Когда сравнивают Владимира Высоцкого с поэтами Серебряного века, обычно называют три фамилии: Гумилев, Есенин и Маяковский. Однако есть еще один поэт, который близок ему в неменьшей (а может быть, даже и в большей) степени, — Осип Мандельштам (1891 — 1938).
По словам Давида Карапетяна, в 1974 году Высоцкий, отвечая на его реплику: «С похмелья воспринимаю одного Мандельштама», — сказал: «Да, когда выпьешь, хочется слушать только Мандельштама и… меня»[2906].
Еще более значимое свидетельство принадлежит Татьяне Осмеркиной, дочери художника Александра Осмеркина: «В семидесятые годы ставили на Таганке “Гамлета”, а я была без работы, и одна моя приятельница сказала Высоцкому: “Вот, устрой Татьяну Александровну к Любимову художником”. Он ответил: “Нет. Я никого не устраиваю”. Ну, а потом каким-то образом он узнал, может, я сказала, что у меня, точнее у мамы, есть приятельница — Надежда Мандельштам. Он так ко мне пристал, чтобы я их с Надеждой Яковлевной познакомила, обещал, что он и пить не будет… Он сказал мне так: “Стихи Мандельштама спасли меня от безумия и от смерти”. — “Это слова Высоцкого?” — Да. Я это очень хорошо помню, он это мне сказал: “Я был в таком страшном, тяжелом состоянии, и мне попался томик Мандельштама. Это спасло меня от безумия и от смерти. Я бы отдал все, чтобы она выслушала меня”»[2907]. Но, к сожалению, Надежда Яковлевна отказалась. А под «гомиком Мандельштама» имеется в виду самодельное издание, упомянутое Аллой Демидовой: «Я, например, подарила Высоцкому напечатанную на пишущей машинке “Поэму без героя” Ахматовой, а он мне дал перепечатать стихи Мандельштама — тоже машинопись, — подшитые в самодельный том»[2908]. Впрочем, был у Высоцкого и американский трехтомник Мандельштама (1964 — 1971), который ему «привезла из Парижа Марина»[2909]. Кроме того, в домашней библиотеке поэта сохранились: книга Tristia (Ann Arbor: Ardis, 1972. 80 с.) — репринтное издание 1922 года[2910], и сборник стихов Мандельштама из серия «Библиотека поэта» (1973)[2911]. А в парижской квартире своей жены Высоцкий читал воспоминания Н.Я. Мандельштам: «Помню, едем с Володей с Волгина, — рассказывает Вероника Халимонова. — Я тогда читала Надежду Мандельштам и завела разговор о том, что, мол, впечатление — будто это писал мужчина: настолько сильно написано. Я, когда была у Марины, видела на Володином столе эту книгу (он ведь там читал и Солженицына, имел целую библиотеку эмигрантской и диссидентской литературы). А Володя говорит: “Что же вы не привезли мою книгу сюда? У вас ведь багаж не досматривают”…»[2912].
Перед тем, как обратиться к сопоставлению произведений Мандельштама и Высоцкого, приведем довольно внушительный перечень стихотворных параллелей:
1) «С гордой осанкой, с лицами сытыми… / Ноги торчат в стременах. / Серую пыль поднимают копыггами / И колеи оставляют изрыггыми… / Все на холеных конях» («Тянется лесом дороженька пыыьная…», 1906) ~ «Косые, недобрые взгляды / Ловя на себе в деревнях, / Повсюду сновали отряды / На сытых, тяжелых конях»» («Баллада о ненависти», 1975 /5; 316/);
2) «Но разбит твой позвоночник, / Мой прекрасным жалкий век!» («Век», 1922) ~ «Навышет Время ранено, досталось и Судьбе» («Пожары», 1977);
3) «Будет и мой черед» («Я ненавижу свет / Однообразные звезд», 1912) ~ «Придет и мой черед вослед» («Штормит весь вечер, и пока…», 1973);
4) «Подивлюсь на мир еще немного» («Мой щегол, я голову закину…», 1936) ~ «Хоть немного еще постою на краю» («Кони привередливые», 1972);
5) «Петербург! я еще не хочу умирать» («Ленинград», 1930) ~ «Но лишь одно, наверное, я знаю: / Мне будет не хотеться умирать» («Когда я отпою и отыгграю…», 1973)[2913];
6) «Я на лестнице черной живу…» («.Ленинград», 1930) ~ «Я на лестницах ночую, / Где тепло от батарей» («Про речку Вачу и попутчицу Валю», 1976);
7) «Голубые глаза и горячая лобная кость — / Мировая манила тебя молодящая злость» (1934) ~ «Не судьба меня манила <…> А широкая моя кость / И природная моя злость» («Песня Рябого», 1968);
8) «В темнице мира я не одинок» («Дано мне тело — что мне делать с ним…», 1909) ~ «Не один я в нее угодил» («Чужая колея», 1972), «Здесь, в лабиринте, / Мечутся люди» («В лабиринте», 1972);
9) «В ком сердце есть — тот должен слышать, время, / Как твой корабль ко дну идет» («Сумерки свободы», 1918) ~ «Уходим под воду в нейтральной воде» («Спасите наши души», 1967);
10) «Я — беспартийным большевик, / Как все друзья, как недруг этот» («Ты1 должен мной повелевать…», 1935) — «Ну а так как я бичую, / Беспартийный, не еврей…» («Про речку Вачу и попутчицу Валю», 1976);
11) «Я рос больны1 м и стал тщедушным» («Ты1 должен мной повелеваты…», 1935) ~ «И тощ я быш, и хил» («Ошибка вышла», 1976; черновик /5; 383/);
12) «Я не смолчу, не заглушу боли» («Если бы1 меня наши враги взяли…», 1937) ~ «Я не смолчу, я не утрусь» («Ошибка вышла», 1976);
13) «Всех живущих прижизненным друг» («Заблудился я в небе — что делать?», 1937) ~ «Скажите всем, кого я знал: / Я им остался братом!» («Ошибка выишла», 1976);
14) «Какой-то бес, сухой и моложавый, / Но в добрым час, вселился мне в ребро» («Сегодня можно снять декалькомани…», 1931; вариант — с. 482[2914]) ~ «Какой-то бойкий бес во мне / Скакал и понукал» («Ошибка вы1шла», 1976; черновик /5; 399/);
15) «Я всё отдам за жизнь — мне так нужна забота» («Кому зима — арак и пунш голубоглазым…», 1922) ~ «Я всё отдам — берите без доплаты / Трехкомнатную камеру мою» («Мой черный человек в костюме сером!..», 1979);
16) «Я около Кольцова, / Как сокол, закольцован. / И нет ко мне гонца, / И дом мой без крыльца» (1937) ~ «Наш дом без стен. / Без крыши кров» («Мистерия хиппи», 1973), «Смыкается круг — не порвать мне кольца!» («Надо уйти!», 1971), «Вокруг меня смыкается кольцо» («Маски», 1970);
17) «Изолгавшись на корню, / Никого я не виню» («Жизнь упала, как зарница…», 1924) ~ «Я — по грудь во вранье» («Снег скрипел подо мной…», 1977);
18) «Я лишился и чаши на пире отцов» («За гремучую доблесть грядущих веков…»,
1931) — «Меня не приглашали на банкеты» («Я бытп завсегдатаем всех пивных…», 1975);
19) «…Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, / Ни кровавые костей в колесе» («За гремучую доблесть…», 1931), «Там живет народец мелкий — / В желудевых шапках все — / И белок кровавый белки / Крутят в страшном колесе» («Полюбил я лес прекрасный…»,
1932) ~ «“Под пресс его, под автоген!” — / В костях какой-то скрежет» («Таможенный досмотр», 1974 — 1975; АР-4-207), «Вот привязан, приклеен, прибит я на колесо весь» («Что быгть может яснее, загадочней разно- и однообразней себя самого?», 1977 /5; 626/).
