже правда, что душа моя отсутствовала. Как бездушны были эти незнакомые поцелуи, но, к стыду, не неприятны. Он был похож на Кускова еп beau [красавчика (фр.)] и всё фиксировал меня своими светлыми, пьяноватыми глазами, минутами мне казалось, что он полоумный.

Одевшись, он вышел причесаться и вернулся в [рубашке] серебряном поясе, расчесанный и несколько противный. Он был подобострастен и насилу соглашался садиться пить пиво, благодарил за ласку, за простое обхождение; главный его знакомый — какой-то князь (у них все князья), 34<-х> л<ет>, с Суворов<ского>, с усиками, обычные россказни о покупках родным и т. д. (впоследствии оказалось, то это князь Тенишев. — Л. К). Самому Алекс<андру> 22 г<ода>, в банях 8-й год, очевидно на меня наслали профессионала. Он уверяет, что дежурный ему просто сказал: «мыть», но он был не очередной, остальные спали; что в номера просто ходят редко, что можно узнать по глазам и обхождению. И, поцел<овав> меня на прощание, удивился, что я пожал ему руку. В первый раз покраснев, он сказал: «Благодарствуйте» и пошел меня провожать. Проходя сквозь строй теперь уже вставших банщиков, сопровождаемый Алекс<андром>, я чувствов<ал> себя не совсем ловко, будто все знают, но тем проще и внимательнее смотрел на них….

О, Псков, о, Гриша, вы будто луч спасения, как детство, как рай, как чистота, меня влечете; в Григории есть и родственность, и девственность, как это ни смешно. И чего я сунулся с этим Александром; впрочем, м<ожет> б<ыть>, все к лучшему» (ДК5: 85–86).

Но все следующие дни он не может изгнать из памяти этого молодца, думает о нем, мечтает, пишет стихи и:

М. Кузмин. 1911 г.

С автографом Г. И. Чулкову


«Я не знаю, что со мною делается; не влюблен же я, хотя бы самым первобытным образом, в Александра, — отчего же я возвращ<аюсь> мыслью к нему, и если бы было достаточно денег, сейчас бы поехал туда. Неужели вид, связь тела, для не совсем привычных людей так властна? неужели от прикосновения можно утратить себя?… Это какое-то колдовство» (ДК5: 88).

И вот уже 20 мая 1906 он записывает:

«Я хотел опять пойти по дороге в бани, но не к Александру, а куда-нибудь далеко, где никогда не был, никто меня не знает, грязновато. … Я люблю путь в незнакомые бани, когда не знаешь, кого получишь, какое у него лицо, глаза, тело, как он держится, говорит. Какая-то сладкая ломота во всем теле, и если денег мало и их нужно на что-нибудь, то прибавляется еще какая-то приятная безрассудность, какой-то abandon [непринужденность, небрежность в обращении (фр.).]. Это нельзя назвать авантюрой, и я хотел бы про гулок и быть вдвоем долго, до faire la chose [чтобы заниматься делом (фр.).] (как с Гришей), а еще бы лучше и вместе музыка, и чтения, и беседы, если б это было связано с чувственным возбуждением, если б это было и чувствительно, и легко, и эротично, и без стыда, и без мысли, надолго ли это или нет, это было бы лучше всего» (ДК5: 151).

Позже (Дневник, 11 мая 1911 г.) он говорил о бане: «Какое благодетельное учреждение. Всех принимают, кланяются, дают ласки, и не бардак». Сравнивал ее с гаремом.

Вот та темная стихия, которая скрывалась за тонкой и деликатной тканью «Крыльев». Но, конечно, и любовь гимназистов, студентов, молодых художников и поэтов. Беседы о философии, образы Антиноя, Ганимеда, виды Италии… «Крылья» открыли целый пласт культуры, ждавший своего часа, и вывели Кузмина на свою дорогу. Окрылили его и многих читателей. Гомосексуальные юноши были воодушевлены, писали Кузмину письма, добивались свиданий. Планировалось создание «эротического общества», для чего Кузмин переписывался со студентами и гимназистами. Но при реальном свидании они оказались «один другого уродливее».

