Скурильный Сомов

1. Трудности биографии

При жизни Сомов считался одним из лучших русских художников, хотя и тогда демократическая часть искусствоведческой критики во главе со Стасовым презирала его и считала мелкотравчатым: ведь он далек от социальной проблематики. В сталинское время он, естествен но, трактовался как не стоящий внимания — ведь все советское искусствоведение в значительной мере выросло из стасовской традиции. А тут еще Сомов оказался в эмиграции — одного этого было достаточно, чтобы он был вычеркнут и забыт. Вспомнили его лишь при Хрущеве, и стали публиковать альбомы репродукций и монографии о нем, хотя и с оговорками: «Сомов не принадлежит к великим, но он настоящий художник» (Гусарова 1973: 32).

В этих книгах он, так сказать, очищен и выхолощен. Часто упоминаемая им в его письмах и дневниках его тяга к «скурильностям» (КАС: 69, 84 и др.) целомудренно трактуется издателями как любовь к шуткам и забавным вещицам. Даже такие далекие от ханжества писатели, как редакторы кузминского Дневника и К. Ротиков, производят это слово от латинского scurra «шут», «балагур» и приравнивают к современному «кич» (ДК5: 477, прим. 6; Ротиков 1998: 102). Между тем это слово, в конечном счете действительно имеющее такую родословную, у Бенуа, изобретшего это словечко, конечно, взято из современных западных языков, которыми он хорошо владел, а там это английское «scurrilous» — «грубый», «непристойный».

И уж конечно, во всех монографиях и статьях о Сомове его гомо сексуальность, засвидетельствованная воспоминаниями современников, совершенно не упоминается. Наоборот, при обнародовании его писем и дневников всячески подчеркивается его внимание и интерес к женщинам, и можно подумать, что это был завзятый ловелас. Эта иллюзия достигается выборочной публикацией и частыми купюрами. Более того, спасая по своему разумению от бесчестия имя художника, его близкие, сдавая его архив в Русский Музей, даже старательно вымарали соответствующие места в самих автографах Сомова, чтобы сделать невозможным прочтение этих мест биографами. Это, конечно, чрезвычайно затрудняет работу. Теперь требуется не только допуск к этим документам (который не всякому дается), но и участие криминалистической лаборатории, на что нужны опять же разрешение хранителей и немалые средства. Иначе гомосексуальность художника так и останется неизведанной стороной его личности, а в его творчестве мы не увидим никакого ее отражения.

Даже в книге Ю. Безелянского, вышедшей в 1999 г. и содержащей большую биографическую главу о Сомове, вопрос о его гомосексуальности хоть и задается, но повисает в воздухе, хотя автор вообще-то этой темы не избегает. Плотской тяги к женщинам у Сомова никто не замечал, но «был ли Сомов голубым? Семью не завел, детей не было, значит… А что значит? Точного ответа лично я не знаю» (Безелянский 1999: 290).

Только в нашумевшей книге К. Ротикова «Другой Петербург» эта тема обсуждается открыто и со знанием дела. Ротиков пишет занимательно и чрезвычайно элегантно. У меня даже появилось ощущение, что после него сказать на эту тему нечего. Вот как он описывает одну из картинок Сомова. «Раскрасневшийся кадетик на диванчике, утомленно смеживший веки, тогда как не убранный в ширинку красавец во всей розовости и манящей пухлости покоится на затянутой в казенное сукно ляжке — это один из мотивов, часто тревоживших воображение художника» (Ротиков 1998: 102). Написано легко и игриво, и так вся история Сомова. Вроде бы все, что нужно, сказано, но по мере чтения остается какое-то чувство неудовлетворенности. Нельзя так вот с усмешечкой и фривольно пройтись по Сомову, так бесцеремонно обойтись с ним. Это оставляет впечатление, что Сомова автор не принимает всерьез. А между тем коллеги-художники чрезвычайно высоко ценили Константина Андреевича, выбрали академиком (он отказывался); после революции студенты Академии пригласили его быть профессором (он отказывался), потом и профессора избрали; советская власть поручила ему (беспартийному!) возглавлять выставку русских художников за рубежом. Да и был он вовсе не веселым и бесшабашным человеком, а скорее меланхоличным, вдумчивым и в высшей степени самокритичным. «О как не весел этот галантный Сомов!» — писал о нем Кузмин (КАС: 471), близко его знавший. Сомов был серьезным, принципиальным и порядочным.

Еще одна трудность отмечена во вводной статье Ю. Н. Подкопаевой и А. Н. Свешниковой к его письмам и дневникам: «Биография его отмечена бессобытийностью» (КАС: 34). Действительно, в его жизни мало событий, кроме обычных в жизни всякого человека (рождение, смерти близких, учеба, переезды, знакомства, ссоры) и обычных для художника (картины, выставки, альбомы репродукций): ни арестов, ни побегов, ни сенсационных выступлений. Но знакомства, сближения и ссоры Сомова имеют некую специфику, его картины отражают ее, в его спокойной «бессобытийной» жизни есть — и должно быть! — внутреннее напряжение. Как согласовать его аристократизм и «скурильность»? Как сочеталось в нем уважение к традициям с отклонением от общепризнанной нормы сексуального поведения? Порядочность и требовательность к себе в представлении большинства современников не вязались с его выбором друзей и объектов любви. Эта напряженность и должна сформировать нашу фабулу.

2. «Подруга дев» и Дима

В биографиях указано, что за Сомовым стоит пятисотлетнее дворянство: в начале 80-х годов XIV века, т. е. при Дмитрии Донском, в Москву переметнулся из Золотой Орды Мурза-Ослан, которому при крещении в 1389 г. дали имя Прокопий. Из пяти его сыновей один, Лев, имел кличку Широкий Рот, а сын оного, Андрей Львович, видимо, сохранивший наследственные черты, получил кличку Сом. От этого Андрея Сома и происходят Сомовы. Только вот Ослану-то русское дворянство пожаловали потому, что и до того принадлежал он к татарской знати — был мурзой. Стало быть, дворянство Сомовых, не пятисотлетнее, а более древнее.

Заманчиво было бы в некоторых чертах Кости (глаза-щелки, отмечает Ротиков, низкий рост, склонность к полноте) углядеть татарские черты, удержавшиеся за пятьсот лет. Но пять веков — это 15–20 поколений. Одна двадцатая крови… Нет, ничего не удержалось. Константин Сомов похож не на отца, Андрея Ивановича, высокого и узколицего, а на мать, Надежду Константиновну, урожденную Лобанову, что можно видеть по их портретам его руки, если их сопоставить с его автопортретом. Он признавал в себе поразительное внешнее сходство с дедом и тезкой Константином Дмитриевичем Лобановым и боялся, что налицо не только внешнее сходство: отводил на сей счет и тяжесть своего характера — мелочную аккуратность, молчаливость, ипохондрию.

Костя — второй сын, родился в 1869 году, в пореформенной России, в Петербурге. Детство Кости было безоблачным и счастливым. Уже в детстве у него проявлялись черты, относимые специалистами к провозвестникам гомосексуального развития («прегомосексуальный ребенок»). Друг семьи С. Яремич вспоминает высказывание отца Кости: «Костя в детстве любил играть больше один и очень часто играл в куклы, как девчонка» (КАС: 461). Впоследствии критики отмечали кукольность многих его фигур — не только расписанных фарфоровых статуэток, но и героев и героинь его картин. Его первые рисунки — «забавные дамы в модных платьях» (Эрнст 1918: 5). Во всех его картинах сквозит искреннее увлечение дамскими платьями, дорогими тканями, лентами, фижмами, оборочками, кружевами.

Гомосексуальность Сомова проглядывает и в исключительной тщательности и элегантности его костюмов, которую отмечают многие его знакомые — его сюртуки особого покроя, изысканные галстуки.

К. А. Сомов. 1883 г.