20) «Уведи меня в ночь, где течет Енисей / И сосна до звезды достает» («За гремучую доблесть…», 1931) ~ «Нужно мне туда, где ветер с соснами» («И душа, и голова, кажись, болит…», 1969);
21) «И неправдой искривлен мой рот» («За гремучую доблесть…», 1931; черновик — с. 480) ~ «Рот мой разрывают удила» («Бег иноходца», 1970);
22) «Замолчи! Я не верю уже ничему» («За гремучую доблесть…», 1931; черновик — с. 479) ~ «Но я уже не верю ни во что — меня не примут» («Москва — Одесса», 1967);
23) «Потому что не волк я по крови своей / И лежать мне в сосновом гробу» («За гремучую доблесть…», 1931; черновик — с. 479) ~ «Тает роспись: “Мы больше не волки?”» («Конец охоты на волков», 1977 — 1978), «И если б можно было выбирать, / Мы предпочли бы вариант с гробами» («Приговоренные к жизни», 1973; АР-14-168);
24) «И за мною другие придут» («За гремучую доблесть…», 1931; черновик — с. 479)~ «Другие придут, сменив уют, / На риск и непомерный труд, — / Пройдут тобой не пройденный маршрут» («Вершина», 1966), «И сегодня другой без страховки идет» («Канатоходец», 1972);
25) «Я такой же, как ты, пешеход» («За гремучую доблесть…», 1931; черновик — с. 479) ~ «Я шел по жизни, как обычный пешеход» («Жизнь оборвет мою водитель-ротозей…», 1971);
26) «И не сносить вам, честные и смелые, / Своих голов!» («Среди лесов, унылых и заброшенных…», 1906) ~ «Ох, не сносить / Им всем голов! / Пойти спросить / Побольше штоф?» (песня мужиков из спектакля «Пугачев», 1967);
27) «Потом развяжет их уста нечистые / Кровавый хмель!» («Среди лесов…», 1906), «Из раковин кухонных хлещет кровь» («Отрывки из уничтоженных стихов», 1931[2915]) — «Веселитесь, молодцы, / Пока хмель не кончится! <…> Льют кровинку, хоть залейся! / Хлещут, бьют, кого хотят!» («Разбойничья», 1975 /5; 361 — 362/);
28) «В Москве черемухи да телефоны, / И казнями там имениты дни» («Уж я люблю московские законы…», 1931) ~ «Ах, лихая сторона, / Сколь в тебе ни рыскаю, / Лобным местом ты красна / Да веревкой склизкою! <…> Я, мол, казни не просплю» («Разбойничья», 1975);
29) «Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи — / Как, прицелясь на смерть, городки зашибают в саду, — / Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе / И для казни петровской в лесу топорище найду» («Сохрани мою речь навсегда…», 1931) ~ «Вдоль дороги — лес густой / С бабами-ягами, / А в конце дороги той — / Плаха с топорами» («Моя цыганская», 1967);
30) «И суждено — по какому разряду? — / Нам роковое в груди колотьё» («Дикая кошка — армянская речь…», 1930) ~ «У человечества всего — / То колики, то рези» («История болезни», 1976);
31) «Грянет ли в двери знакомое: “Ба! / Ты ли, дружище?”, - какая издевка!» («Дикая кошка — армянская речь…», 1931) ~ «Вон тот кретин в халате / Смеется над тобой: / “Мол, жив еще, приятель? / Доволен ли судьбой?”» («Баллада о манекенах», 1973);
32) «Пропадом ты пропади, говорят, / Сгинь ты навек, чтоб ни слуху, ни духу…» («Дикая кошка — армянская речь…», 1931) ~ «Вот я читаю: “Вышел ты из моды. / Сгинь, сатана, изыди, хриплый бес!”» («Я к вам пишу», 1972);
33) «Были мы люди, а стали людьё» («Дикая кошка — армянская речь…», 1931) ~ «В прошлом — люди, нынче — нет» («Письмо пациентов Канатчиковой дачи», 1977; черновик — АР-8-52), «Намеренно причисленный / К ползучему жучью» («Гербарий», 1976);
34) «И страстно стучит рок / В запретную дверь к нам» («Сегодня дурной день…», 1911)~«Ив машину ко мне постучало просительно время» («Ожидание длилось, а проводы были недолги…», 1973);
35) «В земной коре юродствуют породы / И, как руда, из груди рвется стон» («Преодолев затверженность природы…», 1934) ~ «Болит кора Земли, и пульс возрос, / Боль нестерпима, силы на исходе, — / И нефть в утробе призывает: “SOS!”, / Вся исходя тоскою по свободе» («Революция в Тюмени», 1972);
36) «Я чую всё, с чем свидеться пришлось, / И вспоминаю наизусть и всуе» («Вооруженный зреньем узких ос…», 1937) ~ «Я помню всё — мне память дорога» («Олегу Ефремову», 1977; черновик/5; 595/);
37) «И снег хрустит в глазах, как чистый хлеб, безгрешен» («В лицо морозу я гляжу один…», 1937) ~ «И свято верю в чистоту / Снегов и слов» («Горная лирическая», 1969);
38) «Двурушник я, с двойной душой» («Грифельная ода», 1923) ~ «Во мне — два “я”, два полюса планеты, / Два разных человека, два врага» («Про второе “я”», 1969);
39) «И парус духа бездомный / Все ветры изведать готов» («Убиты медью вечерней…», 1910) ~ «Изведать то, чего не ведал сроду, / Глазами, ртом и кожей пить простор!» («Мы говорим не “штормы”, а “шторма”…», 1976);
40) «Как близко, близко твой подходит зов» («Я в львиный ров и в крепость погружен…», 1937) ~ «Нам кажется, мы слышим чей-то зов» («Мы говорим не “штормы”, а “шторма”…», 1976);
41) «И опускаюсь ниже, ниже, ниже» («Я в львиный ров…», 1937) ~ «Но слабеет, слабеет крыло <…> Я спускаюсь всё ниже и ниже» («Романс миссис Ребус», 1973 /4; 273 — 274/);
42) «Где милая Троя? Где царский, где девичий дом? / Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник» («За то, что я руки твои не сумел удержал….», 1920) ~ «Кричала: “Ясно вижу Трою павшей в прах!”» («Песня о вещей Кассандре», 1967);
43) «И в декабре семнадцатого года / Всё потеряли мы, любя» («Кассандре», декабрь 1917) ~«Всёразбилось, поломалось» («В куски/ Разлетелася корона…», 1965)[2916];
44) «Еще немного — оборвут / Простую песенку о глиняных обидах / И губы оловом зальют» («1 января 1924») ~ «Я знаю, где мой бег с ухмылкой пресекут / И где через дорогу трос натянут» («Горизонт», 1971);
45) «Мне хочется бежать от моего порога» («1 января 1924») ~ «Я б отсюда в тапочках в тайгу сбежал» («И душа, и голова, кажись, болит…», 1969);
46) «Спит Москва, как деревянный ларь» («1 января 1924») ~ «Но влекут меня сонной державою, / Что раскисла, опухла от сна» («Купола», 1975);
47) «Чего тебе еще? Не тронут, не убьют» («1 января 1924») ~ «Был счастлив я и тем, что не убили» («Летела жизнь», 1978; черновик /5; 491/);
48) «Белеет совесть предо мной» («1 января 1924») ~ «И впервые узрел я, насколько чиста моя совесть» («Что быть может яснее, загадочней, разно- и однообразней себя самого?», 1977; черновик- АР-3-105);
49) «Сам себе немил, неведом» («Дрожжи мира дорогие…», 1937) ~ «И сам себе я мерзок был, / Но не проснулся» («Дурацкий сон, как кистенем…», 1971);
50) «К кольчецам спущусь и усоногим» («Ламарк», 1932) ~ «Похлопал по плечу трепанг, / Признав во мне свою породу» («Упрямо я стремлюсь ко дну…», 1977);
51) «Воздух пасмурный влажен и гулок» (19111~ «Воздух крут перед грозой, крут да вязок» («Купола», 1975);
52) «Я не поклонник радости предвзятой» («Казино», 1912) — «В восторженность не верю…» («Я не люблю», 1968);
53) «Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло» (1930) — «Отказали глаза, притупилось чутье» («Конец охоты на волков», 1977 — 1978);
54) «На башне спорили химеры: / Которая из них урод?» («В таверне воровская шайка..», 1913) — «Спор вели три великих глупца: / Кто из них, из великих, глупее?» («Про глупцов», 1977);
55) «У вечности ворует всякий» («В таверне воровская шайка…», 1913) — «Шмоток у вечности урвать, / Чтоб наслаждаться и страдал….» (1975);
56) «Как-то мы живем неладно все» («Чарли Чаплин», 1937) — «Всё не так, как надо» («Моя цыганская», 1967), «А всё неладно» («Смотрины», 1973);
57) «Мы живем, под собою не чуя страны» (1933) — «Мы все живем как будто, но / Не будоражат нас давно / Ни паровозные свистки, ни пароходные гудки» («Случаи», 1973);
58) «Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем» («В Петрополе прозрачном мы умрем…», 1916) — «Смертью пропитан воздух» («Звезды», 1963);
59) «Что, если над модной лавкою, / Мерцающая всегда, / Мне в сердце длинной булавкою / Опустится вдруг звезда?» («Я вздрагиваю от холода…», 1912) — «С неба свалилась шальная звезда / Прямо под сердце» («Звезды», 1963);
60) «А на губах, как черный лед, горит / И мучит память. Не хватает слова» («Ласточка», 1920) — «Жжет нас память и мучает совесть» («Песня о погибшем друге», 1975);
61) «Словно ходят по лугу, по лугу / Косари умалишенные» («На откосы, Волга, хлынь…», 1937) ~ «А рядом гуляют по саду / Белогорячие» («Я сказал врачу: “Я за всё плачу…”», 1968);
62) «И не ограблен я, и не надломлен» («Стансы», 1935) ~ «Я еще не сломлен и не сник» («Я всё чаще думаю о судьях», 1968);
63) «Еще меня ругают за глаза / На языке трамвайных перебранок» («Еще далёко мне до патриарха…», 1931) ~ «Кто-то вякнул в трамвае на Пресне: / “Нет его — умотал, наконец!”» («Не волнуйтесь!», 1970);
64) «Но в глубине ничуть не изменяюсь» («Еще далёко мне до патриарха…», 1931) ~ «А я — тот же самый» («Всё относительно», 1966);
65) «И так устроено, что не выходим мы / Из заколдованного круга» («Я в хоровод теней…», 1920) ~ «Толпа идет по замкнутому кругу» («Мосты сгорели, углубились броды…», 1972);
66) «Помоги, Господь, эту ночь прожить» (1931) ~ «Ведь поможешь ты мне, господи» («Дом хрустальный», 1967);
67) «Но не хочу уснуть, как рыба / В глубоком обмороке вод» («О, как мы любим лицемерить…», 1932) ~ «Дай не лечь, не уснуть, не забыться!» («Снег скрипел подо мной…», 1977);
68) «И я один на всех путях» («О, как мы любим лицемерить…», 1932) ~ «Что могу я один? Ничего не могу!» («Конец охоты на волков», 1977 — 1978);
69) «Я, кажется, в грядущее вхожу, / И, кажется, его я не увижу» («Сегодня можно снять декалькомани…», 1931) ~ «Восхода не видел, но понял: вот-вот — и взойдет!» («Черные бушлаты», 1972);
70) «Лишив меня морей, разбега и разлета / И дав стопе упор насильственной земли, / Чего добились вы? Блестящего расчета: / Губ шевелящихся отнять вы не могли» (1935) ~ «Кто вынудил меня на жесткое пари, / Те редко ошибаются в расчетах» («Горизонт», 1971; черновик /3; 359/);
71) «И страшный вид разбойного Кремля» («Всё чуждо нам в столице непотребной…», 1918) ~ «И уж просто страшно молвить, чем казался КГБ» («Пародия на плохой детектив», 1966; АР-6-17);
72) «Мы умрем, как пехотинцы, / Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи» («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», 1931) ~ «Я при жизни не клал тем, кто хищный, / В пасти палец» («Памятник», 1973), «Уж лучше небо прокоптить, / Застыть и сдохнуть где-нибудь, / Чем ваши подлости сносить…» («Мистерия хиппи», 1973; АР-14-125);
73) «Да, я лежу в земле, губами шевеля» (1935) ~ «Да, лежу я в центральном кругу на лугу» («Не заманишь меня на эстрадный концерт…», 1970);
74) «Чур-чур меня! Далёко ль до беды!» («Какая роскошь в нищенском селении…», 1930) ~ «Чур меня самого! Наважденье, знакомое что-то» («Райские яблоки», 1977)[2917];
75) «Силою рассыпчатой бьет в меня без промаха» («На меня нацелилась груша да черемуха…», 1937) ~ «Но сады сторожат — и убит я без промаха в лоб. <…> И за это меня застрелили без промаха в лоб» («Райские яблоки», 1977). Как говорил Мандельштам Эмме Герштейн, прочитав стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…»: «Смотрите — никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!»[2918] [2919]. А своей жене он однажды сказал: «Чего ты жалуешься, поэзию уважают только у нас — за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают»1,4;
76) «Ломали крылья стрекозиные / И молоточками казнили» («Война. Опять разноголосица..», 1923) ~ «В мозг молоточки долбили <.. > Злой дирижер воевал» («Он вышел — зал взбесился…», 1972; черновик — АР-12-58);
77) «Сегодня ночью, не солгу, / По пояс в тающем снегу / Я шел с чужого полустанка» (1925) ~ «На виду у конвоя / Да по пояс в снегу» («Побег на рывок», 1977);
78) «Я говорю за всех с такою силой, / Чтоб нёбо стало небом…» («Отрывки из уничтоженных стихов», 1931) — «Но я пою от имени всех зэков» («Театрально-тюремный этюд на Таганские темы», 1974);
79) «Я должен жить, хотя я дважды умер» (1935) ~ «А не то я вторичною смертью помру, / Будто дважды погибший на фронте» («Не заманишь меня на эстрадный концерт…», 1970), «Я вторично умру — если надо, мы вновь умираем» («Райские яблоки», 1977);
80) «Выбор мой труден и беден» («Медленно урна пустая…», 1911) ~ «Но если надо выбирать и выбор труден…»(«Песня Бродского», 1967);
81) «Я ль без выбора пью это варево» («Стихи о неизвестном солдате», 1937) ~ «Ничего — расхлебаю и эту похлебку» («Памятник», 1973; набросок — АР-5-130). А об отсутствии выбора пойдет речь в стихотворении Высоцкого «Мой черный человек в костюме сером!..» (1979): «Мой путь один, всего один, ребята, — / Мне выбора, по счастью, не дано».