Кузмин вполне осознавал свое столкновение с доминирующей моралью. Его отношение к морали было очень близко к афоризмам Уайлда. 15 сентября 1906 г. он отметил в Дневнике: «Пошли к Чичериным, где обедали и читали свои вещи. Читая «Эме», я заметил, что независимо от художественных достоинств и развращающего характера (sic!), все мои писанья имеют смысл, как занятное, легкое, слегка скандальное чтение, amusement [забава]» (ДК5: 222). В 1907 г. опубликовал еще одну повесть — «Картонный домик», тоже о любви между мужчинами. Кузмин даже собирался написать что-то еще более смелое под названием «Красавец Серж» — о приключениях известного ему гомосексуального натурщика Валентина. 15 июня 1907 г. размышляет в Дневнике: «Не начать ли мне «Красавца Сержа», не думая о цензуре?» Назавтра снова: «Составлял план «Красавца Сержа» (ДК5: 371). Это будет вещь не для печати». Но время было уже не то. Не думать о цензуре было уже невозможно. «Красавец Серж» не родился. Но тенденция ясна.

Поэтому, когда Куняев и прочие патриоты-почвенники превозносят православие Кузмина и его религиозные искания, это лицемерие и ханжество. Его искания влекли его отнюдь не к православию, а то к рас кольникам, то к католицизму, то — и больше всего — к греческому язычеству — к Эроту, Приапу и Ганимеду.

8. «Гафизиты»

В период между двумя революциями сплошным потоком текли стихотворения Кузмина, объединяемые в сборники «Сети», «Осенние озера» и др. Это лирика. В них поэтому любовь к юношам раскрывается более откровенно, чем в «Крыльях», но всё так же романтично, без физиологичности. Это восхищение юношескими чертами, признания в любви, и вся смелость их в том, что это любовь к юношам, высказанная поэтом-мужчиной.

К этому времени Кузмин уже не был поэтом-одиночкой. Его приняли в свою среду поэты и театральные деятели, многие из которых были гомосексуальны. Из них Кузмин раньше всего познакомился с художником Николаем Сапуновым. У них были общие интересы: Сапунов писал Кузмину «об одном красивом юноше», которого «можно эксплуатировать для многого». В 1912 г. во время совместной прогулки на лодке Сапунов утонул. Остался недописанный портрет Кузмина.

М. Кузмин.

Силуэт работы ЕС. Кругликовой. 1910-е.


Сапунова был приятель, тоже художник, Сергей Судейкин, сын жандармского полковника, известного своей искусной агентурной войной против народовольцев и убитого за это террористом. Художник родился в Петербурге, уже в 13 лет заразился венерической болезнью от некой женщины, а потом был исключен из Московского художественного училища за показ «непристойных картинок». Поступил в Академию Художеств. В 1906 г. Мейерхольд пригласил Судейкина и Кузмина участвовать в его спектакле, а также позвал Сомова. У Судейкина с Кузминым разгорелся молниеносный роман, полная близость отражена была в стихах, а потом Судейкин отбыл в Москву, подарив Кузмину картонный кукольный домик. Недели три не писал, а затем прислал известие, что женится. Вот повесть «Картонный домик» — это и есть очень близко к реальности рассказанный эпизод об измене Судейкина. О том, как красавица-артистка Ольга Глебова разбила любовную пару Кузмина с Судейкиным. Все были под другими именами, но легко узнаваемы.

На основе общих музыкальных (и сексуальных) интересов познакомился с Кузминым Вальтер Нувель и ввел его в круг театральных деятелей. Вальтер жил в одном доме с Философовыми, на его глазах юный Костя Сомов дружил интимно с красавцем Димой Философовым. Но того увел у него кузен Философова Сергей Дягилев. Нувель и свел Сомова с Кузминым, с которым они и раньше читали стихи Кузмина. Художник Константин Сомов, дворянин, сын хранителя картинной галереи Эрмитажа, был исключен из Академии Художеств за участие в студенческих беспорядках, уехал в Париж, вернулся. Приятели обозвали его «Содомовым». Подружившись с Кузминым, он даже воспылал желанием познать его плотски. Но в 1910 г. нашел себе постоянного друга в Мефодии Лукьянове и прожил с «Мифеттой», как он его называл 22 года, до смерти Мефодия. Кузмин посвятил Сомову «Приключения Эме Лебефа», а Сомов написал портрет Кузмина в красном галстуке.

К. А. Сомов.

Портрет М. А. Кузмина. 1909 г.


Итак, художники Сапунов, Судейкин, Сомов и Бакст, музыкант Нувель, где-то тут же организатор спектаклей Дягилев. Так уж подобралось, что все эти люди гомосексуальны и занимают не последние места в искусстве Серебряного века. Это среда, питавшая вдохновение Кузмина. Очень характерная деталь: Сережа, племянник Кузмина, знался с Н. И. Петровской, демонической возлюбленной Белого и Брюсова, и когда Сережа поклялся ей, что не связан интимно с Кузминым, что это ему вообще противно, то, как она написала В. Брюсову, говорил он «так убедительно, что я поверила, хотя жалко. Какая-то интересная черточка отпала» (Богомолов и Малмстад 1996: 294, прим. 33).