О своей юности сам Сомов вспоминает в письме к своей сестре А. А. Михайловой: «Я молоденький, папенькин и маменькин сынок, подруга дев — Лизы Званцевой, Анны Петровны, Влади мирской, Семичевых и других дев!» Не ухажер, не любовник, а именно подруга. И в дальнейшем в его переписке, если исключить одноклассника Шуру Бенуа, проступает дружба не с художниками, с которыми он был знаком (Кустодиев, Добужинский, Бакст, Головин, Коровин, Васнецов, Грабарь), а больше с художницами — Елизаветой Николаевной Зван цевой, Анной Петровной Остроумовой- Лебедевой, Елизаветой Михайловной Мартыновой. Дружил и со своими моделями Генриеттой Леопольдовной Гирш-ман, Евгенией Матвеевной Патон, Евфимией Павловной Носовой-Рябушинской. Ну, и, разумеется, с сестрой Анной Андреевной Михайловой.

Дружил ли он с мальчиками, мужчинами? Дружил, но своеобразно и с немногими.

Александр Бенуа вспоминает в некрологе по Сомову, как в гимназии Мая, куда Бенуа поступил в 1885 г., он приметил двух мальчиков, сидевших на одной парте, оба из «хороших семей» — они были скромно одеты и свободно изъяснялись на иностранных языках. Один, в синей курточке, Дима Философов, из очень древнего рода, оказался сыном генерала, заседавшего в военном суде. Это был необычайно хорошенький, тщательно причесанный блондинчик со светло-серыми, до странности холодными глазами и брезгливым выражением губ. Впоследствии он стал известным литератором. Другой, в коричневой курточке, был сыном хранителя картинной галереи Эрмитажа Костя Сомов. Этого Бенуа описывает в некрологе и в своих мемуарах как полноватого с пухлыми губками, ласковыми карими глазами, «какими-то женскими», и с непослушными волосами. Хотя он был тремя годами старше первого, он, видимо, находился всецело под его влиянием. Оба были вместе уже семь лет — с первого класса, с 1878 года, и встречали в штыки всякую попытку сближения с ними, но у Кости это выходило «как-то мягко, чуть по-женски и чуть конфузливо» (Бенуа 1993: 95; КАС: 477).

Их желание отгородиться было естественным: дружба их носила несколько гомоэротический характер — они часто обнимались, прижимались друг к другу, обменивались ласками, что вызывало брезгливые усмешки других ребят.

Шура Бенуа, сын архитектора французского происхождения, сумел прорвать их оборонительное кольцо, хотя и не был склонен к гомоэротическим ласкам, а затем к ним присоединился Валечка Нувель, как раз склонный к таким отношениям, и кое-кто еще. Так сложился круг друзей, который собирался на дому то у одного, то у другого. Гимназическое образование давалось Косте с трудом, у него не было способностей к точным наукам, и после десяти лет в гимназии он прервал обучение и был отдан в Академию Художеств. Это было в 1888 г.

Отъезд Димы на лечение за границу, а потом уход Кости из гимназии несколько оторвал его от Философова, а в следующем году в Петербург прибыл кузен Димы из Перми Сережа Дягилев, который поселился в одной комнате с Димой и заменил Диме Костю в качестве близкого интимного друга. На всю жизнь Сомов сохранил неприязнь к Дягилеву и иногда делил эту неприязнь с Шурой Бенуа, который, как и Нувель, входил, однако, в одну компанию с Философовым и Дягилевым, в своеобразный молодежный клуб по обсуждению проблем искусства.

В Академии Сомов к 1892 г. прослушал все курсы лекций и с 1894 по 1897 г. занимался в мастерской Репина. Но тоже недоучился. В Академии вспыхнула забастовка студентов, возмущенных грубостью ректора Томишко. На это вице-президент Академии граф Иван Иванович Толстой объявил, что разберется, а студентам велел записываться в листки отказа от забастовки. Из 380 только шесть человек записалось, остальные — нет. Из профессоров только Куинджи поддержал студентов. Сомов не участвовал в политических акциях никогда, но счел долгом чести поддержать товарищей и отказался записываться. Конфликт постепенно уладили, и все записались, не записалось опять же только шесть человек, естественно, другие шесть, но Куинджи в знак протеста ушел из Академии, а с ним — все его ученики. Сомов также проявил принципиальность, не стал поклоняться начальству и покинул Академию — это означало для студента лишение права участвовать в конкурсе на поездку за границу (обычно в Италию) за казенный кошт. Своих учеников (Рериха и других) Куинджи повез за границу за свой счет. Ну, а для Сомова потеря даровой поездки не была страшна. Он ездил не раз за свой счет — с родителями и сам.

3. «Мир Искусства» и мир Сомова

В период с конца 90-х годов по русско-японскую войну и начало первой русской революции Сомов тесно связан с журналом «Мир искусства» и группой художников и критиков, сплотившихся вокруг этого журнала. Сомов не был главным редактором и организатором, но это он подал идею создать этот журнал, и он был самым видным из художников, сплотившихся вокруг журнала. Ему, как и другим художникам- «мирискусникам» (это Бенуа, Бакст, Лансере, из москвичей Врубель, Серов, Коровин, Нестеров и др.), надоели обе доминировавшие школы живописи: и академическая с ее мертвенно классическими картинами, и передвижники с их назойливой социальной проблематикой. Сомов и его товарищи хотели создавать такое искусство, которое было бы современно по приемам, свободно от какой-либо тенденции и приносило бы чистое наслаждение красотой. Этот эстетизм был их главным принципом.

«Книга Маркизы».

Литография раскрашенная К. А. Сомовым от руки. 1918 г.


Ядром журнала стала та группа друзей, которая сложилась еще в гимназии Мая. Главенство в журнале захватил Дягилев и поначалу правил журналом вместе со своим кузеном Дмитрием Философовым, а деньги на первый номер добыли у меценатов — княгини Тенишевой и московского промышленника Мамонтова, которые и значились издателями. Позже финансирование перенял царь. Дягилев помещал в журнале свои идеологические рассуждения об искусстве, а Философов — литературно-религиозные размышления. Собственно художественную критику возглавляли Бенуа, Нувель и Курок. Они обрушились с ядовитыми филиппиками на своих идейных противников, особенно на передвижников. Сомов же и другие художники выступали вне журнала со своими картинами, находя в журнале поддержку и воодушевление и создавая для журнала вещественную основу и опору Они регулярно устраивали выставки своего объединения, причем первая состоялась еще в 1898 г.

В 1899 г. вышел первый номер журнала. Далее он выходил регулярно до 1904 г., когда военные трудности пресекли финансирование и журнал закрылся. Но он выполнил свое назначение: движение передвижников заглохло. Выставки же «Мира искусства» еще продолжались и в 1906 г., а затем ту же традицию продолжили другие группы — «36», «Союз Русских Художников».

Сомов своими картинами, можно сказать, формировал на практике художественную традицию «Мира искусства» в живописи. Бытовому жанру «передвижников» он противопоставил ретроспективный жанр — естественное для него увлечение бытом придворного мира XVIII века — эпохи рококо и ампира, с их куртуазным стилем, с фигурами дам в кринолинах и светских кавалеров в париках. В ярких красках этого мира художник находил красоту и гармонию, отсутствующие в неприглядных серых буднях своего времени. Современность же этим картинам придавал ироничный взгляд художника, сознающего, что это лишь инсценировки, декорации, картинки. Тут есть двойная критика: современности за ее серость и прошлого за его нереальность и несбыточность.

Многие из этих картинок изображают галантные сцены, эротику, иногда на грани непристойности. Сценки эти согреты искренними и наивными чувствами. Но сентиментальность в этих сценах соседствует с гротеском, восхищение — с сарказмом. Эти сценки особенно поразили воображение современников, отравленных цинизмом декаданса, и Сомов приобрел известность прежде всего как творец этих галантных сцен и эротического искусства. В годы первой русской революции, когда либерализация режима на некоторое время сделала свободным распространение эротических изображений в книжной графике, известность Сомова как мастера такого искусства вышла за пределы России, и он получил заказ на иллюстрирование «Книги маркизы» Франца Блея — дорогого собрания эротических литературных произведений предшествующих веков. Книга вышла в 1907 г. в Берлине. Цензура все-таки вырезала некоторые сомовские иллюстрации (например ту, где женская рука тянется к восставшему «приапу»).