82) «Здесь разный подход: для меня в бублике ценна дырка. А как же быть с бубличным тестом? Бублик можно слопать, а дырка останется» («Шум времени», 1923) ~ «Нуль. Один всемирный нуль — как бублик, который никто не съест, потому что он не бублик вовсе, а нуль. Нуль» («.Дельфины и психи», 1968 /6; 27/)[2920].
83) «В самом себе, как змей, таясь, / Вокруг себя, как плющ, виясь, / Я подымаюсь над собой, / Себя хочу, к себе лечу…» (1910), «И, глухую затаив развязку, / Сам себя я вызвал на турнир, / С самого себя срываю маску…» («Темных уз земного заточенья…», 1910) ~ «Дразня врагов, я не кончаю / С собой в побеге от себя» («Мне скулы от досады сводит…», 1979), «Болтаюсь сам в себе, как камень в торбе, / И силюсь разорваться на куски» («Я не успел», 1973; эпиграф);
84) «Я печаль, как птицу серую, / В сердце медленно несу» («Скудный луч холодной мерою…», 1911), <<И подлинно во мне печаль поет» («Пешеход», 1912), «Послать хандру к туману, к бесу, к ляду» («Еще далёко мне до патриарха…», 1931) ~ «А моя печаль, как вечный снег, / Не тает, не тает. / Не тает она и летом / В полуденный зной» («Свои обиды каждый человек…», 1966), «А у меня и в ясную погоду / Хмарь на душе, которая горит» («Смотрины», 1973);
85) «И широка моя стезя» («Когда в далекую Корею…», 1932) ~ «И шире стала колея» («Чужая колея», 1972), «Широкий тракт, да друга, да коня» («.Две просьбы», 1980);
86) «Смотрите, как на мне топорщится пиджак» («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», 1931) ~ «И пиджачок обуженный / Топорщится на нем. / И с ним пройдусь охотно я…» («Баллада об оружии», 1973);
87) «Куда мне деться в этом январе?» (1937) ~ «Ну, куда я денусь, ну? / Ну, куда я сунусь?» («Здравствуй, “Юность”, это я…», 1977);
88) «Темных уз земного заточенья / Я ничем преодолеть не смог» (1910) ~ «Устал бороться с притяжением земли» («Песня конченого человека», 1971);
89) «А время удаляет цель» («Я в сердце века. Путь неясен…», 1936) ~ «Мой финиш — горизонт — по-прежнему далек» («Горизонт», 1971), «Я за сутки пути не продвинулся ни на микрон» («Ожидание длилось, а проводы были недолги…», 1973);
90) «О, как же я хочу, / Не чуемый никем, / Лететь вослед лучу, / Где нет меня совсем» (1937) ~ «Мне скулы от досады сводит <…> Я каждый раз хочу отсюда / Сбежать куда-нибудь туда!» /5; 231/, «А там, где нет меня, — бежал» /5; 554/;
91) «О, как же я хочу, / Не чуемый никем…» (1937) — «Не догнал бы кто-нибудь, /Не почуял запах…» («То ли — в избу и запеть…», 1968);
92) «И всю ночь напролет жду гостей дорогих, / Шевеля кандалами цепочек дверных» («Ленинград», 1930) ~ «Слушай сказку, сынок, / Вместо всех новостей, / Про тревожный звонок, / Про нежданных гостей, / Про побег на рывок, / Про тиски западни. / Слушай сказку, сынок, / Да смотри, не усни» («Побег на рывок», 1977; наброски /5; 504/);
93) «Дальше сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я: / Небо, как палица, грозное, земля, словно плешина, рыжая…» («Нет, не мигрень…», 1931) ~ «И вот — зенит: глядеть противно / И больно, и нельзя без слез, / Но мы — очки себе на нос, / И смотрим, смотрим неотрывно, / Задравши головы, как псы, / Всё больше щурясь, скаля зубы, / И нам мерещатся усы, / И мы пугаемся: грозу бы! <.. > И, наблюдая втихомолку / Сквозь закопченное стекло, / Когда особо припекло, / Один узрел на лике челку» («Пятна на Солнце», 1973; АР-14-130, 144) («сквозь стёкла цветные» = «Сквозь закопченное стекло»; «сощурясь» = «щурясь»; «мучительно» = «И больно, и нельзя без слез»; «вижу» = «узрел»; «грозное» = «грозу бы»). В первом случае герой смотрит на небо и землю, а во втором — на Солнце.
94) «И дорог мне; свободаый выдор й Мобо страданий р забой» («О, как мы любим лицемерить…», 1932) ~ «Сколько великих выбыло! / Их выбивали нож и отрава… / Что же, на право выбора / Каждый имеет право» (1971).
Четверостишие Высоцкого отсPIлает также к концовке стихотворения Н. Гумилева «Выбор» (1909): «.. Но молчи: несравненное право — / Самому выбирать свою смерть».
В главе «Конфликт поэта и власти» мы говорили об айпдльздйаоаа Высоцким образа чумы псамебательбд к советской астдсаа: «Открытым взломом, без ключа, / Навзрыд об ужасах крича, / Мы вскрыть хотим подвал чумной, / Рискуя даже головой, / И трезво, а не сгоряча, / Мы рубим прошлое сплеча, / Но бьем расслабленной рукой, / Холодной, дряблой — никакой!» («Случаи», 1973). А теперь сравним с чумным подвалом образ Ленина в стихотворении Мандельштама «Кассандре» (декабрь 1917) и образ Сталина в его же стахдтвдребаа «Фаэтдбщик» (1931), причем в обоих случаях встречается смысловая связка «дома — чума»: «Но если эта жизнь — необходимость бреда / И корабельный лес — высокие дома, — / Лети, безрукая победа, / Гиперборейская чума\ / На площади с броневиками / Я вижу человека — он / Волков горящими пугает головнями: / Свобода, равенство, закон!», «Это чумный председатель / Заблудился с лошадьми! <…> И бесстыдно розовеют / Обнаженные дома, / А над ними неба мреет / Темно-синяя чума». Да и о тех, кто закрывает глаза на эту чуму, откровенно сказано: «…Что пересиливали срам / И чумную заразу / И всевозможным господам / Прислуживали сразу» («Вы помните, как бегуны…», 1932).
Позднее данный мотив перейдет в «Стихи о неизвестном солдате» (3 марта 1937): «…Вязнет чумный Египта песок. / Будут люди холодные, хилые / Убивать, холодать, голодать». Две недели спустя, в стихдтйдрении «Чтоб, приятель и ветра и капель…» (18 марта 1937), также возникнут и мотив срама, и образ Египта, символизирующего советское государство: «Украшался отборной собачиной / Египтян государственный стыд. / Мертвецов наделял всякой всячиной / И торчит пустячком пирамид». Более того, в одном из вариантов второй строки фигурировал «Египтян государственный строй»[2921] [2922]. Сам же Мандельштам называл Сталина «надсмотрщиком» и «десятником, который заставлял в Египте работать евреев»! Поэтому Сергей Аверинцев говорил про «ассирийцев или египтян, так часто служивших у Мандельштама метафорой тоталитарного мира»[2923]. А в более позднем исследовании отмечается, что «пустячок пирамид может относиться как к древнему Египту, так и к мавзолею Ленина», поскольку «гак же, как в Египте, здесь хранится мумифицированное тело усопшего правителя»[2924]. И далее комментируются строки из того же стихотворения: «Рядом с готикой жил озоручи / И плевал на паучьи права / Наглый школьник и ангел ворующий, / Несравненный Виллон Франсуа»: «…интересующие нас стихи <…> были посвящены советскому государственному строю и положению поэта в обществе: Советский Союз сравнивается здесь с Древним Египтом, а автор стихов — с Франсуа Виллоном (Вийоном): подобно Виллону, Мандельштам “плюет на паучьи права”»[2925] [2926] [2927] (ср. еще в «Ламарке», 1932: «Наступает глухота паучья, / Здесь провал превыше наших сил»; об этом же читаем в «Шуме времени», 1925: «…между мной и веком провал, ров, наполненный шумящим временем…»). Что же касается строки «Рядом с готикой жил озоручи», то понять ее можно лишь в свете стихотворения Наума Коржавина (1945): «Я всё на свете видел наизнанку / И путался в московских тупиках. / А между тем стояло на Лубянке / Готическое здание Чека».
И поскольку Франсуа Вийон был разбойником, Мандельштам говорит о нем: «Он разбойник небесного клира, / Рядом с ним не зазорно сидеть» (как было сказано в концовке стихотворения «Когда в далекую Корею…», 1932: «Но не разбойничать нельзя»). Отсюда — вывод: «Есть многодонная жизнь вне закона» («Римских ночей полновесные слитки…», 1935). Тут же вспоминается «Баллада о вольных стрелках» (1975) и песня «Живучий парень» Высоцкого, также посвященные разбойникам, живущим вне закона: «Всем законам вопреки / Живут не тужат, потому / Как эти вольные стрелки — / Они не служат никому» (АР-2-157)2*, «Пока в стране законов нет, / То только на себя надежда» /5; 90/.
Итак, Мандельштам сравнивает себя с «ангелом ворующим» Франсуа Вийоном. Поэтому в «Четвертой прозе» (1930) он писал: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. <.. > Зато карандашей у меня много — и все краденые и разноцветные».
Точно так же поступит лирический герой Высоцкого в «Райских яблоках» (1977): «Ну а я уж для них наворую бессемейных яблок». Да и в песне «То ли — в избу и запеть…» (1968) поэт размышлял: «То ли счастье украсть…». Поэтому в песне «Реальней сновидения и бре,^^…»(1977) он скажет: «Со глубины я ракушки, подкравшись, ловко сцапаю». И далее: «Не взять волшебных ракушек — звезду с небес сцарапаю», — ту самую звезду, о которой уже говорилось в песне «То ли — в избу…»: «Отдохнуть бы, продыхнуть / Со звездою в лапах!». Сюда примыкает набросок 1975 года «Шмоток у вечности урвать…», который вновь возвращает к «Райским яблокам»: «Я нарвал, я натряс этих самых бессемейных яблок».