В январе 1906 г. Кузмин впервые посетил «среду» у поэта Вячеслава Иванова в «Доме с башней» на Таврической. Кузмин тогда увлекался старообрядцами, ходил в косоворотке и с ассирийской бородой. Иванов был женат вторым браком на Лидии Дм. Зиновьевой- Аннибал. Оба интересовались гомо эротизмом, хотя имели много детей. Возникла идея собрать сугубо мужскую компанию для свободных бесед и «возлияний» в духе Хафиза (Гафиза). Вот все друзья Кузмина и вошли в эту компанию. Каждый участник получил свое прозвище: Кузмин — Антиноя, Сомов — Аладдина и т. д. Между ними была не столько плотская любовь, сколько духовное общение на основе общности интересов. Любовь была ориентирована вовне этого круга.

Кузмин по-прежнему влюблялся часто, жил этими чувствами, посвящал возлюбленным стихи, и часто по стихам трудно определить, сколь примитивен был предмет, вдохновивший поэта. Так об стояло дело с «тапеткой», панельным мальчиком Павликом Масловым. Павлика, которого целовали втроем Кузмин, Сомов и Нувель, сменил юнкер Инженерного училища Виктор Наумов, ласковый, но неуступчивый. Ему посвящен стихотворный цикл «Ракеты». Зимой 1907 г. настойчиво домогался любви поэта студент Сергей Позняков. На «среде» у Ивановых он скромно ответил задевшему его Волошину: «Мне 18 лет, это мое единственное достоинство. Я русский дворянин». Дягилев порекомендовал Кузмину московского гимназиста Володю Руслова, который хвастался тем, что имеет до 30 юношей, готовых «par amour». Кузмин с ним переписывался, кстати, именуя его по имени-отчеству. В 1909 г. Кузмин сблизился с фабричным приказчиком Афанасием Годуновым, «Фонечкой».

В том же году начался роман с гусарским юнкером Всеволодом Князевым, продолжавшийся три года. Но юнкер был бисексуалом, любил и женщин. Познакомила их одна весьма любвеобильная дама, и гусар перебегал всю ночь от нее к Кузмину и обратно. Кузмин без памяти влюбился в Князева, целовал ему не только руки, но и «ботинку». Князев, сын литератора, преподававшего в училище Штиглица, и сам писал стихи.

Рисунок Вл. Милашевского

1-е изд. «Занавешанных картинок», 1920 г. 1


Адресовали любовную лирику друг к другу. Сева писал:

Я говорю тебе: «В разлуке

Ты будешь так же близок мне.

Тобой целованные руки

Сожгу, захочешь, на огне…»

Михаил Алексеевич отвечал:

Целованные мною руки

Ты не сжигай, но береги:

Не так суровы и строги

Законы сладостной науки.

Кузмин предложил ему сделать совместный сборник «Пример влюбленным. Стихи для немногих», с обложкой работы Судейкина. Офицером Князев служил в Риге, и Кузмин навещал его там, а Князев бывал в Петербурге. На одном из вечеров 1913 года его (на диване Кузмина) соблазнила роковая женщина Ольга Глебова-Судейкина. Когда-то она увела у Кузмина Судейкина, теперь — Князева. Потом Князев вернулся в Ригу и в марте 1913 года застрелился.

В 1913 г. при поездке в Киев 41-летний Кузмин познакомился с 17-летним литовцем Осипом Юркунасом, который уже подростком имел опыт «со взрослой тетей и знакомым студентом» (О. Гильдебрандт в ДК34: 163) и искал себя в литературе. По совету Кузмина юноша принял псевдоним Юрий Юркун. Уже в 1914 г. Кузмин помог ему опубликовать рассказ «Шведские перчатки», потом другие. Юркун и рисовал, участвовал в выставках художников-графиков. Как и Кузмин, любил музыку — Моцарта, Дебюсси, Стравинского. Собирал лубки и… дневники. За восемь лет до того (запись от 27 августа 1905 г.) Кузмин мечтал «иметь друга, которого любил бы физически, и способного ко всем новым путям в искусстве, эстета, товарища во вкусах, мечтах, восторгах, немножко ученика и поклонника, путешествовать бы по Италии вдвоем, смеясь, как дети, купаясь в красоте, ходить в концерты, кататься, и любить его лицо, глаза, тело, голос, иметь его — вот было бы блаженство» (ДК5: 32). В Юрочке Кузмин нашел не только любовника — ученика, последователя, друга, сына — того, кому мог отдать неистраченный запас любви, заботы, надежд. Любовь с ним оказалась надолго — на всю жизнь. Видимо, ему адресованы стихи из сборника «Глиняные голубки» (1914):

Жутко слегка и легко мне…

Целую, целую в уста.