Рисунки К. А. Сомова к «Книге Маркизы». 1918 г.


Между тем Сомов был мастером не только этих сцен, но и портретов. Ему принадлежат портреты ряда выдающихся деятелей русской культуры — Вячеслава Иванова, Блока, Добужинского, Бенуа, Лансере, Рахманинова, многих видных женщин того времени.

4. Портрет Кузмина

Портрет М. А. Кузмина

работы К. А. Сомова. 1909 г.


Известно два сомовских портрета Михаила Кузмина, поэта, почти не скрывавшего свою гомосексуальность. Оба писаны в 1909 году, оба представляют поэта в красном галстуке, на обоих один и тот же ракурс головы, и даже очертания рубашки и куртки одни и те же. Только на одном, где преобладает гуашь, куртка окрашена в синий цвет, а на другом, сделанном преимущественно акварелью и цветными карандашами, она оставлена без окраски. Это, конечно, варианты одного и того же портрета, и даже если тот, на котором куртка не окрашена, является подготовительной штудией к тому, на котором она окрашена, все же он получился лучше. Лицо на нем занимает больше площади и выполнено с большей чистотой и выразительностью. Огромные библейские глаза поэта, полуприкрытые тяжелыми веками под приподнятыми бровями, отливают ртутным блеском и смотрят испытующе и призывно, а губы сложены легко, будто вот-вот откроются не для стихов, а для поцелуя. В то же время лицо остается жутковатым, загадочным и неприступным.

Этот портрет имеет длительную предысторию. Еще 6 октября 1905 года, в разгар первой русской революции, Кузмин между описаниями своих любовных приключений с парнем из низов Гришей Муравьевым и филиппиками против жидов, сеющих смуту, записывает в дневнике свое пожелание познакомиться с Сомовым и «смешную мысль, чтобы он написал мой портрет». 10 октября они встретились у Нурока, знакомство состоялось, и Кузмин читал свой роман «Крылья». После этого Сомов ловил всех на улице и говорил, в каком он восторге от романа.

В апреле 1906 они встречались у поэта Вячеслава Иванова.

«Сомов писал его портрет, — записывает Кузмин в дневнике. — Редко человек производит такое очаровательное впечатление, как Сомов, все его жесты, слова, вещи так гармонируют, так тонки, так милы, что самый звук «Сомов» есть что-то нарицательное». Потом встретились у Нувеля. «… я прочел Сомову дневник, он говорил, что он — ahuri [ошеломляющий], что это бьет по голове, говорил, что, кроме интереса скандала, некоторым он мог бы быть толчком, и даже <исправлением?> … что впечатление дневника бодрящее, что чувствуется любовь к жизни, к телу, к плоти, никакого нытья» (ДК5: 133, 136).

Затем начались регулярные собрания у Ивановых, где друзья их — писатели и художники — образовали неформальное общество «гафизитов», т. е. поклонников средневекового персидского поэта Хафиза, воспевавшего радости любви. Все приняли древние имена (Кузмин — Антиной, Сомов — Аладдин, Вячеслав Иванов — Петроний, жена его Зиновьева-Аннибал — Диотима и т. д.), переодевались в маскарадные костюмы, переходили на ты и, устраивая в гостиной палатки, как бы восточные шатры, возлежали в них, беседуя за вином, обнимаясь и целуясь. Сомов был костюмером и разливал вино. Кроме того, он отлично пел, и Кузмин отмечает, что у него полный, несколько меланхолический голос.

На очередной встрече у Ивановых

«я стал делать смесь из вина, сначала белое с Мюскатом, красное с Мадерой, в обе подливал Peach Brandy [персиковый бренди], потом выжимал апельсина и даже подбавлял Кюммель, вообще что-то невообразимое. Сомов стал пьянеть, но был еще мил, перешли на французский, потом на итальянский, потом на английский». «Петроний» (Иванов) стал гово рить, что я влюблен в Сомова и т. д. A force d’en parler [в силу этих слов*], я кончу тем, что влюблюсь в него. Я заметил, что это невозможно». Но Петроний возразил: «С Сомовым? гораздо возможнее, чем ты думаешь. Я могу это очень легко устроить. Ты не дождешься, чтобы Аладдин сам что-нибудь предпринял». Кузмин «был несколько froisse [уязвлен]» и отмел предложение: «Ты хвастаешь, зная, что я этого не захочу» (ДК5: 148).

На деле захотел, но без посредничества Иванова.

26 мая Сомов подарил Кузмину книжку о себе «К. Сомов» (это была работа Бенуа), подарил с надписью «дорогому другу». «Я был ужасно благодарен, но благодарил, кажется, сухо, какая-то стыдливость меня удерживала… Я очень хотел поцеловаться и с Сомовым, ведь я же его «дорогой друг», но отчего-то воздержался». В конце месяца у Сомова умерла мать, но уже 1 июня Нувель и Сомов поджидали Кузмина, лежа у Нувеля на открытом окне, «и Сомов с жестами любовн<иков->заговорщиков из комических балетов молча объяснялся со мною» (ДК5: 156, 162).

Назавтра встречались у Чернышева моста, чтобы провести смотрины Вячеслава, очередного молодого любовника Нувеля. «Вскоре я увидел милую фигуру Сомова, я его очень люблю, не только как мастера, но как человека и даже больше: я люблю его лицо, его глаза, коварные и печальные, звук его голоса, манеры, воротнички — всё проникнуто какой-то серьезной и меланхолической жеманностью» (ДК5: 163).

В то же время отмечаются те особенности Сомова, которые вроде бы оправдывают слова Петрония о нем — насчет его доступности в сексуальном плане. Так, еще через пару недель Сомов привез Кузмину чёртика для мушки под мышкой. Вскоре Сомов заночевал в семье у Кузмина. Вечером Кузмин пошел показывать ему, сидевшему уже в белье, чёртика, наклеенного под мышкой. Никаких любовных приключений не отмечено. Несколько раньше «Нурок принес Сомову лиловатый галстух и страничку старой английской музыки и показывал каталоги продавца искусственных членов, эротических фотографий и книг, восточных парфюмерий, любовных пилюль, возбуждающих напитков и карточки entremetteuse [сводень] с красным сердцем наверху. Все описания звучат по-немецки великолепно-подло и торжественно-неприлично. Но что за типы существуют! Разве это — не прелесть? не XVIII siecle [век]?» (ДК5: 171).

Это те самые скурильности XVIII века, за которыми Сомов обычно охотился. А еще через два дня Кузмин вспоминает, «как мы шутили Сомову, что нужно издать особенную карту Тавр<ического> с<ада>, как du pays du tendre [страны нежности], и можно написать поэму: voyage du pays du tendre au pays chaud [путешествие из страны нежности в страну пылкости]» (ДК5: 173). «Страна пылкости» по-французски — жаргонное название «бань». Таврический сад был местом встреч с молодыми людьми легкого поведения, а бани — обычным местом уединения для услады.

Одним из этих молодых людей был давний любовник Кузмина, профессионал в этом деле, Павлик Маслов, высокий вологодский юнец, которому посвящены многие стихи поэта. При очередном свидании Павлик, исходя из своего опыта, подверг сомнению предположение Кузмина, что Сомов еще «неграмотный» (так у гомосексуалов того времени назывались люди, еще не приобщенные к гомосексуальной любви). «Смотря лежавшую книгу о Сомове, он все восклицал: «Неграмотный? с такими глазами? с таким ртом?» (запись от 18 июня, ДК5: 176). Кузмин познакомил его с Павликом. «Сомову он скорей понравился, говорит, что свеж, симпатичен и gentil [милый]» (ДК5: 178). Павлик выразил желание ближе познакомиться с Сомовым. Через несколько дней устроили увеселительную поездку: Кузмин с Павликом и еще одним мальчиком — Шурочкой — и Сомов.