Еще в одном стихотворении Мандельштама мотив воровства фигурирует в положительном контексте: «После полуночи сердце ворует / Прямо из рук запрещенную тишь» (1931). А Высоцкий в 1973 году напишет «Песню Вилла Сигера», где Мак-Кинли также попытается проникнуть в «запрещенную тишь»: «Решил: “Нырну / Я в гладь и тишь!”. / Нов тишину / Вез денег — шиш! / Мол, прошмыгну / Как мышь, как вошь, / Но в тишину / Не прошмыгнешь!».
Возвращаясь к образу чумы, рассмотрим его в свете мотива пиршества власть имущих, который разрабатывается и Мандельштамом, и Высоцким: «Мы со смертью пировали — / Выло страшно, как во сне. <.. > Словно дьявола погонщик, / Односложен и угрюм» («Фаэтонщик», 1931) ~ «Так неужели будут пировать, / Как на шабаше ведьм, на буйной тризне / Все те, кто догадался приковать / Нас узами цепей к хваленой жизни?» («Приговоренные к жизни», 1973; черновик /4; 303/).
Исследователь Ральф Дутли, анализируя «Фаэтонщика», говорит о «“чумном председателе” по имени Сталин — “рябом черте” из “Четвертой прозы”»22. А Майя Ка-ганская еще в 1977 году провела параллели между «Фаэтонщиком» и «Мы живем, под собою не чуя страны…»: «Он безносой канителью, / Правит душу веселя» = «Тараканьи смеются усища, / И сияют его голенища»; «Там в Нагорном Карабахе…» = «Там припомнят кремлевского горца»[2928].
Добавим сюда еще два сходства: «Он безносой канителью / Правит, душу веселя» = «Он играет услугами полулюдей»; «Я припомнил — черт возьми! / Это чумный председатель…» = «Там припомнят кремлевского горца».
В другом комментарии к «Фаэтонщику» указывается: «Образы восточного деспотизма играют немаловажную роль именно в описании усиливавшегося сталинского террора»[2929]. Впоследствии данный прием будет использован Высоцким в «Балладе о короткой шее» (1973): «Вот какую притчу о Востоке / Рассказал мне старый аксакал: / “Даже сказки здесь и те жестоки”, - / Думал я и шею измерял».
Что же касается мотива пиршества власть имущих: «Мы со смертью пировали — / Было страшно, как во сне», — то здесь содержатся и важные переклички с «Моими похоронами» (1971) Высоцкого, где лирический герой вынужденно участвует в пиршестве вампиров: «Погодите, сам налью! / Знаю, знаю — вкусная. / Нате, пейте кровь мою, / Кровососы гнусные!». А теперь сравним со строками «Мы со смертью пировали — / Было страшно, как во сне» вариант названия «Моих похорон» — «Страшный сон очень смелого человека»: «Вот мурашки по спине / Смертные крадутся» («со смертью» = «смертные»; «страшно, как во сне» = «страшный сон»). Поэтому лирические герои обоих поэтов одинаково обращаются к фаэтонщику (который «словно дьявола погонщик») и к вампирам: «Я очнулся: стой, приятель! / Я припомнил — черт возьми!» ~ «Эй, постойте, что за трюк?! / Ангел или черт вы?» /3; 317/ (причем аналог приятеля фигурировал и в «Моих похоронах»: «Мои любимые знакомые» /3; 322/).
Фаэтонщик «безносой канителью / Правит, душу веселя», а о главном вурдалаке сказано: «Вот завыл нестройный хор, / И наладил пляски / Кровопивец-дирижер / В траурной повязке» (АР-13-36) (да и лицо фаэтонщика тоже было закрыто: «Под кожевенною маской / Скрыв ужасные черты…»).
Если фаэтонщик «куда-то гнал коляску / До последней хрипоты», то и «умудренный кровосос <.. > хрипло произнес / Речь про полнокровие» (АР-3-38).
Кроме того, у Мандельштама упоминаются «сорок тысяч мертвых окон», а лирический герой Высоцкого как раз сопротивляется подобной перспективе: «Я же слышу, что вокруг, — / Значит, я не мертвый!».
Некоторые мотивы из «Фаэтонщика» можно найти и в песне «Ошибка вышла» (1976), где дается описание главврача: «Односложен и угрюм» ~ «Угрюмый стражник встал к двери, / Как мститель с топором» (АР-11-42), «Шуршанье, хмык и тишина, / И врач сказал бесстрастно…» /5; 377/.
Если фаэтонщик — «словно дьявола погонщик», то врачи «рыжую чертовку ждут / С волосяным кнутом» (да и фаэтонщик гнал лошадей, пользуясь кнутом).
И, наконец, «сорок тысяч мертвых окон» из стихотворения Мандельштама соответствуют моргу из песни Высоцкого: «Врешь, ворон, — больно прыток! / Он намекает — прямо в морг / Выходит зал для пыток» /5; 395/.
Приведем также интересные параллели между «Фаэтонщиком» и еще одним стихотворением, написанным два года спустя: «В мусульманской стороне / Мы со смертью пировали...» = «О бабочка, о мусульманка»; «Сорок тысяч мертвых окон» = «В разрезанном саване вся»; «Под кожевенною маской / Скрыв ужасные черты…» = «Ушла с головою в бурнус» (то есть спряталась в арабский плащ с капюшоном; а в «Фаэтонщике» говорилось: «То гортанный крик араба…»); «Я изведал эти страхи, / Соприродные душе» = «Сложи свои крылья — боюсь!».
Столь же очевидны параллели между «Бабочкой» (1933) и «Утром 10 января 1934 года»: «О бабочка, о мусульманка, / В разрезанном саване вся…» = «О боже, как жирны и синеглазы / Стрекозы смерти, как лазурь черна…» («О бабочка» = «О боже… Стрекозы»; «саване» = «смерти»). Тут же вспоминается стихотворение «Ветер нам утешенье принес…» (1922), имеющее еще более тесные связи с «Утром 10 января 1934 года»: «…И в лазури почуяли мы / Ассирийские крылья стрекоз, / Переборы коленчатой тьмы» = «О боже, как жирны и синеглазы / Стрекозы смерти, как лазурь черна…» («в лазури» = «как лазурь»; «стрекоз» = «Стрекозы»; «тьмы» = «черна»).
Стихотворение о бабочке было написано одновременно со стихами о «кремлевском горце», поэтому и здесь наблюдаются совпадения: «С большими усами куса-ва» = «Тараканьи смеются усища». А три года спустя появится стихотворение «Внутри горы бездействует кумир…» (1936), где кумир «улыбается своим широким ртом». Про бабочку же сказано: «Такая большая — сия!», а про «кремлевского горца»: «И широкая грудь осетина». Сравним еще в «Путешествии в Армению» (1931 — 1932): «Длинные седые усы этой бабочки имеют остистое строение и в точности напоминали ветки <…> возлагаемые на гроб. Грудь сильная, развитая в лодочку. Голова незначительная, кошачья. Ее глазастые крылья были из прекрасного старого адмиральского шелка <.. > И вдруг я поймал себя на диком желании взглянуть на природу нарисованными глазами этого чудовища». Не правда ли, перед нами портрет Сталина?
Но почему же про бабочку сказано «кусава» и что означает этот неологизм? Ответ дает сопоставление с детским стишком Чуковского «Закаляка» (1923), который и послужил источником сюжета мандельштамовской «Бабочки»: «Это Бяка-Закаляка Кусачая <…> Я ее боюсь!»[2930] ~ «С большими усами кусава <…> Сложи свои крылья — боюсь!» (этой кусачести соответствуют и действия Кащея, который «камни трогает клещами, щиплет золото гвоздей» // «Оттого все неудачи…», 1936).
Кумир наделяется абсолютной властью: «И исцеляет он, но убивает легче»[2931], -а про бабочку сказано: «Жизняночка и умиранка». Такой же характеристику находим в «Шуме времени» (1923): «Революция — сама и жизнь, и смерть и терпеть не может, когда при ней судачат о жизни и смерти»; а также в стихотворениях «Заблудился я в небе — что делать?» и «Средь народного шума и спеха…» (1937): «Не разнять меня с жизнью: ей снится / Убивать и сейчас же ласкать», «И ласкала меня и сверлила / Со стены этих глаз журьба». Этой же теме посвящены «Стансы» (1935): «Моя страна со мною говорила, / Мирволила, журила, не прочла» (глагол мирволить, то есть баловать, вновь соседствует с журьбой, то есть с укором, порицанием).
Таким образом, Сталин (революция, советский режим) всемогущ: он и исцеляет, и убивает; он — и жизнь, и смерть; он и балует, и журит; его взгляд и ласкает, и сверлит насквозь (последний мотив разрабатывается и в «Таможенном досмотре» Высоцкого: «Что на душе? — Просверлят грудь, / А голову — так вдвое: / И всё — ведь каждый что-нибудь / Да думает такое!» /4; 459/), поэтому: «Что ни казнь у него — то малина» (читай: ласка). Заодно бросается в глаза перекличка строки «Не разнять меня с жизнью» со стихотворением «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето» (1931): «Попробуйте меня от века оторвать, — / Ручаюсь вам — себе свернете шею!». И в том же 1931 году сказано: «Мне на плечи кидается век-волкодав» («За гремучую доблесть грядущих веков…»). А вот как этот мотив реализован у Высоцкого: «И, сзади прыгнув на меня, схватила за кадык» («Песня о Судьбе», 1976), «Вдруг тоска змеиная, зеленая тоска, / Изловчась, мне прыгнула на шею» («Грусть моя, тоска моя», 1980).
Бесповоротное наступление нового мира вынуждает старшего поэта принять его: «Ну что ж, попробуем огромный, неуклюжий, / Скрипучий поворот руля» («Прославим, братья, сумерки свободы», 1918), «Ну что же, если нам не выковать другого, / Давайте с веком вековать» («Нет, никогда ничей я не был современник», 1924).