Теперь я знаю: запомни!

Без тебя моя жизнь пуста.

С тобою пройду до могилы,

Измена — ложь!

И будешь мне так же милый,

Даже если умрешь.

9. Занавешенные картинки

В 1917–18 годах революционная волна снова снесла цензуру, и Кузмин опять почувствовал тягу к запретному слову. Теперь — и, вероятно, по тем же причинам, — он симпатизирует революционерам, большевикам (ода «Враждебное море», посвященная Маяковскому). Прямо представляется: «я — большевик», хотя эти симпатии были очень ненадолго. Нина Каннегисер, сестра расстрелянного большевиками «тираноубийцы» (стрелявшего в Урицкого), вспоминает 1919 году

«Кузмин и Юркун приходили просто погреться… Морозы в тот год были, кажется, жестокими, а от голода, от лютого холода в комнатах и от постоянного пребывания в одной и той же недостаточно теплой (драповые пальто и фетровые шляпы) и обветшалой одежде они приходили закоченевшими. Более выносливый (молодой!) Юркун раздевал и разматывал вовсе одеревяневшего Михаила Алексеевича…»

О Кузмине: «Телом он был очень худ — одежда висела. Лицо одутловатое (отечное?). Глаза поражали не сиянием — скорее тусклые, — а величиной темных верхних век, отделенных от глазниц глубокими провалами» (Михаил 1995: 7–8).

Кажется естественным, что он в условиях разрухи и лишений 1919 г. мечтает (в стихотворении «Ангел благовествующий») о все озаряющем солнце, которое в этом мире представлено — «пусть будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает» — баней.

Тогда свободно, безо всякого груза,

Сладко свяжем узел,

И свободно (понимаете: свободно) пойдем

В горячие, содержимые частным лицом,

Свободным,

… Бани.

В годы Гражданской войны и разрухи он не стал говорить о спорах и целях борьбы, о свободе, он просто использовал свободу для замкнутого в себе искусства («сборники «Эхо», «Нездешние вечера») и для того, что ему было близко — для эротики, особенно для гомоэротики («Занавешенные картинки»). На сей раз его стихи были еще откровеннее, по прежним понятиям, «не для печати».

Задев за пуговицу пальчик,

недооткрыв любви магнит,

пред ней зарозмаринил мальчик

и спит.

Острятся перламутром ушки,

плывут полого плечи вниз,

и волоски вокруг игрушки

взвились.

Покров румяно-перепончат,

подернут влагою слегка,

чего не кончил сон, — докончит

рука.

Его игрушку тронь-ка, тронь-ка, —

и наливаться, и дрожать,

ее рукой сожми тихонько

и гладь!

Ах, наяву игра и взвизги,

соперницы и взрослый «он»,

здесь — теплоты молочной брызги

и сон.


Или вот стилизация под восточное:

Не так ложишься, мой Али,

Какие женские привычки!

Люблю лопаток миндали

Чрез бисерные перемычки,

Чтоб расширялася спина

В два полушария округлых,

Где дверь заветная видна

Пленительно в долинах смуглых.

…………

О свет зари! О, розы дух!

Звезда вечерних вожделений!

Как нежен юношеский пух

Там, на истоке разделений!

Когда б я смел, когда б я мог,

О враг, о шах мой, свиться в схватке

И сладко погрузить клинок

До самой, самой рукоятки!



И сам Кузмин, и его окружение понимали, что он каждую из двух русских революций сумел перевести в сексуальную революцию на свой манер: сделал гомосексуальную любовь не такой уж страшной для российского образованного общества. «Занавешенные картинки» вышли в 1920 г. в 307 экземплярах с изящными откровенными рисунками, и на титульном листе на всякий случай значилось: «Амстердам». Через несколько лет знакомый литератор тиснул рецензию: «Амстердамская порнография».