«Поехали все вчетвером на одном извозчике под капотом и все целовались, будто в палатке Гафиза. Сомов даже сам целовал Павлика, говорил, что им нужно ближе познакомиться и он будет давать ему косметические советы. Нашел, что его fort [сила] — это нос, очень Пьерро et bien taille [красивой формы], что приметные на ощупь щеки, и что губы, так раскритикованные Нувель, умеют отлично целовать. Нашел, что я как целовальщик pas fameux [не хорош], но я поцеловал его несколько лучше. «Mais с’est deja beaucoup mieux et vous n’etes qu ’un orgueilleux qui cache ses baisers» [ «Но это уже много лучше, и вы лишь гордец, прячущий свои поцелуи»] (ДК5: 189).

Но уже к концу августа Нувель и Сомов разочаровались в Павлике, подозревали, что он заразил их. Они называли его «хорошенькой штучкой», пошлым, грубым и глупым, что очень огорчило Кузмина.

Летом полных собраний «гафизитов» не было, обменивались письмами. Кузмин что-то хандрил, Сомов его утешал:

«Милый и драгоценный Антиной!.. Я уверен, что мы все, любящие друг друга, проведем следующую зиму так же фантастично, дружно и весело, как и эту весну, которую вы так хвалите». Это 31 июля. А 10 августа сообщает: «эти недели мне недоставало Вас — я ведь очень к Вам привык и с Вам связаны самые милые недавние воспоминания…» (КАС: 94–95).

Между тем у Ивановых уверены, что Кузмин развращает Сомова. Разговоры идут о devirgination [лишении девственности] Сомова, о его идеализме и разочарованности. В начале сентября в дневнике Кузмина описывается визит Сомова к нему. Читали произведения Кузмина, играли, долго болтали. «Конст<антин> Андр<еевич> никогда не был так откровенен и так дорог и близок мне. Действительно, этот год принес нам всем огромное сближение и разнообразие». 15 сентября Кузмин с Павликом вернулся домой и застал там в столовой Сомова. В этот вечер то сидели с семейством (сестра, зять) в столовой, то удалялись в комнату Кузмина.

«Павлик все целовался с Сомовым, пили смесь Мадеры с Cassis, потом пели немного. Перешли снова ко мне в комнату, чтобы читать дневник; нежности моих гостей всё продолжались. Сомов собрался уходить, Павлик решил остаться: Конст<антину> Андр<еевичу> уходить не хотелось, он долго целовался со мной, прощаясь, делаясь всё томнее, пока я не предложил ему остаться с нами. Мы сели на постель, и Сомов начал без слов снимать мой пиджак. Сначала Павлик был будто несколько забыт Сомовым, который занялся мною, но потом, напротив, я почти ревновал своего нежного друга к другому; и мы с двух сторон любовались прекрасным созданием, и я целовал Павлика, как плащаницу. Потом он соскочил одеваться, мы же еще побыли вдвоем. Сомов gardait toujours sa camisole [все время сохранял свою рубашку] в качестве < нрзб. — последней защиты?> (ДК5: 222)».

Через несколько дней Кузмин отмечает, что теперь уже почему-то смеет смотреть на Константина Андреевича больше — так, как хочет. Но сомневается в ответной любви: «Я думаю все, что Сомов, последний раз возбужденный Павликом, обратил случайно это на меня, находящегося тут. Я же могу влюбиться в него самым простым образом, если уже не сделал этого». 26 сентября, спускаясь по лестнице с Сомовым от Ивановых, шли обнявшись, а на улице Кузмин прижался локтем к Сомову — «был окрыленный и страшно молод» (ДК5: 229).

В дневнике то и дело повторяется: «милый Сомов», «милый Сомов», «мечтаю о нем как о возлюбленном». 29 сентября запись: «Я теперь думаю просто об его лице, глазах, голосе, теле, хотя ценю, м<ожет> б<ыть>, еще больше сознанье, что этот чопорный, жеманный Сомов знаком мне и по-другому» (ДК5: 229–230). 2 октября снова типичное свидание возлюбленных — даром, что им по 34–37 лет! (34 Кузмину, 37 Сомову).

«Я так далеко провожал Сомова, что он мне предложил заехать к себе отдохнуть. Так была восхитительность визита в 3 ч. ночи; он притащил торт от Berrin и Кюрасо; на столе у него <померанцы?>, на фортепьяно «Echo de temps passe» и арии из «Le jongleur de Notr ’Dame», висят в станке мои письма, печати которых как розы; показывал мне свои старые вещи, беседовали; было приятно говорить тихонько, тайна и ночь, Андрей Ив<анович> где-то кашлял. Провожал меня до низу и выпустил, долго целуясь перед дверью. Домой шел пешком, счастливый, счастливый всю долгую дорогу» (ДК5: 232).

Через два дня снова увиделись и «беседовали нежно и задушевно; он говорит, что нежно ко мне привязан, восхищается мною, что я ему нравлюсь — всё, что он может обещать; что я chaste [целомудрен], несмотря на avantures [похождения], а он devergonde [развратник]» (ДК5: 234). Как бы в подтверждение 17 сентября сомовские новости: из Германии ему «предлагают делать порнографические иллюстрации» (ДК5: 243) — речь идет, вероятно, о «Книге маркизы». Но 24-го у Нувеля собрались трое — вместе с Сомовым. Кузмин

«читал свой дневник, беседовали, сплетничали, составили план развращения молодых людей: Нувель — Сережу, я — Гофмана, Сомов — Волькенштейна, сверх дружеских объятий и больших страстей, из которых, по их мнению, я не выхожу. Я все толковал о студенте с Невского и Судейкине, хотя люблю одного Конст<антина> Андр<евича> и скоро начну его ревновать» (ДК5: 248).

Назавтра вечером Кузмин пошел к Сомовым.

«Было страшно дорого быть так почти запросто перед вечером вместе. За обедом была сверху belle soeur [невестка] Сомова с мальчиком. После обеда мы сели на диван, переговариваясь и целуясь, покуда нежность не дошла до того, что К<онстантин> А<ндреевич> предложил мне пойти в мастерскую, захватив с собой подушку; жалко, что у нас не было модных рубашек, расстегивающихся до самого подола. В мастер<ской> не совсем все в порядке и холодновато, но наша fatalite [судьба] нас согревала. Спустившись вниз, приведя немного себя в порядок, мы рассматривали галстуки Сомова, причем он мне предложил несколько, и покуда он одевался, я играл Javotte» (ДК5: 248).

После этого взрыва любовь пошла на спад, хотя еще бывали милые встречи. Но у Кузмина разгорелась любовь к Судейкину, а Сомова Нувель стал, по выражению Кузмина, «сводить» с неким Птичкой. Потом Сомов признался в своей влюбленности в Добужинского. Сомов жестко и зло говорил о Судейкине и советовал Кузмину изложить его оборвавшийся роман с Судейкиным в литературном произведении, что Кузмин и сделал.

Осенью 1906 г. у Нувеля появляется новый возлюбленный — Эдинька, которого он пристроил в театр статистом. В начале марта 1907 г. вся компания уединилась в ресторанном кабинете с Эдинькой. Кузмин записывает: «Ели pusatto и пили chianti, вели полуприличные разговоры, Эдинька совсем неграмотный (читатель помнит, что это означает. — Л. К.) и довольно глупый, но мне нравится. Сомов был кислый, absorbe [поглощеный], хотел спать, мы уехали раньше». Но назавтра Кузмин добавляет: «Вчера Эдинька оказался осведомленным, практическим и особенно согласным. Говорит, что я живу со студентом, и что Сомов любит минет» (ДК5: 328). Осведомленность оказалась шире, чем можно было предполагать.