Поэтому у него нередко встречается как бы приятие жестоких советских реалий: «Я — вишневая косточка детской муры, / Но люблю мою курву-Москву» («За гремучую доблесть грядущих веков…», 1931; черновик — с. 479), «Как люб мне язык твой зловещий, / Твои молодые гроба» («Ты красок себе пожелала…», 1930), «Как люб мне натугой живущий, / Столетьем считающий год, / Рожающий, спящий, орущий, / К земле пригвожденный народ» (1930), «Полюбил я лес прекрасный <…> Там живет народец мелкий, / В желудевых шапках все / И белок кровавый белки / Крутят в страшном колесе» (1932), «Я полюбил тебя, безрукая победа / И зачумленная зима» («Кассандре», декабрь 1917; ранняя редакция — с. 459; как отмечает Ральф Дутли, здесь «революция уподоблена “безрукой победе”»[2932]), «Я люблю военные бинокли / С ростовщическою силой зренья» («Канцона», 1931), «Люблю шинель красноармейской складки» («Стансы», 1935), «Уж я люблю московские законы, / Уж не скучаю по воде Арзни. / В Москве черемухи да телефоны, / И казнями там имениты дни» («Отрывки из уничтоженных стихов», 1931), «Трое славных ребят из железных ворот ГПУ / Слушали Пушкина. / Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов. / Как хорошо!» («День стоял о пяти головах…», 1935; черновик — с. 494), «Хорошо умирает пехота» («Стихи о неизвестном солдате», 1937), «Прославим власти сумрачное бремя, / Ее невыносимый гнет» («Прославим, братья, сумерки свободы», 1918), «По старине я принимаю братство / Мороза крепкого и щучьего суда» («1 января 1924»).
В последнем стихотворении лирический герой приветствует столицу советской империи: «Москва — опять Москва. Я говорю ей: “Здравствуй! / Не обессудь, теперь уж не беда”». Сравним у Высоцкого в черновиках «Райских яблок», где лирический герой прибывает в рай, оказавшийся лагерной зоной: «Добрый день, — гово<рю>, -где сады, в коих прорва мороженых яблок?» (АР-3-161). Здесь-мороженые яблоки, а в предыдущем случае — крепкий мороз, а плюс к тому строка: «Вновь пахнет яблоком мороз». Также и «щучий суд», а точнее — его последствия, упоминаются в «Райских яблоках»: «Да не рай это вовсе, а зона!». Кроме того, приветствие, аналогичное тому, что было в стихотворении «1 января 1924», встретится и семь лет спустя: «Москва — опять Москва. Я говорю ей: “Здравствуй!”» = «Здравствуй, здравствуй, / Могучий некрещеный позвоночник, / С которым проживем не век, не два!» («Сегодня можно снять декалькомани…», 1931). В том же 1931 году пишется «Фаэтонщик», где вновь возникает «некрещеный позвоночник»: «На высоком перевале / В мусульманской стороне…». Сюда примыкает еще одно стихотворение, написанное тогда же: «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето». Здесь поэт как будто бы снова восхищается московским летом, однако далее показывает свое истинное отношение к нему: «В черной оспе блаженствуют кольца бульваров», — что соотносится с оспой на лице Сталина: «…пасмурный, оспенный / И приниженный гений могил» («Стихи о неизвестном солдате», 1937). Поэтому в «Четвертой прозе» (1930) было сказано, что советские писатели «запроданы рябому чёрту на три поколения вперед».
Теперь обратим внимание на интереснейшее сходство между двумя стихотворениями, написанными с разрывом в один месяц: «Сегодня можно снять декалькомани <…> С хохлатого Кремля» (25 июня 1931; черновик — с. 482) = «Там зрачок профессорский орлиный, — / Египтологи и нумизматы — / Эти птицы сумрачно-хохлатые / С жестким мясом и широкою грудиной» («Канцона», 26 мая 1931).
Характеристика сумрачно отсылает к вышеприведенной цитате из стихотворения 1918 года: «Прославим власти сумрачное бремя, / Ее невыносимый гнет» (а также к описанию Сталина из «Стихов о неизвестном солдате» и «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…»: «…пасмурный, оспенный / И приниженный гений могил», «Бегут, играя, хмурые морщинки»). И если у «сумрачно-хохлатых» птиц — «.широкая грудина», то у «кремлевского горца», живущего в «хохлатом Кремле», — «широкая грудь осетина». Отсюда — тождество: «Египет = Кремль». И в таком контексте «зрачок профессорский орлиный» становится синонимом «горящих зрачков» кота, являющегося помощником Кащея, в стихотворении «Оттого все неудачи…» (29 — 30 декабря 1936 года). В зрачках кота — «клад зажмуренной горы», а в «Канцоне» поэт собирается увидеть «вас, банкиров горного ландшафта». Кроме того, банкирам соответствует еще одно описание кота — «купец воды морской». Помимо банкиров, Мандельштам упоминает «вас, держателей могучих акций гнейса» (гнейс — это горная порода). Сравним с описанием большевика в стихотворении «Мир начинался страшен и велик…» (1935): «Привет тебе, скрепителъ дальнозоркий / Трудящихся. Твой каменноугольный / Могучий мозг, гори, гори стране!» (а эпитету «дальнозоркий» соответствуют «леденящие зрачки» кота и «зрачок профессорский орлиный» из «Канцоны»). Как отмечает В. Мусатов: «Образ кота связан прежде всего с мотивом клада из стихотворения о большевике и папоротнике. В фольклоре папоротник — одно из средств овладения кладом, а сам клад обычно охраняется нечистой силой»[2933].
Стихотворение «Оттого все неудачи…» было написано в воронежской ссылке, что косвенно свидетельствует в пользу политического подтекста: «У него в покоях спящих / Кот живет не для игры — / У того в зрачках горящих / Клад зажмуренной горы». А уже в начале следующего года будет сказано: «Глазами Сталина раздвинута гора / И вдаль прищурилась равнина» («Когда б я уголь взял для высшей похвалы…», январь — февраль 1937). Как видим, кот в первом стихотворении наделяется теми же чертами, что и Сталин во втором, а значит, является персонификацией власти.
Если у Мандельштама кот связан с кладом, то в песне Высоцкого «Лукоморья больше нет» (1967) кот «цепь златую снес в Торгсин». При этом он любит загибать': «Как налево — так загнет анекдот», — подобно князю Олегу в «Песне о вещем Олеге» («А вещий Олег свою линию гнул — / Да так, что никто и не пикнул»), царю в частушках «Подходи, народ, смелее…» («Вот царь-батюшка загнул — / Чуть не до смерти пугнул!») и палачу в одноименном стихотворении 1977 года («Когда он станет жечь меня и гнуть в дугу…»).
Что же касается Кащея: «Там, где огненными щами / Угощается Кащей, / С говорящими камнями / Он на счастье ждет гостей», — то его предшественником является кумир из стихотворения «Внутри горы бездействует кумир…» (10–26 декабря 1936): «Он улыбается своим широким ртом / И начинает жить, когда приходят гости» (с. 496). Перечислим еще некоторые сходства между кумиром и Кащеем: «Внутри горы бездействует кумир» = «Клад зажмуренной горы»; «В покоях бережных, безбрежных и счастливых <.. > Оберегая сна приливы и отливы» = «У него в покоях спящих / Кот живет не для игры»; кумира «индийской радугой кормили», а в зрачках кота — «шароватых искр пиры» (да и в «Фаэтонщике» читаем: «Мы со смертью пировали — / Было страшно, как во сне»; а у кота зрачки — «леденящие»): кроме того, радуга находится в том же семантическом ряду, что и искры, а по форме радуга напоминает полукруг, что опять же соотносится с «шароватыми искрами»). Аналогичным образом Кащей «ждет гостей» в «Сказке о несчастных лесных жителях» (1967) Высоцкого: «А с Кащеем шутки плохи — / Не воротишься отсель» /2; 31/. Но столь же плохи шутки и с кумиром в стихотворении Мандельштама: «И исцеляет он, но убивает легче» (с. 496).
Интересную трактовку стихотворения «Оттого все неудачи…» предложил Леонид Иванов: «В статье “Гуманизм и современность”, написанной в 23-м году, Ман-делыптам еще надеется, верит в скрытую дееспособность “клада”: “Гуманистические ценности только ушли, спрятались, как золотая валюта, как золотой запас, они обеспечивают всё идейное обращение современной Европы и подспудно управляют им тем более властно”.
Но вот “гора” замкнута, “зажмурена” Кащеем, и Кот бдительно охраняет сокровища леденящим “умоляющим” взглядом, не допуская к ним не имеющих пропуска <.. > Вот как описывает Ленина в “Высокой болезни” Пастернак: “Чем мне закончить мой отрывок? / Я помню: говорок его / Пронзил мне искрами загривок / Как шорох молньи шаровой»9. А в глазах у Кащеева кота — «шароватых искр пиры». Еще один фрагмент из описания Пастернаком Ленина: «Он проскользнул неуследимо / Сквозь строй препятствий и подмог, / Как в эту комнату без дыма / Грозы влетающий комок», — отзовется в другом стихотворении Мандельштама: «Прошелестит спелой грозой Ленин» («Если б меня наши враги взяли…», 1937)[2934] [2935] [2936] [2937] [2938].
Если Кащей «щиплет золото гвоздей», а у кота «в зрачках горящих — клад зажмуренной горы», то у Высоцкого «черное золото, белое золото / Сторож седой охраняет — туман» («Сколько чудес за туманами кроется…», 1968), «Вот и эти сады, в коих прорва светящихся яблок. / Но сады сторожат и стреляют без промаха в лоб» («Райские яблоки», 19773*). Причем если у кота, охраняющего клад, — леденящие зрачки, то в «Райских яблоках» таким окажется сам «клад»: «Рву плоды леДяные с дерев».
А процитированный фрагмент статьи «Гуманизм и современность»: «Гуманистические ценности только ушли, спрятались, как золотая валюта», — предвосхищают мысль из стихотворения Высоцкого «Упрямо я стремлюсь ко дну…» (1977): «Спаслось и скрылось в глубине / Всё, что гналось и запрещалось».
Помимо кумира, предшественником Кащея является «кремлевский горец» из эпиграммы 1933 года: «Он один лишь бабачит и тычет» = «Камни трогает клещами, / Щиплет золото гвоздей»; «Что ни казнь у него — то малина» = «Там, где огненными щами / Угощается Кащей» (как написал еще в 1967 году поэт Игорь Чиннов: «Есть серьезные основания думать, что строки об “огненных щах” относятся к сталинскому террору» з2); «А вокруг него сброд тонкошеих вождей» = «У него в покоях спящих / Кот живет не для игры». По свидетельству Надежды Мандельштам: «Тонкую шею О.М. приметил у Молотова — она торчала из воротничка, увенчанная маленькой головкой. “Как у кота”. - сказал О. М., показывая мне портрет» зз. Вспомним и описание «бабочки-мусульманки» из «Путешествия в Армению» (1931 — 1932): «Голова незначительная, кошачья». Как видим, различные образы власти совпадают.
А что касается Кащеева кота, то он соответствует окружению «горца»: «Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет». Да и глагол хнычет коррелирует с описанием зрачков кота: «.. .умоляющих, просящих» (ср. с перечнем однородных глаголов в «.Дядюшкином сне» Достоевского: «Потом немедленно раскисает, хнычет, требует объяснений, становится на колени, просит прощения, умоляет…»). Единственное же различие связано со следующими цитатами: «Он играет услугами полулюдей» — «Кот живет не для игры». Но очевидно, что оно лишь подчеркивает единство темы.