Не смущалась гомосексуальностью поэта актриса Ольга Гильдебрандт-Арбенина, которой посвящали стихи Гумилев и Мандельштам. Она связала свою судьбу с куда менее талантливым, но более молодым Юркуном. Кузмин сначала воспринял это как бедствие — «баба в конце концов», «я всё еще не могу преодолеть маленькой физической брезгливости». Но брак втроем оказался не страшным: Юркун по-прежнему жил с Кузминым, Арбенина была лишь приходящей супругой, или скорее подругой, с Юркуном так и оставалась на «вы». Она очень любила обоих мужчин своего семейства и оставалась им верна и после их смерти.

10. Последние возможности свободы

В 20-е годы поэт бедствовал, как почти все обычные граждане страны. Его уплотнили, и их с Юркуном квартира на Спасской (Рылеева) превратилась в обычную коммуналку. Одну комнату занимала парализованная мать Юркуна Вероника Карловна Амброзиевич. Фамилии соседей были как на подбор, будто из Вороньей Слободки Ильфа и Петрова: Шпитальник, Пипкин, Веселидзе и Черномордик. Кузмин искренне, но тихо ненавидел новую жизнь. От недавнего восхищения большевиками не осталось и следа. Уже 12 ноября 1918 г. записывает в Дневник: «Ведь это всё призраки — и Луначарский, и красноармейцы… Какой ужасный сон». При встрече в 1921 г. голодный и озябший Кузмин говорит уезжающему в эмиграцию Шайкевичу: «Помните, как я вам говорил: Подлинный страх не извне, а изнутри? Ошибался я, жестоко ошибался; конечно, извне, как извне обыски, аресты, болезни, смерть…» (Богомолов и Малмстад 1996: 228). 23 января 1924 г. заносит в Дневник: «Умер Ленин… Кричат: Полное, подробное описание кончины тов. Ленина, а чего описывать смерть человека без языка, без ума и без веры. Умер как пес. Разве перед смертью сказал «бей жидов» или потребовал попа. Но без языка и этих истор<ических> фраз произнести не мог». 28 января 1924 г. добавляет: «После похорон погода утихла и смягчилась: все черти успокоились…. Весь мир через пьяную блевотину — вот мироустройство коммунизма». И добавляет своеобразный отклик на смерть Ленина: «Придумал написать Смерть Нерона». (Богомолов в МКиРК: 206, 308, прим. 11). И написал (но не напечатал).

Кузмин не был прислужником и фаворитом новых властей, по идеологии его утонченное творчество было им абсолютно чуждо. В начале 20-х он придумал название для своего направления: эмоционализм. Он по-прежнему на первое место ставил чувства, а из них — любовь. Эротика же вообще была не в чести, а гомоэротика могла восприниматься лишь как свидетельство буржуазного разложения. В лучшем случае — как нечто по линии Фрейда. Кстати, о Фрейде Кузмин записывал (14 июля 1924): «Конечно, он грязный жид и спекулянт, но касается интересных вещей».

Однако гайки еще не были закручены, цензура еще испытывала себя на сугубо политических вопросах. Весной 1924 г. Кузмина приглашает в Москву тот самый Руслов, который когда-то обещал ему 30 гимназистов. Теперь он организовал в Москве «очень интимный» кружок «Антиной» для выявления мужской красоты в искусстве, устраивал вечера «наших» поэтов, артистов, музыкантов (был даже «мужской балет»!). Он запланировал вечер вовсе не памяти Ленина, который и состоялся в кабаре «Синяя птица». Участвовали видные гомосексуалы, в частности музыканты Игумнов и Александров. В этой обстановке Кузмин успевает под занавес, в 1926–29 гг., опубликовать сугубо эротические вещи — сборник «Печка в бане» и более сложную поэзию, пронизанную смутной эротикой, — сборник «Форель разбивает лед».

Банная тема, как видим, продолжается. «Печка в бане (кафельные пейзажи)» написана стилизованно под язык наивного мещанства — впервые появляется та речь, которую позже развернут Хармс и Зощенко. Это коротенькие зарисовки. Вот одна:

«Целая история. Колька полез за кошкой в подвал. Обозлился потому что. Полез и застрял в окошке. А Петька спустил ему штаны и навалился. Кругом никого, одни огороды, а дом разваленный. Кольке обидно, что ничего поделать не может, голова и руки в подвале, только ногами брыкается. Идет прохожий с портфелем. Видит зад из окошка торчит, и пни его ногой. Что тут делается он не понимает; во-первых, потому что с портфелем, во-вторых, идет по своему делу, да и зовут-то его Соломон Наумыч. Пнул, — кирпичи-mo и посыпались, всё, куда нужно, вошло без остатка, и мальчишки в подвал — кувырк…».