Когда в 1907 г. Сомов писал свой знаменитый портрет Блока, Кузмин присутствовал и занимал обоих разговорами. Такова была предыстория портрета Кузмина. Она делает более понятным эротическую ауру, исходящую от этого портрета. Позже ее бы не было: очарование ушло. 31 декабря 1916 г., в преддверии нового, 1917 года, Сомов записывает в своем дневнике: «Днем у меня были Кузмин и Кожебаткин. Кузмин жалкий старичок, очень грязный и с совершенно черными ногтями, с седыми небритыми щеками. Мне было с ним скучно…».

У него были к этому времени новые привязанности.

5. Сомов и его Миф

В 1910 г. Сомов подрядился писать портрет жены богатого московского коллекционера Гиршмана и для этого стал ездить на серии сеансов в Москву, где останавливался у Гиршманов. С Генриеттой Леопольдовной подружился, она стала для него Геней, а ее муж — Володей. Портрет ее стал первым его большим, в рост, портретом. В 1915 году делал еще один портрет Генриетты (ее же, кстати, писал и Серов).

Портрет Н. С. Познякова.

К. А. Сомов. Этюд, 1910 г.


Пока жил в Москве, ходил по московским музеям, театрам и капустникам. Там познакомился с молодым танцовщиком-любителем Николаем Позняковым. Знакомство продолжил дома у Познякова. В январе 1910 г. записал в дневник: «Был вчера вече ром у Познякова, московского танцора. Сентиментальный, восторженный, неумный, но милый…». Николаю Степановичу был тогда 31 год. Для своего возраста он удивительно молодо выглядел, если судить по портретам работы Сомова. А сделал их Сомов не более не менее как пять в разных техниках. Видимо, сильно увлекся. Немудрено, Позняков, действительно, красивый малый: с пухлыми губами и пушком над ними, с густыми бровями вразлет и челкой, спадающей на лоб. Позже Позняков стал балетмейстером, потом подвизался как пианист и умер профессором консерватории по классу фортепиано в 1941 году. Но известен более всего как модель Сомова.

Подробности романа неизвестны, но он развертывался в 1911 г. в Петер бурге, где Позняков бывал наездами, и тогда рисование продолжалось. Как раз в это время племянник Сомова Женя Михайлов был отправлен к дяде из-за скарлатины брата, и, по его воспоминаниям, Сомов рисовал не только голову Познякова. Позняков «позировал затем в тигровой или леопардовой шкуре во весь рост в балетной позе — это было очень живописное зрелище, в особенности когда он становился для позирования. Иногда он переходил из комнаты в комнату, делая балетные па» (КАС: 494). Продолжаться долго этот роман не мог, так как жили они в разных городах и менять место жительство не собирались.

В сентябре 1910 г. у Сомова появилась в Петербурге другая модель, гораздо более молодая — 18-летний Мефодий Лукьянов. Для более плотного позирования Мефодий поселился у Сомовых, где он быстро стал своим и получил у художника и его близких (сестры, племянника) прозвище Миф, Мифа, иногда Мифетта. Продолговатое лицо с орлиным носом, масляные глаза и темно-каштановая шевелюра Мифа затем фигурируют на многих сомовских портретах. Февральскую революцию 1917 года встретили вместе, утром шли по улице, «держась за руку. Народ приветствовал полк моряков. Мы с этим полком шли рядом всю Морскую» (КАС: 174). В 1918 г. Сомов сделал маслом большой портрет Лукьянова («Мифин портрет»), очень домашнего — сидящего в пижаме и халате на диване. Портрет был приобретен музеем Александра III (Русский Музей). Вместе снимали дачу, вместе оказались в — миграции. В 1928 г. в Париже Мефодий устраивал выставку Сомова. Так они и жили вместе (Ротиков называет это образцовым браком) 22 года — до самой смерти Мефодия Георгиевича в Париже от туберкулеза.


Портрет М. Г. Лукьянова.

К. А. Сомов. 1918 г.


Заболел Миф весной 1931 г., и Новый 1932 год Сомов встретил у постели больного, который «стал очень тих и кроток и со мной очень нежен — от этого у меня разрывается сердце», — пишет Константин Андреевич сестре в Россию. — «После окончания моей дневной работы Мефодий просит меня всегда ему показывать, что я успел сделать. Вчера моя акварель ему так понравилась — день у него был грустный, мрачный, — что он стал над нею плакать. И у меня потекли слезы, так мне было его жаль и так мне стало за него грустно…».

В феврале Константин Андреевич сообщает сестре: «За эти тревожные дни я так много передумал о Мефодии, о том, что я часто был очень гадким, жестоким. Что все его вины — маленькие, ничего не значащие и что у меня просто придирчивый нрав. Что меня никто так не любил, как он». Но любезно добавляет: «Кроме, конечно, тебя». Еще через несколько дней: «Каждая минута моей жизни теперь мука — хотя я делаю все, что нужно, — ем, разговариваю с посетителями, даже работаю немного, — мысль о Мефодии и о предстоящей разлуке меня не покидает. Теперь я впитываю в себя его лицо, каждое его слово, зная, что скоро не увижу его больше». Мефодий захотел исповедоваться и причаститься, но боялся об этом сказать Константину, зная, что тот неверующий. Сомов просил не считать его за злого дурака, ведь он, конечно, согласен, раз Мефодию это даст облегчение. «Что у него, несчастного происходит в душе? Великий страх, отчаянье расставаться с жизнью?»

В марте в письме сестре сказано даже больше: «Вчера и третьего дня Мефодию было очень скверно, задыхался, мучился… Вчера, лежа на тюфяке, на полу у его постели, я пытался мысленно молиться — это я! вроде: Боже, если ты существуешь и печешься о людях, докажи, спаси мне Мефодия и я поверю в тебя! Но… это слабость моя! Разум, логика, видимость — все против существования бога милостивого и умолимого…».

Умирая, Лукьянов с умилением обводил напоследок глазами все вокруг и говорил: «Наша комната, наш китаец, наша Анюта, портрет прадеда…». Чей прадед — его ли, Сомовых ли, не все ли равно. Наше… Последние слова были (очень нежно): «Костя… до свиданья».

Пусть традиционные моралисты говорят что угодно о невозможности прочной любви у гомосексуалов, о временном сожительстве двух похотливых эгоистов, об их постоянной и неизбежной погоне за мимолетными удовольствиями, — то, что разыгрывалось более двух десятилетий между Сомовым и его Мифом и что трагически завершилось в Париже, — это была Любовь в полном и безусловном смысле этого слова, Любовь большая и беззаветная, Любовь взаимная. В Мифе Сомов обрел такую Любовь. Утешительно убедиться, что такая любовь — не миф, а реальность.

6. Влюбленный англичанин

Вероятно, в каждой большой любви есть третий лишний. Таким лишним оказался известный английский писатель Хью Уолпол, которого Сомов в своих письмах и дневниках архаично транслитерирует как Гью Вальполя. Этот писатель, автор романов «Семейная хроника», «Повести из школьной жизни», «Собор» и других, работал в годы первой мировой войны в России от Красного Креста. Сомов повстречался с ним у одних знакомых в феврале 1915 г. Англичанину был тогда 31 год, Сомову было на 15 лет больше. Он отмечает встречу в дневнике, характеризуя англичанина как горячего поклонника всего русского. «Веселый, умный и не наивный, с юмором приятным. Беседа шла большей частью на английском языке, т. к. он очень мало говорит по-русски. Я, к сожалению, не все понимал, что говорил он. Он большой поклонник моего искусства, носит при себе репродукцию одной моей картины» (КАС: 140). Растроганный этим, Сомов пригласил его к себе вместе со всеми присутствовавшими.

Через несколько дней те пришли и засиделись в гостях до трех часов ночи. «Вальполь странный англичанин, — записывает Сомов, — непохожий на обычных. Очень простой, экспансивный, санфасонистый. Просил меня позволения ходить ко мне и впредь и быть с ним patient [терпеливым], пока он плохо говорит по-русски…».