Заметим, что Кащей щиплет клещами, и именно так власть поступала с самим поэтом: «Как стальными конДукторскими щипцами, я весь изрешечен и проштемпелеван собственной фамилией» («Четвертая проза») (сравним в песне «Ошибка вышла» и «Дорожной истории» Высоцкого: «Я взят в тиски, я в клещи взят» /5; 79/, «Там штемпелюют всё подряд <.. > В конверты прячут — и этапом за Можай»; АР-10-44).
Таким образом, начальные строки стихотворения про Кащея и кота: «Оттого все неудачи, / Что я вижу пред собой / Ростовщичий глаз кошачий…», — должны быть интерпретированы следующим образом: все неудачи поэта происходят из-за тотального контроля со стороны власти. Подобным же образом размышляет о своих неудачах и Высоцкий в стихотворении 1966 года: «Сколько лет ходу нет — в чем секрет? / Может, я невезучий — не знаю! <…> Может быть, наложили запрет? / Я на каждом шагу спотыкаюсь» (АР-11-34).
В последнем тексте говорится о ледяной атмосфере страны, и этот мотив также разрабатывался Мандельштамом: «Скольжу к обледенелой водокачке / И, спотыкаясь, мертвый воздух ем» («Куда мне деться в этом январе?», 1937) ~ «Чем-то скользким одета планета. / Спотыкаюсь, затылком об лед» («Напролет целый год — гололед», 1966; черновик — АР-11-34) («Скольжу» = «скользким»; «обледенелой» = «об лед»; «спотыкаясь» = «Спотыкаюсь»).
Оба поэта задыхаются в условиях тоталитарного режима: «Куда мне деться в этом январе? / Открытый город сумасбродно цепок… / От замкнутых я, что ли, пьян дверей? / И хочется мычать от всех замков и скрепок» (1937)34 ~ «В городе этом — / Сплошь лабиринты <…> И у меня — / Дело неладно» («В лабиринте», 1972); «И, спотыкаясь, мертвый воздух ем» ~ «Трудно дышать, / Не отыскать / Воздух и свет»; «И выбегают из углов угланы» ~ «Здесь, в лабиринте, / Мечутся люди»; «И улиц перекошенных чуланы <…> И в яму, в бородавчатую темь…» ~ «Словно в колодцах / Улиц глубоких <…> Здесь, в темноте, / Эти и те / Чувствуют ночь» («улиц» = «улиц»; «в яму» = «в колодцах»; «в бородавчатую темь» = «в темноте»).
Мотив «мечутся люди» встречается и у Мандельштама: «Я буду метаться по табору улицы темной» (1925), «Подумаешь, как в Чердыне-голубе <…> В семивершковой я метался кутерьме» («Стансы», 1935). А в «Конце охоты на волков» (1977) мечется лирический герой Высоцкого: «Я мечусь на глазах полупьяных стрелков».
Кроме того, целый ряд перекличек обнаруживается между стихотворениями «В лабиринте» (1972) и «За гремучую доблесть грядущих веков…» (1931): «Мне на плечи кидается век-волкодав» ~ «Бык Минотавр ждал в тишине / И убивал»; «Но не волк я по крови своей» ~ «Каждый — как волк: / Ни у кого / выхода нет» (АР-2-32); «Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы» ~ «Я не желаю в эту компанью»; «Уведи меня в ночь, где течет Енисей / И сосна до звезды достает» ~ «Кто меня ждет — / Знаю, придет: /Выведет прочь! <…> Всё: мы уходим к свету и ветру».
Разумеется, правителей, подобных веку-волкодаву и Быку Минотавру иначе, как душегубами, нельзя назвать: «Только слышно кремлевского горца, / Душегубца и мужикоборца» («Мы живем, под собою не чуя страны…», 1933; ранний вариант[2939] [2940]) ~ «Я ненавижу вас, паяцы, душегубы'» («Палач», редакция 1975 года — АР-16-188), «Загубили душу мне, отобрали волю» («Серебряные струны», 1962), «Много всякого народу погубил дремучий лес» («Песня-сказка про нечисть», 1966; АР-11-4), «А хозяин был, да видать, устал: / Сколько душ погубил да с деньгой сбежал» («Чужой дом», 1974; АР-8-23). Сравним также с воспоминаниями Владимира Буковского о своем тюремном следователе: «Это тебе не наивных, запуганных кроликов загонять в капкан. Сколько душ загубил, сколько жизней испоганил — всё с тебя получу»[2941].
Этот же мотив встречается в концовке стихотворения «Если б меня наши враги взяли…» (1937): «И налетит пламенных лет стая, / Прошелестит спелой грозой Ленин, / А на земле, что избежит тленья, / Будет губить разум и жизнь Сталин». Как вспоминает Н.Я. Мандельштам: «Последние две строки пришли к нему неожиданно и почти испугали его: “Почему это опять выскочило?”. Возник вопрос, как это записать. Я предложила подставную последнюю строку: “будет будить” и вместо союза “а” — союз “и”… В таком виде О.М. послал стихотворение Корнею Ивановичу [Чуковскому]. Корней при встрече сказал, что последние строки ничуть не вытекают из начала — еще неизвестно, кто это “наши враги”, которые могут запереть двери… О.М. мне по этому поводу сказал, что у Корнея все же есть нюх на такие вещи…
Сохранился беловик начала стихотворения и машинописный конец с цензурным вариантом»[2942] [2943] [2944].
Здесь Сталин «будет губить разум и жизнь», а четырьмя годами ранее он был назван «душегубцем и мужикоборцем». Налицо развитие одного и того же мотива.
Вот как Мандельштам описывает окружение Сталина: «А вокруг него сброд тонкошеих вождей, / Он играет услугами полулюдей».
В произведениях Высоцкого образ полулюдей встречается еще чаще: «Должно быть, не люди, напившись дурмана и зелья, / Чтоб не был услышан никем громкий топот и храп, — / Пришли умертвить, обеззвучить живое, живое ущелье / И эхо связали, и в рот ему всунули кляп» («Расстрел горного эха», 1974), «Да вот беда — бумажные не люди / Сказали: “Звезды с неба не хватать!» («Реальней сновидения и бреда…», 1977; черновик — АР-8-146), «И дюжие согбенные детины, / Вершащие дела нечеловечьи» («Тушеноши», 1977). В последней цитате идет речь о палачах.
Оба поэта говорят о неодолимости власти.
В «Стансах» (1937) Мандельштам характеризует Сталина как «непобедимого, прямого», а в стихотворении «Обороняет сон…» (1937) упоминает «необоримые кремлевские слова».
У Высоцкого же в «Песне автомобилиста» (1972) лирический герой, столкнувшись с ОРУДом (предшественником ГАИ), восклицает: «Но понял я: не одолеть колосса!».
К мотиву неодолимости власти примыкает мотив ее вездесущности: «Глядит он изо всех углов», — сказано в стихотворении Высоцкого «Вооружен и очень опасен» (1976 /5; 422/). А вот как Анна Ахматова описывала арест Мандельштама в 1934 году: «Из каждого окна на нас глядели тараканьи усища “виновника торжества”. Осипа очень долго не везли. Он был в таком состоянии, что даже они не могли посадить его в тюремную карету» з8.
Также обращает на себя внимание сходство в поведении «кремлевского горца» в «Мы живем, под собою не чуя страны…» (1933) и главного зоолога в «Гербарии» (1976): «Он один лишь бабачит и тычет. / Как подкову, дарит за указом указ» ~ «А он указкой ткнул в меня / И вывел резюме» (АР-3-17). Кроме того, у Сталина «тараканьи смеются усища» (вариант: «глазища»), а лирический герой Высоцкого говорит: «И тараканы хмыкают — / Я и для них изгой» (АР-3-20).
Возникает даже параллель с «Чужой колеей» (1972), где колея символизирует советский строй: «Тараканьи смеются усища, / И сияют его голенища» ~ «Смеется грязно колея», «Сверкает грязью колея» (АР-2-148) (в свою очередь, эта смеющаяся «грязная колея» перейдет в «Приговоренных к жизни», 1973: «А в лобовое грязное стекло / Глядит и скалится позор в кривой усмешке»).
Первоначальный же вариант строки «Его толстые пальцы, как черви, жирны» — «У него на дворе и собаки жирны»3 — отсылает к «Смотринам» (1973) Высоцкого, где лирический герой завидует изобилию своего богатого соседа (собирательный образ власти): «Собачка мается в сенцах» (АР-3-60), «На жирных папиных бахчах» (АР-3-62). И если «кремлевский горец» раздавал свои указы «кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз», то лирического героя Высоцкого «схватили за бока / Два здоровенных паренька — / Толкнули в зубы: “Пой, пока / Не погубили”» (АР-3-66).
Еще более точную аналогию строка «Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз» находит в наброске, сделанном Высоцким в 1975 году: «И в нос, в глаз, в рот, в пах / Били…»(«Знаю, / Когда по улицам, по улицам гуляю…»/5; 608/). А впервые этот мотив встретился в черновиках его же «Охоты на волков» (1968): «Залп — и в сердце, другой — между глаз» (АР-2-126).
Наряду с этим оба поэта разрабатывают мотив бездействия властей: «Внутри горы бездействует кумир» (1936) ~ «Он прогнал министров с кресел, / Оппозицию повесил / И скучал от тоски по делам» («Странная сказка», 1969). Сравним заодно в пьесе Е. Шварца «Тень» (1940): «Он у вершины власти, но он пуст. Он уже теперь томится и не знает, что ему делать. И он начнет мучить вас всех от тоски и безделья».
Для обоих характерна персонификация власти в образе хищной птицы, кружащей в воздухе (данный мотив мы уже разбирали чуть выше на примере двух стихотворений 1931 года: «Сегодня можно снять декалькомани <…> С хохлатого Кремля», «Эти птицы сумрачно-хохлатые / С жестким мясом и широкою грудиной»).
Читаем в стихотворениях «Где ночь бросает якоря…» (1920) и «Где связанный и пригвожденный стон…» (1937): «Кудалетите вы? Зачем / От древа жизни вы отпали?», «А коршун где — и желтоглазый гон / Его когтей, летящих исподлобья?». Комментируя последние строки, Бенедикт Сарнов пишет: «И этот “желтоглазый гон” его когтей, “летящих исподлобья”, - примета такая же документально точная, как “шестипалая неправда” в другом его стихотворении, где проглядывает тот же образ». И далее он приводит цитату из воспоминаний Льва Троцкого: «Крестинский мне сказал про Сталина: “Это дрянной человек, с желтыми глазами”»[2945].