Или:

«Едут двое военных верхами. Офицеры, верно, только что выпущены. Лошади лоснятся, и сами одеты чисто. Сапоги так и блестят. Едут и всё друг на друга взглядывают. Взглянут и отвернутся, взглянут и отвернутся. И всё улыбаются. Приехали к какому-то месту, так просто место, ничего особенного. Ну, им виднее. Остановились. Один говорит; «Ну что же, Петя, слезай». А тот глаза рукой закрыл и краснеет, краснеет, как вишня».

В цикле «Форель разбивает лед» (1929) в сущности очень мало открыто гомосексуальных текстов, но весь цикл, или, можно сказать, вся поэма (хотя это странно несвязная поэма) пронизана любовным томлением, и для знающих поэта очевидно, что это любовь к мужчинам.

И вот я помню: тело мне сковала

Какая-то дремота перед взрывом,

И ожидание, и отвращенье,

Последний стыд и полное блаженство…

Я встал, шатаясь, как слепой лунатик

Дошел до двери… Вдруг она открылась…

Из аванложи вышел человек

Лет двадцати, с зелеными глазами;

Как сильно рыба двинула хвостом!

Безволие — преддверье высшей воли!

Последний стыд и полное блаженство!

Зеленый край за паром голубым!

Кое-где прорываются и пассажи из гомосексуальной жизни. Скажем, как плотный господин уводит юношу, и стороной

Заводит речь о том, о сем:

Да сколько лет, да как живем,

Да есть ли свой у вас портной…

То Генрих Манн, то Томас Манн,

А сам рукой тебе в карман.

Или поэт упоминает некий сад (по контексту Адмиралтейский, где тогда завязывались свидания жаждавших однополой любви):

Стоит в конце проспекта сад,

для многих он — приют услад,

А для других, ну — сад как сад.

У тех, кто ходят и сидят,

Особенный какой-то взгляд,

А с виду — ходят и сидят.

Куда бы ни пришлось идти, —

Всё этот сад мне по пути,

Никак его не обойти.

И дальше

Попутчика нашел себе случайно…

Он был высокий, в серой кепке…

Мы познакомились без разговоров…

Однако это лишь отдельные вкрапления в огромной поэме, сугубо деликатные. Тем не менее Анна Ахматова, понимающая дотошно все ассоциации, так отозвалась о сборнике.

«Очень тяжелое впечатление оставляет непристойность… Во многих местах мне хотелось точек… Это уж очень на любителя: «практикующие балбесы». Кузмин всегда был гомосексуален в поэзии, но тут уж свыше всякой меры. Раньше так нельзя было: Вячеслав Иванов покривится, а в двадцатые годы уже не на кого было оглядываться… Очень противно».

Где она тут увидела непристойность, вместо каких слов захотела точек?… Но будто в ответ Кузмин сам написал пародию на некоторые пассажи своей поэмы, тут уж с откровенно обсценными строками. В поэме было:

Мы этот май проводим как в деревне,

Спустили шторы, сняли пиджаки

В переднюю бильярд перетащили

И половину дня стучим киями

От завтрака до чая…

Кузмин произвел некоторые замены, и получилось, что тут и в самом деле можно применять точки:

Мы этот май проводим, как в борделе:

Спустили брюки, сняли пиджаки,

В переднюю кровать перетащили

И половину дня стучим хуями

От завтрака до чая…

11. Судьба Дневника

Между тем полыньи, пробиваемые форелью, замерзали. Жизнь становилась всё труднее и опаснее. В 30-х Чичерин уже не был наркомом иностранных дел и утратил влияние. Сменивший Дзержинского Менжинский, когда-то печатавшийся в одном «Зеленом» сборнике с Кузминым, уступил место бесцветным сталинским жандармам. В квартире Кузмина еще бывали тайные чекисты от литературы — как Осип Брик и другие, но время романтических отношений с ними истекало. Прошли сплошная коллективизация и раскулачивание, голод обрушился на страну. Кузмин со своим верным Юркуном смотрелся каким-то непонятным пережитком прошлого. Они жили впроголодь.