Через месяц, в марте, Хью подарил Сомову четыре посвященных ему стихотворения (разумеется, на английском) — «Звезда», «Момент», Восточный ветер» и «Невозможность». Стихотворения были переписаны на чистом листе красивым почерком.

В апреле Хью из чувства долга решил отправиться на фронт. Перед этим высказал свои чувства к Сомову. Он «говорил, что кроме его личного <…> отношения ко мне, он гордится мною как необыкновенным единственным художником. И человеком он меня считает единственным, таким я был бы не только в России, но и где бы то ни было по всей Европе. Он сегодня получил альбом воспроизведений с моих картин, некоторые на него произвели обаятельное впечатление…». Еще через неделю Хью рассказал Сомову содержание своего будущего романа «Смерть и охотники», который он хочет также посвятить Сомову.

Еще через неделю Сомов в пух и прах раскритиковал рукопись уолполовского очерка «Враг в засаде». Уолпол был чрезвычайно огорчен, сказал, что уничтожит эту рукопись, требовал, чтобы Сомов больше не читал ни одной его книги, потому что они еще хуже — эта была лучшей, поскольку специально написанной для Сомова (Там же, 143–145). В мае Сомов сводил его в Москве в Третьяковку и на оперу «Борис Годунов». Показывал ему свою новую картину, тот ее расхваливал. «Гью страшно мил со мной, говорит, что картина прекрасна. Просил меня на дереве недалеко от моей подписи поставить и его инициалы. Я их поставил, прибавил для смеха сердце и очень незаметно маленький его портрет, чему он очень смеялся…» (Там же, 147). В этом же году Хью несколько дней гостил у Сомова. Допустил ли его хозяин к тем же ласкам, что когда-то Кузмина, неясно. Пожалуй, вряд ли.

В ноябре 1916 г. Уолпол приехал с фронта. «Я показал Вальполю пейзажик, сегодня мной сделанный, прося сказать мне, надо ли его разорвать. Он ему так понравился своим мрачным настроением, что он встал на колени передо мной, поцеловал руку и умолял ему его подарить, на что я согласился» (Там же, 167).

Все эти детали выдают, что англичанин явно влюблен в Сомова, а тот понимает это, но ограничивается легким флиртом, не отвечая взаимной страстью. Как пишет Ротиков, «Константин Андреевич привередничал и уклонялся». Ну, у него ведь был в это время Миф. Что касается англичанина, то можно было бы поставить под сомнение сексуальный характер его привязанности к Сомову — ведь вроде налицо только экзальтированные знаки преклонения перед художником и симпатия к человеку.

Но здесь имеет значение личность Уолпола. В апреле 1915 г. у него был грустный день: «он узнал из Times’a, — пишет Сомов, — о смерти в Дарданеллах его друга, поэта Брука, одного из самых красивых людей в Англии и великолепного поэта» (Там же, 145). Золотоволосый Руперт Брук был бисексуален и после смерти стал идолом для английских гомосексуалов (Клейн 2000: 591–592). В конце февраля 1916 г. Хью был также крайне расстроен и плакал: пришло известие, что умер 70-летний писатель Генри Джеймс, «он был ему лучше отца… Он его так любил, что даже оставил ему большое состояние, но Гью отказался» (Там же, 155). Известно, что Джеймс был гомосексуален, хотя и тщательно это скрывал, и Уолпол фигурирует среди его интимных друзей. В 1912 г. Джеймс писал Уолполу: «Мне недостает Вас, коль скоро я так мало вижу Вас, даже когда Вы здесь (ибо я чувствую Вас больше, чем я вижу Вас)» (James in: Jolley and Kohler 1995: 90). Таким образом, авансы Уолпола Сомову имели однозначный смысл.

Уже в 1917 г. Сомов разругался с англичанином, так как тот поддерживал политику Англии, а Сомов одобрительно относился к большевистскому перевороту и к прекращению войны. Потом помирились, а когда в Лондоне встретились снова в 1924 г., страсть поутихла. Преуспевающий «Гью» таскал пожилого Сомова по всему Лондону, в книжной лавке подарил ему 4 своих романа, у антиквара долго выбирал себе гравюры Рембрандта и Дюрера. Сомов устал и раздраженно пишет сестре: «Успех портит, он не поумнел, не сделался тоньше. Несмотря на все внимание и уверения в прежней дружбе, я нашел его каким-то неделикатным и ко мне и вообще. Я был гораздо выше его в этом свидании» (КАС: 227). И роману конец. По крайней мере, со стороны Сомова все ясно. Да он и прежде, несмотря на всю свою скромность, относился к Уолполу с некоторым превосходством (при всей симпатии) и без любви.

7. Эмиграция без бегства

В Лондоне Сомов был проездом в Америку, куда был командирован большевистским правительством. Странное дело, несмотря на свои консервативные взгляды, социальное положение и воспитание, Сомов встретил захват власти большевиками не со страхом, а с живым любопытством и принятием. В его дневниковых записях нет ни слова возмущения по поводу отнятия дома, уплотнения, трудовой повинности, карточек. «С моей квартирой мне было грустно расставаться — конец эпохи, — но не слишком… Я перебрался со своей квартиры, которую сдал, в две комнаты к Анюте. Мне трудно было продолжать мою красивую и роскошную жизнь. Пришлось отпустить прислугу и сжаться со всеми моими вещами в две комнаты. Они вышли похожи на склад мебели» (КАС: 188). Через три месяца пришли и за мебелью, но Сомов показал им бумажку от Луначарского, и реквизиторы ушли.

Большевики также отнеслись к художнику дружелюбно и покровительственно. Освободили от трудовой повинности, выдали ему охранную грамоту от реквизиций. В 1918 г., воспользовавшись отменой цензуры, Сомов даже издал на русском свою эротическую «Книгу маркизы» без цензурных изъятий, а, наоборот, с дополнениями. В 1922 г. она была издана и в Германии. Осенью 1923 года, когда петроградские художники делегировали Сомова на выставку в Америке быть их представителем, Москва утвердила. «Анюта была страшно огорчена, плакала и мне было больно и грустно».

В Америке выставка (св. тысячи картин) имела успех, но продажа шла вяло, и назначенные в России цены оказались завышенными. Думали о тысячах долларов, а пришлось удовлетвориться сотнями. Когда в мае закрыли выставку и сделали несколько небольших передвижных выставок, чтобы выручить еще что-нибудь, Сомов был обеспокоен. «Настроение у меня неважное и тревожное, — пишет он сестре в Россию, — думаю о будущем, как устроить свою жизнь. Можно ли, по-твоему, теперь в России жить на продажу картин?… Как жить дальше? Здесь мне советуют задержаться еще на сезон — осенью обещают два портретных заказа — а я не знаю, как мне быть…» (КАС: 240). Как пишет в «Курсиве» о его американской жизни Берберова, «Он жил один очень аккуратно и умеренно, увлекался красотой розовощеких, кудрявых молодых мальчиков, которых потом писал веселыми масляными красками, с открытым воротом и длинными пальцами бледных рук. Когда я бывала у него, он всегда был окружен ими».

В июне перебрался поближе к дому — в Париж, где его ждали Миф, Геня (Гиршман) и Нувель. Но в Париже цены на картины оказались в три раза ниже американских. Решил вернуться в Америку — не в Россию: «Вернуться теперь без всякой фортуны, без заказов, без возможности заработать домой было бы неблагоразумно». Вернулся в Америку, а тут глава всей выставки Виноградов заболел, и Сомова назначили возглавлять все выставочные дела. Подружился с Рахманиновым и подрядился писать его портрет. Но весной 1925 года он пишет Грабарю: «заработков у меня здесь больше нет, и я принужден уехать в более дешевую страну». Миф со своим приятелем Кралиным к этому времени купили ферму в местечке Гранвилье в Нормандии и занялись разведением скота. Сомов переехал к ним. Там и обосновались надолго. Цены там были втрое ниже парижских. Лишь после сомовской выставки 1928 года, организованной Мифом, смогли перебраться в Париж.