У Высоцкого же встречаются родственные образы грифа и стервятника: «Торопись! Тощий гриф над страной кружит» («Баллада о ненависти», 1975), «.Лишь стервятник спустился и сузил круги» («Чужой дом», 1974).
Если в стихотворении «Где связанный и пригвожденный стон…» упоминается желтоглазый коршун, то в «Грифельной оде» (1923) — «ночь-коршунница»: «И ночь-коршунница несет / Горящий мел и грифель кормит». Тут же вспоминается стихотворение «Оттого все неудачи…»: «Там, где огненными щами / Угощается Кащей, / С говорящими камнями / Он на счастье ждет гостей — / Камни трогает клещами, / Щиплет золото гвоздей». Это же золото фигурирует в «Грифельной оде»: «Ночь, золотой твой кипяток / Стервятника ошпарил горло.[2946] / И ястребиный твой желток / Глядит из каменного жерла». Здесь «ястребиный желток» приравнивается к глазу, поскольку он глядит, а в предыдущем случае поэт видит перед собой «ростовщичий глаз кошачий; соответственно, ястребиный желток вновь напоминает желтоглазого коршуна.
Позднее желток будет упомянут и в стихотворении «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…» (1930): «…Где к зловещему дегтю подмешан желток». Здесь — деготь, а у коршуна — коготь (фонетическое созвучие); к городу применяется эпитет зловещий, а коршун глядит исподлобья.
Кроме того, в стихотворении «Я вернулся в мой город…» лирический герой «ждет гостей дорогих, / Шевеля кандалами цепочек дверных». А стихотворение 1937 года начинается так: «Где связанный и пригвожденный стон?». Следовательно, в обоих случаях поэт выступает в образе прикованного Прометея, который «ждет гостей дорогих» (ГПУ) и коршуна (Сталина).
Как мы уже говорили, огненные щи Кащея означают казни, террор. Еще раньше подобная метафора встречалась в «Грифельной оде» (1923) {горящий мел) и в стихотворении «Полюбил я лес прекрасный…» (1932): «Науглях читают книги / С самоваром палачи». А своим источником они имеют стихотворение «Кассандре» (1917), где речь шла о Ленине: «Волков горящими пугает головнями: / Свобода, равенство, закон!». В следующем году этот образ встретится еще раз: «На страшной высоте блуждающий огонъ\ <…> Твой брат, Петрополь, умирает!». Да и про себя поэт скажет: «Из горящих вырвусь рядов / И вернусь в родной звукоряд» («Я по лесенке приставной…», 1922), поскольку находиться в огне невыносимо: «Если б вы знали, как мне / Больно стоять на огне\» («Очень люблю я белье…», 1924).
Иногда у Мандельштама встречается образ пожара. Например, в черновиках стихотворения «За гремучую доблесть…» (1931) возникнет такой вариант: «Там в пожарище время поет» (с. 479). А за месяц до этого в стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» говорилось: «Так от чего ж до сих пор этот город довлеет / Мыслям и чувствам моим по старинному праву? / Он от пожаров еще и мороза наглее — / Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый». О каком городе здесь идет речь, можно понять из более раннего стихотворения «1 января 1924»: «Москва — опять Москва. / Я говорю ей: здравствуй! / Не обессудь, теперь уж не беда. / По старине я принимаю братство / Мороза крепкого и щучьего суда» (в предыдущем стихотворении «щучий суд» получил выражение в «грядущих казнях»).
В произведениях Высоцкого также представлен образ пожара: «Пожары над страной — всё выше, жарче, веселей» (1977), — в том числе всемирного: «Все континенты / Могут гореть в огне, / Только всё это / Не по мне!» («Парус», 1966), — следствием чего являются мотивы пекла, пепла, гари и выжженной пустыни («Набат», 1972; «Живучий парень», 1976), а также «перегар на гектар» («Лукоморье», 1967).
В 1922 году Мандельштам пишет стихотворение «Век»: «Век мой, зверь мой, кто сумеет / Заглянуть в твои зрачки / И своею кровью склеит / Двух столетий позвонки?», — в котором видится явное сходство с недавно рассмотренным стихотворением «Оттого все неудачи…»: «Кот живет не для игры <…> И в зрачках тех леденящих, / Умоляющих, просящих / Шароватых искр пиры». А в 1930 году Мандельштам выскажет подобную мысль в разговоре с Михаилом Вольпиным, рассказавшим ему об ужасах коллективизации: «Надо без страха смотреть в железный лик истории»[2947], - то есть заглянуть в те самые леденящие зрачки века-кота. Сравним еще в одном позднем стихотворении (1937): «В лицо морозу я гляжу один: / Он — никуда, я — ниоткуда».
Век назван «жестоким и слабым» (а также «жалким»! а у кота — «леденящие» и «умоляющие, просящие» зрачки, что подчеркивает их тождество. Кроме того, кот упоминался уже в 1920 году: «Дикой кошкой горбится столица» («В Петербурге мы сойдемся снова…»), — и появится еще раз в 1930-м: «Дикая кошка — армянская речь <.. > Хоть на постели горбатой прилечь». Похожие мотивы возникают в черновиках цикла «Армения» (1930): «Мне утро армянское снится», — и в стихотворении «Мне Тифлис горбатый снится» (1920). Но с «горбатой» реальностью поэт столкнется и наяву: «Через окно на двор горбатый» («Сегодня ночью, не солгу…», 1925)
Кстати, в только что упомянутом стихотворении «В Петербурге мы сойдемся снова…» возникал и мотив бессмысленности советской реальности: «За блаженное, бессмысленное слово / Я в ночи советской помолюсь» (тот же мотив — в стихотворении «Кому зима — арак и пунш голубоглазый…», 1922: «Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому, / И шарить в пустоте, и терпеливо ждать»).
А обращение поэта к веку: «И с бессмысленной улыбкой / Вспять глядишь, жесток и слаб» («Век», 1922), — повторяет мотив из стихотворения «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» (1918): «Это двойник — пустое привиденье — / Бессмысленно глядит в холодное окно», — и отзовется позднее в «Фаэтонщике» (1931): «То гортанный крик араба, / То бессмысленное “цо”…».
Чуть выше мы цитировали «Грифельную оду» (1923) применительно к образу коршуна: «И ночь-коршунница несет / Горящий мел и грифель кормит» (сочетание «ночи» с эпитетом «горящий» появится и в стихотворении «Когда уснет земля…», 1933: «Ходит по кругу ночь с горящей пряжей»). Между тем здесь выявляются важные связи и с «Веком», написанным годом ранее: «Век мой, зверь мой» = «Голодный грифель, мой звереныш»: «Но разбит твой позвоночник, / Мой прекрасный жалкий век!» = «Бросая грифели лесам / И вновь осколки подымая»; «И в траве гадюка дышит / Мерой века золотой» = «И как паук ползет по мне <.. > Ночь, золотой твой кипяток / Стервятника ошпарил горло»; «.. Чтобы новый мир начать, / Узловатых дней колена / Нужно флейтой обвязать» = «Блажен, кто завязал ремень / Подошве гор на твердой почве!»; «Снова в жертву, как ягненка, / Темя жизни принесли» = «Как мертвый шершень возле сот, / День пестрый выметен с позором» («в жертву» = «мертвый»; «как ягненка» = «Как… шершень»; «гемя жизни» = «.День пестрый»).
Таким образом, устанавливается тождество «век = грифель (стержень)». Кстати, Сталин у Мандельштама тоже будет ассоциироваться со стержнем в стихотворении «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…»(1937): «Ворочается счастье стержневое». А в «Отрывках из уничтоженных стихов» (1931) глагол «ворочается» употреблен в ленинском контексте: «Язык-медведь ворочается глухо / В пещере рта, и так от псалмопевца / До Ленина», — что, несомненно, связано с «огромным, неуклюжим, скрипучим поворотом руля» из «Сумерек свободы» (1918).
За два года до создания «Грифельной оды» Мандельштам писал: «Как трубный глас звучит угроза, нацарапанная Державиным на грифельной доске. <.. > Нет ничего более голодного, чем современное государство, а голодное государство страшнее голодного человека» («Слово и культура», 1921). В самой же «Грифельной оде» читаем: «Меня, как хочешь, покарай, / Голодный грифель, мой звереныш».
И неслучайно строка «Меня, как хочешь покарай» напоминает обращения к Сталину: «А потом куда хочешь, влеки» («Средь народного шума и спеха…», 1937), «Ты должен мной повелевать, / А я обязан быть послушным» (1935). К тому же здесь наблюдается сходство между хищницей-памятью поэта (а «ночь-коршунница» — тоже хищница, поэтому он называет себя другом ночи) и хищником-тираном: «О память, хищница моя, / Иль, кроме шуток, ты, звереныш / Тебе отчет обязан я / За впечатлений круг зеленых?» (с. 467) = «Ты должен мной повелевать, / А я обязан быть послушным». Этот же мотив находим в «Сохрани мою речь навсегда…» (1931): «Обязуюсь построить такие дремучие срубы, / Чтобы в них татарва опускала князей на бадье» (с. 481) (а о своем подлинном отношении к дремучим срубам, то есть к той же избе, в которой живет «шестипалая неправда» и в которой «вошь да глушь», поэт высказался в стихотворении «За то, что я руки твои…», 1920: «Я должен рассвета в дремучем акрополе ждать — / Как я ненавижу пахучие, древние срубы!», — что можно сравнить с «Палачом» Высоцкого: «Я ненавижу вас, паяцы, душегубы!»; АР-16-188), — и в стихотворении «Квартира тиха, как бумага…»(1933): «И я, как дурак, на гребенке / Обязан кому-то играть». А далее поэт говорит, что он вынужден «учить щебетать палачей. / Пайковые книги читаю, / Пеньковые речи ловлю / И грозное баюшки-баю / Колхозному баю пою», — как уже было в «Четвертой прозе» (1930): «Я — стареющий человек — огрызком собственного сердца чешу господских, собак, и всё им мало, всё им мало».
Отметив сходство строк «И грозное баюшки-баю / Колхозному баю пою» с «Колыбельной песней» Некрасова: «Спи, чиновник мой прекрасный! / Баюшки-баю»,
— Леонид Видгоф продолжает: «…Некрасов пишет о приспособленчестве, сервильно-сти, воспитании этих качеств и капитуляции перед злом (“силой”). Именно такому пестованию уподоблены в мандельштамовской “Квартире…” баюканье “колхозного бая” и работа с постановкой голоса у лепечущих палачей; в последнем случае в стихах “Квартиры…” отразилась недолгая служба Мандельштама литконсультантом в газете “Московский комсомолец”. “Колхозный бай” — новый хозяин на селе, “грозное” баюканье мы понимаем как сочувственное “подпевание”, поощрение дальнейших суровых мер в ходе “великого перелома” в деревне. <.. > Сравним с писавшимся одновременно с “Квартирой…” стихотворением: “У нашей святой молодежи / Хорошие песни в крови — / На баюшки-баю похожи / И баю борьбу объяви. / И я за собой примечаю / И что-то такое пою: / Колхозного бая качаю, / Кулацкого пая пою»[2948] [2949] [2950].