Тут ему пришла в голову совершенно сумасбродная идея — продать свой Дневник в Литературный музей. Собственно, эта мысль появлялась у него и раньше, с 1918 г. Он, видимо, хорошо представлял себе, что Дневник его является ценностью и интересен в двух аспектах. Во-первых, он отражает нравы эпохи, для России новые. Еще в 1906 г., после акта любви с Сомовым и Павликом (15 сентября 1906 г.), в Дневнике появилась такая запись: «Я спрашивал у К<онстантина> А<ндреевича>: «Неужели наша жизнь не останется для потомства?» — «Если эти ужасные дневники сохранятся — конечно, останется; в следующую эпоху мы будем рассматриваемы, как маркизы де Сад». И Кузмин заключает: «Сегодня я понял важность нашего искусства и нашей жизни» (ДК5: 223).

Во-вторых, его Дневник аккумулирует в себе историю литературной жизни в Петербурге — Петрограде за десятки лет. Наконец, в общем это ведь тоже художественное произведение, причем самое крупное у Кузмина. Он и создавался именно как художественное произведение — не для себя, а для будущего и для зачитывания в узком кругу. А рукописи, как известно, продаются и тем обеспечивают существование автору. В годы Гражданской войны продать Дневник можно было только какому-нибудь частному коллекционеру или в Архив. Позже возник Государственный Литературный музей.

Но в 1927 г. как-то «после чая прибежал похолодевший, перепуганный Л. Льв. (это Лев Раков, последний возлюбленный Кузмина. — Л. К.), увлек меня в мамашину комнату и на ухо сообщил, что его вызывали в ГПУ и расспрашивали обо мне, кто у меня бывает, я ли воспитал в нем монархизм, какие разговоры велись в 10-летнюю годовщину, что, кроме педерастии, связывает его со мною…» (Богомолов 1995: 65). Возможно, тогда у Кузмина появилось соображение, что выдача Дневника может его оправдать: там же зафиксировано всё, и никакой политической организации. В 1931 г. ГПУ заинтересовалось Юркуном, и в их совместной квартире был произведен обыск. Забрали рукописи Юркуна и три последних тома кузминского Дневника. Держать Дневник дома стало просто опасно: при очередном обыске могло исчезнуть всё безо всякой компенсации. Это ускорило хлопоты.

В 1933 г. директор Гослитмузея В. Д. Бонч-Бруевич послал в Ленинград Ю. А. Бахрушина за кузминским Дневником. Кузмин получил за него 20 тыс. рублей, а за прочие рукописи 5 000. Это были для него большие деньги. Месячная зарплата служащего была в это время около тысячи. Дневник разрешалось печатать после смерти автора, а при жизни лишь отрывки и с разрешения автора. Бонч-Бруевич обещал похлопотать, чтобы и исчезнувшие три тома присоединились к Дневнику. Этого так и не произошло.

Более того, уже в 1934 г. Комиссия отдела пропаганды ЦК ВКП(б) проверяла работу Литмузея и отправила в Политбюро докладную, что Литмузей совершил грубую политическую ошибку, приобретя рукописи Кузмина. По мнению Комиссии, «Архив содержит в себе записи, по преимуществу, на гомосексуальные темы, музейной и литературной ценности не представляет». Бонч-Бруевич в письме наркому Бубнову оправдывался: в Дневнике «конечно, много всевозможных литературных сведений. Дневник наполнен также и гомосексуальными мотивами, как и вообще все творчество Кузмина и его школы, но, повторяю, есть много ценного и важного для изучения <и> понимания того направления левого символизма, к которому Кузмин принадлежал и которое является ярким выражением разложившегося нашего буржуазного общества в конце 19-го и особенно начале 20-го века» (МКиРК: 141–142).

Но 1 февраля 1934 г. Дневник был затребован в ГПУ и оставался там до 5 марта 1940 г. Всё это время, шесть лет, следователи ГПУ — НКВД внимательно изучали Дневник, и отнюдь не ради художественных тонкостей. Еще в конце 20-х гг. Кузмин записывал в Дневнике: «Если дневник захватят и прочтут, то всех порасстреляют». И вот же сам выдал. Видимо, в органах безопасности изучали Дневник именно с целью выявить дополнительные возможности обнаружения компрометирующих материалов, ибо как раз в 1934 г. был принят закон об уголовной наказуемости гомосексуальных отношений, а чуть позже, после убийства Кирова, начался Большой Террор. «Сколько таких косвенных убийств лежит на совести этого изящного человека», — замечает кузминовед А. Г. Тимофеев (1994: 35) и добавляет, что Ахматова считала его сеющим зло Калиостро, посланником ада. «Смрадный грешник», — припечатывала она. Какие именно аресты связаны с Дневником и связаны ли, пока неясно. Даже в деле Юркуна Сомовские данные не фигурировали.