Вот так, тихо и спокойно российский (чтобы не сказать советский) художник Сомов оказался в эмиграции.

Он, конечно, изначально западник. Всегда он больше всего любил Францию. В языке его, как у Кузмина, масса галлицизмов и просто французских словечек и фраз, причем не со времени переезда во Францию, а с детства. И в творчестве его изобилуют сценки жизни Версаля эпохи Людовиков с XIV по XVI, но когда в России племянник Женя Михайлов спросил его: «А хотел бы ты, дяденька жить в восемнадцатом веке?» — он воскликнул: «Ни в каком случае! Ты подумай, какой ужас! Из-за отсутствия канализации летом во дворце стояла такая вонь, что двор был вынужден его покидать. Отчасти из-за этого были построены небольшие дворцы в парке». Его увлечение временем фижм и пудры — это не что иное, как игра, продолжение детства. Вообще у него по многим параметрам период детства и юности чрезвычайно затянулся — практически на всю жизнь. Тот же образ жизни — без семейных забот, те же увлечения. Это характерно для многих людей гомосексуального склада.

Племянник не спрашивал: А не хотел бы ты, дяденька, жить на Западе? Сначала это было несущественно (легко было ездить туда — сюда), а потом бессмысленно задавать этот вопрос, коль скоро Сомов оказался на Западе. Но он уехал на Запад без острого желания. Скорее он желал бы жить в России, но чтобы Россия оказалась западнее. Он патриот. Еще в 1898 г., будучи в Париже, он готов был простить Званцевой ее передвижничество за то, что она русская женщина. «Вы знаете, — пояснял он, — хотя я всего две недели здесь, уже страшно скучаю по России или нет, по Петербургу, нет, по людям — наивным, простым, теплым, добродушным и уютным, которых здесь нет» КАС: 63). Россия для него замещается самым западным из своих городов — Петербургом. А еще дороже русские люди. Он и на Западе общался в основном с русской диаспорой: Рахманинов, Карсавина, Брайкевич, Гиршманы, Добужинский, Бенуа и, конечно, его Миф — Мефодий Лукьянов.

Он не был шовинистом, но характерная для многих гомосексуалов невольная антипатия к евреям у него была. Рисуя на заказ Дебору Карышеву, записывает в дневнике (7/20 февраля 1914 г.): «Она еврейка, но еврейская раса в ней едва заметна. Я не люблю еврейский, даже красивый тип» (Константин 1979: 126). Это не помешало ему дружить с евреями (Бакст. Гиршман). Тут не идейный и не бытовой антисемитизм, а лишь эстетическая антипатия. Но, похоже, из тех же корней.


Иллюстрация к повести Лонга

«Дафнис и Хлоя». 1930 г.

8. Боксер как Дафнис

Сразу же после выставки, организованной Лукьяновым, и переезда в Париж у Константина Андреевича появился новый юноша-натурщик, конечно, из русских — Борис Снежковский. Он был привлечен для создания серии рисунков к повести древнегреческого автора Лонга «Дафнис и Хлоя» — о неопытных влюбленных. Пастух и пастушка, Дафнис и Хлоя, были воспитаны в неведении и совершенно не представляли себе, для чего у людей детородные органы и как они действуют в любви. Влюбившись друг в друга и терзаемы любовным томлением, они обмени вались нежными и страстными ласками, но не знали, как утолить свою страсть, пока, после их долгих мук и метаний, опытная женщина не обучила Дафниса. Для издания этой эротической повести Сомову были заказаны иллюстрации, и он искал натуру.

Тема эта давно интересовала Сомова. Еще в 1920 г., на исходе Гражданской войны, в январе, он записывает в дневник: «Долго не мог заснуть и думал о… картинах, в моем воображении показавшихся мне прекрасными». Среди них — «Дафнис, Хлоя и Пан»:

«Дафнис склонился к Хлое, виден его затылок и его подбородок и рот, она полулежит у него на коленях. Пан около них анфас, но они его не видят…» (КАС: 195).

К. А. Сомов. 1934 г.

Портрет Бориса Снежковского.


Теперь, когда осенью 1929 г. Сомов получил заказ, он сообщает сестре: «Эта работа очень интересная для меня, но трудная, надо уметь хорошо рисовать голеньких, а я не умею». В декабре он сообщает, что «стал рисовать этюды и наброски с голого тела. Пока нашел одного русского, очень хорошо позирующего и хорошо, но слишком атлетично для Дафниса сложенного, и подговорил его на 10 сеансов». Теперь ищет девушку. «А мой натурщик, русский, 19 лет, оказался очень умным, образованным и славным. Так заинтересовался своим позированием и моей целью, что попросил меня дать ему прочесть роман Лонгуса…».

К. А. Самов за работой. 1936 г.


Художник стал с тех пор называть его Дафнисом. Книга вышла в 1931 г., а Борис стал другом художника и с 1932 года заменил ему в эмоциональном плане умершего Мифа. Художник сдружился и с родителями Бориса, ездил с ними в Гранвилье. Он сделал с Бориса не только серию эскизов для Дафниса, но и целый ряд портретов в течение 30-х годов, в том числе известный портрет обнаженного атлета с боксерскими перчатками. В 1933 г. начал серию акварелей-миниатюр на тему <Мужская натура на манер Буше». «У меня множество набросков с натуры «ню», большей частью с Дафниса… Может быть, эта серия будет из 10–12 номеров. Будет забавный, хотя и несколько скандальный ансамбль» (КАС: 410–402). Дружба продолжалась до самой смерти Сомова в 1939 г. Он умер внезапно и скоропостижно в возрасте 70 лет, до начала Второй мировой войны. Судьба избавила его от новой серии передряг.

Был ли Борис его любовником, неизвестно. Скорее всего, не был. Нам неизвестна его сексуальная ориентация, да и вряд ли его мог телесно привлечь старик-художник. Для старика же, с трудностями при ходьбе (он страдал от атеросклероза), уже вряд ли были заманчивы сексуальные авантюры, но вкусы его не могли измениться, и, несомненно, ему просто доставляло удовольствие часто любоваться нагим телом превосходного атлета и всегда любоваться созданными им самим изображениями, в которых оно запечатлено навечно. В психологической литературе отмечалось, что для сексуального человека в подсознании рисование эрогенных зон равносильно трепетному касанию и ласке, так что оно должно было доставлять художнику утонченное наслаждение. Для человека, приверженного однополой любви и знавшего в своей молодости любовные приключения, а в зрелом возрасте всепоглощающую любовь, неплохой закат.

9. Характер и творчество

Изображения в стиле Буше, рожденные при разработке Дафниса и Хлои и представляющие полностью обнаженных молодых людей, предающихся неге и ласкам, — юношу с одной или несколькими девушками — могли быть сделаны и не гомосексуальным художником. Обнаженного юношу с фронтальной наготой изображали и вне гомоэротики.


Но на этих изображениях у Сомова гениталии юноши выделены цветом и положением в картине, а в сюжете, описанном в книге Ротикова (кадетик на кушетке), и смыслом, тематически. Нагой юноша у Сомова, как правило, раскинулся на первом плане, а девушки или женщины — поодаль. В одном случае двое юношей возлежат рядом на ложе — это уже однозначный сигнал о роде чувств художника. Картинка, на которой голова девушки лежит очень удобно на лоне юноши, заставляет вспомнить о замечании Эдиньки насчет вкусов Сомова в любви.

Загадку представляет собой обилие женских образов среди сомовских портретов: сестра Анюта Михайлова, художницы Званцева, Остроумова- Лебедева, Мартынова, супруга Рахманинова, богатые дамы Гиршман, Носова- Рябушинская, Олив и др. Тут продолжение темы «подруга дев», но есть и мотив денежный — писал, что заказывали. Еще более загадочно, что эти образы большей частью некрасивые. Это наблюдение идет от Бенуа. Грабарь в своей немецкой статье о Сомове придает особое значение поэтизации некрасивого, даже уродливого в женских образах Сомова. Он видит в этой поэтизации некрасивых сомовских женщин некую притягательную тайну — а разгадать эту тайну не может (Grabar 1903). Советские искусствоведы Подкопаева и Свешникова усматривают в сомовском увлечении отталкивающим, патологическим проявление декадентства (КАС: 34).

К. А. Сомов.

Обнаженные в зеркале у окна. 1934 г.


Некоторый свет может пролить то, что отношение Сомова к женщинам типично мужское, не обязательно гомо сексуальное, но все же особенно распространенное у гомосексуалов — идея мужского превосходства. В письме своему брату он хвалит Якунчикову: «Она сейчас очень интересная художница, что очень большое исключение для женщин. Хорошо рисует, тонко чувствует тон, assez personelie [достаточно индивидуальна]. Техника мужская» (КАС: 61). Таким образом, в женщинах ему нравились скорее мужские черты, а не женственность, шарм, красота, нежность.

Еще более раскрывает эту проблему сам Сомов в своем дневнике. В феврале 1914 г. он записывает:

«Шура (Бенуа. — Л. К.) говорил, что я люблю некрасивых и скурилъных женщин и влекусь к ним или еще, что я смеюсь над женщинами зло и обидно, или что я поэтизирую некрасавиц. Бакст говорил Валечке, что изображая так женщин, как я, невозможно их не любить, что я притворяюсь. Один умный Валечка (Нувель. — Л. К.) каким-то образом лучше всех других меня знает, угадал меня (немудрено: вместе охотились за мальчиками. — Л. К.).

Женщины на моих картинах томятся, выражение любви на их лицах, грусть или похотливость — отражение меня самого, моей души… А их ломаные позы, нарочитое их уродство — насмешка над самим собой и в то же время над противной моему естеству вечной женственностью. Отгадать меня, не зная моей натуры, конечно, трудно. Это протест, досада, что я сам во многом такой, как они. Тряпки, перья — все это меня влечет и влекло не только как живописца (но тут сквозит и жалость к себе). Искусство, его произведения, любимые картины и статуи для меня чаще всего тесно связаны с полом и моей чувственностью. Нравится то, что напоминает о любви и ее наслаждениях, хотя бы сюжеты искусства вовсе о ней и не говорили прямо…» (КАС: 125–126).

Можно ли ожидать поэтизацию женской красоты от художника, который женщину не воспринимает сексуально и не ценит женственность? Который в женщине ценит ум, силу, талант и прочие мужские или, по крайней мере, общечеловеческие качества? Который следом за Флобером повторяет: «Эмма — это я»? А к себе относится сугубо самокритично — видит себя некрасивым и скурильным. Вот и женщины его такие же.

Под конец жизни, в 1939 году, записывает о начатой картине «Усталый путник»: «Не нравится мне его тип, как ни старался сделать его мужественным и красивым, вышел женоподобным — всегдашний мой недостаток!» Умри — точнее не скажешь.

Как видим, гомосексуальность художника проявляется во многих аспектах его творчества, не только в прямых изображениях на гомоэротические темы.

10. Самокритика и самооправдание

После этого анализа можно попытаться ответить на вопрос, поставленный в начале этого биографического очерка. Так как же согласуются в Сомове несогласуемые качества? Как уживаются в нем аристократизм и непристойность, воспитанность и планы раз вращения молодых людей, порядочность, впитанная с молоком матери, и поцелуи с кузминской проституткой Павликом? Понятно, что непристойность, желание встретить взаимность у молодых людей, даже неприхотливость связей при небольшом выборе были обусловлены гомосексуальностью Сомова. Это она входила в противоречие с его воспитанием и социальным положением. И все это у личности, безусловно, чрезвычайно требовательной к себе и самокритичной.

При таком расколе сознания поневоле станешь ипохондриком, если не шизофреником. В таких случаях обычно срабатывают психологические механизмы защиты, коренящиеся в подсознании, и оно само устраняет противоречие, раздирающее личность, подавляя и устраняя одну из противоборствующих сторон. В данном случае устранить гомосексуальность оказалось невозможным — она была врожденной и составляла, как это обычно бывает, биологическую основу личности. Клетки-киллеры, фагоциты подсознания направились на гомофобную мораль, навязываемую личности обществом, стали подтачивать ее основу.

Чем обосновывается в общественном сознании осуждение гомосексуальности? Прежде всего религией. Содомский грех. И вот мы наблюдаем чрезвычайно любопытную и своеобразную картину: несмотря на свое традиционное и консервативное воспитание, на любовь и уважение к родителям и без чьего-либо просветительского воздействия Сомов оказывается не просто неверующим, а довольно воинственным атеистом.

В дневнике отмечает 3 мая 1916 г.: «Разговор о марионетках, о войне (я говорил о ней с ненавистью и злобой) и о боге, которого я зло денигрезовал [очернил], конечно его отрицая…» (КАС: 159). В споре с сыном писателя Джойса в 1927 г. уже за рубежом «Я доказывал, что хотя Библия и Евангелие и изумительные книги, но что это легенда и сказка, что Христов и его веяний было много и раньше и потом. Что в жизни человечества он сыграл меньшую роль, чем все думают, потому что и помимо него в человечестве заложено непонятное и таинственное стремление к добру…» (КАС 326). О его антирелигиозных размышлениях у смертного ложа Мифа уже была речь.

Далее, чем поддерживается осуждение гомосексуальности на государственном уровне? Разумеется, консервативной властью. И Сомов, несмотря на свое аристократическое происхождение и свою социальную принадлежность к верхним слоям общества, копит злобу на царя и его политику, с радостью встречает его падение и гибель режима. Во время первой русской революции речи этого аполитичного индивидуалиста почти большевистские. Шуре Бенуа он пишет, что с отцом не может разговаривать о текущей политике: он «слишком человек другого времени и оппортунист».

«Газеты вялы и ничего истинно интересного и закулисного не сообщают. Наша знаменитая конституция наглый и дерзкий обман, это ясно: в ней, кажется, нет даже крупицы зерна, из которого могло бы вырасти освобождение. Надо надеяться, что правители наши сами заблудятся в устроенных ими дебрях и сломят себе шеи» (КАС: 87).

В 1915 г. в его видениях рисуется сюжет картины: на фоне громадной толпы опрокинутый, расколовшийся на части трон. В 1916 г. он наотрез отказался писать портреты императрицы и царевича. В конце года пришла весть об убийстве Распутина, потом опровержение — Сомов замечает: «Распутина не убили. Жаль» (КАС: 168). Потом все-таки оказалось: убит. В ноябре 1917 г. Константин Андреевич со злорадством описывает в дневнике посещение Зимнего дворца, где большевики, «симпатичные и вежливые», показывали пришедшим художникам «ватер-клозет Николая II с неприличными картинками» (КАС: 184). В 1923 г., незадолго до отъезда, «видел письма жены Николая II-го. Вечером прочел их 10. Глупая, экзальтированная, жалкая женщина. Писаны они на плохом английском языке некультурной женщины» (КАС: 217). Это уже после известия о зверском убийстве царской семьи! — никакого сожаления. Теперь ясно, почему он так мирно принял Советскую власть.

Как видим, гомосексуальность сказалась не только на творчестве художника, но и на других аспектах его личности. Гомосексуальность обычно считают основой аполитичности и асоциальности характера, причиной эскапизма и ухода в тень. В Сомове мы видим любопытный пример человека, которого, похоже, именно гомосексуальность обратила к политическому радикализму мышления, к идейному родству с крайними революционерами, хотя это и уживалось в нем с полной аполитичностью поступков, с безусловной преданностью идеям чистого искусства, искусства для искусства, с принципиальным уходом в галантный и нереальный мир красоты. Нет, право, он парадоксален, этот офранцуженный русофил, консервативный радикал, женолюбивый мизогин, чопорный и скурильный Сомов.


Загрузка...