Дневник, самый большой труд Кузмина, до 8000 стр., теперь доступен для исследователей, но опубликованы пока лишь немногие части. Даже после продажи основного массива Дневник продолжался. В 1934 году Кузмину было уже не до любовных приключений — какие там приключения, когда жизнь впроголодь и в коммунальной квартире, а лет поэту за 60. Но сознание остается тем же. Из Дневника 1934 года:

«У кассы стоял солдат, наклонившись, изогнув и выставив зад, стоял так долго… Стоял очень долго, объясняясь. Выставленные напоказ части тела грациозно и скромно кокетничали, очень соблазнительно и органично. Это было понято (мужская соблазнительность) в древности, Ренессансе, и в наше время мужское явно преобладает…» (КД34: 36).

Кое-что в сознании, впрочем, изменилось. Мягче стало отношение к еврейству. По поводу галдежа (Содома) у еврейских соседей по ком мунальной квартире, прежде всего, конечно, возмущение содомита: почему галдеж называется «Содом»?! Но затем сравнение:

«Когда Васильев или Жуков бьют и увечат своих жен, это всегда мрачно, тупо и страшно. Голова стучит об стенку, льется кровь, пьяные крики, бессмысленные и чудовищные явления… Еврей, во-первых, редко бывает пьяным. Во-вторых, ему нет никакого расчета увечить свою собственную жену. Но истеричны до последней степени, хотя и не до последней. До предпоследней, пока она только назойлива, а когда она перерождается в грандиоз, ложь, предательство, жертву, исступленную веру, как у Достоевского, это у них редко». Христианство, победившее римский мир он считает еврейской победой, а «если восторжествует коммунизм, это будет вторая победа. Но как одинаковы приемчики — и нищие классы, и аскетизм, и самопожертвование, и жалкие сказки о царствии божием» (ДК34: 109–110).

В ретроспективе он оригинально смотрит на свое русофильство: «Русский элемент открылся мне очень поздно, а потому с некоторым фанатизмом, к которому я мало склонен. Да и пришел-то он ко мне каким-то окольным путем, через Грецию, Восток и гомосексуализм» (ДК34: 72).

Как пародийно и тревожно откликаются прежние забавы… Банная тема: «вдруг — тук, тук, тук. Входит мол<одой> (относительно) человек, среднее между Пипкиным и темным Есениным. — Не узнаете? — Нет. — Я служил на 9-ой линии, Сеня Русаков. Господи! Банщик с 9-ой линии. Зачем он меня отыскивал с таким трудом? Теперь помреж на военной кинобазе… Бегающий и неподвижный взгляд, как у гепеушника? А м<ожет> б<ыть>, кто же его знает?» (ДК34: 69).

Но ГПУ за Кузминым так и не пришло. Он успел тихо умереть на больничной койке от пневмонии в возрасте 66 лет 1 марта 1936 г. сразу после визита Юркуна. Он уже выздоравливал, но в переполненной советской больнице полежал несколько дней в коридоре и простудился. Он был похоронен на Волковом кладбище, но, когда строили монумент для семейства Ульяновых, его могилу разровняли под цветник. Юркун же был арестован вместе с известными писателями и расстрелян в сентябре 1938 г. В начале 40-х был расстрелян и племянник Кузмина Сергей Ауслендер. Брат поэта застрелился. Кузмин умер вовремя. Буря Большого Террора бушевала вокруг и каким-то чудом не задела его. Закоренелый мистик, он бы нашел мистическое объяснение.

Поднятая им сексуальная революция была заморожена почти на 60 лет. В 1933 было принято постановление об уголовном преследовании гомосексуалов, в 1934 г., как уже сказано, — соответствующий закон. Только в 1993 г. он был устранен из Российского законодательства. С этим совпал всплеск издания работ Кузмина и о Кузмине. Появился целый ряд писателей и поэтов, продолжающих его традицию — Трифонов, Волчек, Пурин, Ильянен, Бушуев, Пригов.

Есть милые его сердцу бани, но они уходят из быта. Специфическая активность перенеслась в балет и гей-клубы. А за доступными юношами не нужно ехать в Одессу. В районе Сестрорецка, где юный Кузмин воображал Аттику, существует пляж для любителей абсолютной обнаженности и греческой любви. Русская культура никогда не была сугубо враждебной этому роду любви, но та свобода чувствования, которая так легко утвердилась сегодня, — как бы к ней ни относиться — подготовлена сексуальной революцией, произведенной в обществе век тому назад невысоким горбоносым поэтом с изысканными манерами, дурным характером и сомнамбулическим взором.


Загрузка...