Между тем в «Грифельной оде» Мандельштам корит себя: «Я ночи друг, я дня застрельщик», — то есть друг той самой «ночи-коршунницы», которая является одним из образов власти. Данный мотив разовьется в «Фаэтонщике» (1931): «Я очнулся: “Стой, приятель!”», — и в «Сохрани мою речь навсегда…» (1931), где присутствует обращение к Сталину: «И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый…»44. Здесь вождь назван отцом, «шестипалая неправда» — кумой (то есть крестной матерью), а ночь в «Стихах о неизвестном солдате» — мачехой: «Слышишь, мачеха звездного табора, / Ночь, что будет сейчас и потом?». Поэтому и большевики в стихотворении «Где ночь бросает якоря…» (1920) названы «глухими вскормленниками мрака», то есть той же ночи-коршунницы (а эпитет глухими вновь отсылает к «шестипалой неправде»: «Вошь да глушь у нее, тишь да мша»; в свою очередь, последняя цитата напоминает описание тридесятого королевства, являющегося олицетворением Советского Союза, из «Странной сказки» Высоцкого: «Тишь да гладь, да спокойствие там, / Хоть король был отъявленный хам»).
В «Сохрани мою речь…» поэт обещает вождю соучастие в казнях: «Обещаю построить такие дремучие срубы, / Чтобы в них татарва опускала князей на бадье»45,
— и выражает саркастическое пожелание: «Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи». А в «Стансах» (1935) он скажет: «.Лишь бы страна со мною говорила / И на плечо вполпальца мне давила, / Товарищески ласкова и зла» (с. 493) («Лишь бы… любили меня» = «Лишь бы… со мною… ласкова»; «плахи» = «зла»). Взамен же предлагает свою преданность: «Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе» = «Я должен жить, дыша и болыневея» (кстати, не только страна названа злой, но и ее столица — в очерке «Сухаревка», 1923: «.. скупой и злой московский суглинок»).
Другие сходства состоят в обращении к Сталину и к Москве: «И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый…» («Сохрани мою речь навсегда…», 1931) = «И ты, Москва, сестра моя, легка, / Когда встречаешь в самолете брата…» («Стансы», 1935). Между тем Сталин приравнивается не только к Москве, но и ко всей стране: «Лишь бы страна со мною говорила <…> Товарищески ласкова и зла» («Стансы», 1935) = «И ласкала меня, и сверлила / Со стены этих глаз журьба» («Средь народного шума и спеха…», 1937) («со мною» = «меня»; «ласкова» = «ласкала»; «зла» = «сверлила… журьба»). Сюда примыкает мотив зоркости представителей власти в стихотворении Мандельштама «Пароходик с петухами…» (1937) и в «Истории болезни» Высоцкого (1976): «Москва слышит, Москва смотрит, / Зорко смотрит в явь» ~ «Я б мог, когда б не зоркий глаз, / Всю землю окровавить» (АР-11-54).
Сравним также обращения к власти в «Сохрани мою речь…» и «А небо будущим беременно…» (1923): «Сохрани мою речь навсегда <.. > Я за это <.. > для казни петровской в лесу топорище найду» = «Не забывай меня — казни меня. / Но дай мне имя, дай мне имя…»[2951]. То есть: «Убей меня, но сохрани мою речь навсегда»[2952]. А в «1 января 1924» функцию власти выполняет Москва, которой адресуется вопрос: «Кого еще убьешь? Кого еще прославишь? / Какую выдумаешь ложь?». И об этом же пойдет речь в «Заблудился я в небе — что делать?» (1937): «Лучше сердце мое разорвите / Вы на синего звона куски», — в результате чего поэт погибает, но прославляет этим свое имя: «Он раздастся и глубже, и выше — / Отклик неба — в остывшую грудь».
В «Сохрани мою речь…» Сталин назван другом и помощником, а в «Палаче» (1977) Высоцкого точно так же называет себя палач по отношению к герою: «И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый…» ~ «Он сказал: “Я — не враг, / Я — твой верный палач. <…> Нам ведь все-таки завтра / Работать вдвоем”»; «И за это, отец мой, мой друг...» ~ «А кстати, друг, — осведомился мой палач, — / Какой оркестр предпочитаете при этом?» (АР-16-192).
Мандельштам саркастически заявляет о своей верности вождю: «Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе», — а в стихотворении Высоцкого «Снова печь барахлит…» (1977) лирический герой просит «всемогущего блондина» починить его машину, но тот не соглашается. Поэтому герой идет в услужение к власти: «Что мне делать? Шатаюсь, / Сползаю в кювет. / Всё — иду, нанимаюсь / В Верховный Совет» (С4Т-1-224). Да и в «Палаче» он становится помощником и защитником палача: «Я орал: “Кто посмел / Обижать палача?!”». Неудивительно, что в этом стихотворении, как и в «Сохрани мою речь…», упоминаются одинаковые реалии: «Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи <…> И для казни петровской в лесу топорище найду» ~ «Спросил он: “Как ведете вы себя на казни?” <…> Да у плахи сперва / Хорошо б подмели, / Чтоб, упавши, глава, / Не валялась в пыли. <.. > Развлек меня про гильотину анекдотом, / Назвав ее карикатурой на топор» («плахи» = «у плахи»; «для казни» = «на казни»; «топорище» = «топор»). Поэтому и пожелание «Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи» найдет зеркальное отражение в «Палаче»: «Что я к казни люблю, а чего не люблю, / И какую я предпочитаю петлю» /5; 474/.
Палач предлагает лирическому герою выпить «огненный напиток», а Кащей у Мандельштама «угощается огненными щами».
Помимо казни топором, оба поэта предполагают свою казнь через повешенье: «Нам с музыкой-голубою / Не страшно умереть. / А там — вороньей шубою / На вешалке висеть» («Жил Александр Герцевич…», 1931) ~ «Ах, прощенья прошу, / Важно знать палачу, / Что когда я вишу, / Я ногами сучу» («Палач», 1977). Кстати, у Высоцкого палач тоже предлагает лирическому герою умереть «с музыкой-голубою»: «И можно музыку заказывать при этом, / Чтоб стоны с воплями остались на губах».
В первом случае упоминается Шуберт, а во втором — Оффенбах.
Кроме того, возникает параллель с «Побегом на рывок» (1977): «Нам с музыкой-голубою / Не страшно умереть. <…> Всё, Александр Герцевич, / Заверчено давно» ~ «Вот бы мне посмотреть <…> С кем рискнул помереть <…> Но свыше — с вышек — всё предрешено» («Нам… умереть» = «мне… помереть»; «Всё… Заверчено» = «всё предрешено»).
Мандельштаму с музыкой не страшно умереть, как и в одном из вариантов «Нет, не спрятаться мне от великой муры…» (также — 1931): «Мы поедем с тобою на “А” и на “Б” / Посмотреть, кто скорее умрет. <…> Ты — как хочешь, а я не боюсь»[2953].
А в следующих трех цитатах: «Долго ль еще нам ходить по гроба» («Дикая кошка — армянская речь…», 1930), «Долго ль прятаться мне от великой муры <…> Но, заслышав тот голос, пойду в топоры…» («За гремучую доблесть…», 1931; черновик — с. 479 — 480), «И для казни петровской в лесу топорище найду» («Сохрани мою речь…», 1931), — можно увидеть следование завету Э. Багрицкого из «ТВС» (1929): «Но если он [век] скажет: “Убей”, - убей». А поскольку Мандельштам тоже пытается «с веком вековать», становится очевидной преемственность настроений у двух поэтов, включая мотивы одиночества и «отщепенчества»: «Твое одиночество веку под стать <.. > Руки протянешь — и нет друзей» ~ «Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье».
Что же касается Высоцкого и Мандельштама, то они наряду с сопротивлением властям говорят о вынужденной покорности и сотрудничестве с ними.
Высоцкий нередко бичует себя за то, что оказался на стороне власти и начал ей подпевать (как в прямом, так и в переносном смысле): «Он поднял трубку: “Автора ‘Охоты’ / Ко мне пришлите завтра в кабинет!” <…> С порога от начала до конца / Я проорал ту самую “Охоту”» («Прошла пора вступлений и прелюдий…», 1971), «Меня схватили за бока / Два здоровенных мужика: / “Играй, паскуда, пой, пока / Не удавили!” <…> И я запел про светлые денечки, / Когда служил на почте ямщиком» («Смотрины», 1973). Об этом же говорится в стихотворении Мандельштама «Квартира тиха, как бумага…» (1933): «И я, как дурак, на гребенке / Обязан кому-то играть».
Ниже приводится еще ряд цитат, позволяющих наглядно проследить сходства и различия в разработке указанной темы.
Высоцкий: «И с готовностью невероятные трюки / Выполняю шутя — все подряд» («Затяжной прыжок», 1972), «Беспрекословно снял штаны, / Шепчу про протокол» («Ошибка вышла», 1976 /5; 377/), «Друг, что надо тебе? Я в аферы нырну! / Я по-новой дойду до Берлина!..» («Снова печь барахлит…», 1977 /5; 629/), «Стоял рояль на возвышенье в центре, / Как черный раб, покорный злой судьбе» («Он вышел — зал взбесился…», 1972), «Ладно, я буду покорным… / Дайте же мне свободу!» («Дайте собакам мяса…», 1965), «Но снова приходится слушаться мне» («Песня самолета-истребителя», 1968).
Мандельштам: «Ты должен мной повелевать, / А я обязан быть послушным» (1935), «Я у него учусь — к себе не знать пощады» («Когда б я уголь взял для высшей похвалы…», 1937), «Давайте с веком вековать» («Нет, никогда ничей я не был современник…», 1924), «Я б с ней сработался — на век, на миг один» («О, этот медленный, одышливый простор!», 1937), «С каким-то ласковым испугом / Я соглашался с равенством равнин» («Не сравнивай: живущий несравним», 1937), «Я полюбил тебя, безрукая победа / И зачумленная зима» («Кассандре», 1917), «Прославим власти сумрачное бремя, / Ее невыносимый гнет» («Сумерки свободы», 1918).
В «Грифельной оде» Мандельштам называет себя другом ночи и поэтому пытается выучить ее язык: «Я слышу грифельные визги» (с. 467), «^ я теперь учу язык, / Который клёкота короче» (с. 468). Тут же приходит на память саркастическая реплика в цикле «Армения» (1930): «Как люб мне язык твой зловещий, / Твои молодые гроба». И этот же язык упоминается в «Фаэтонщике» (1931): «То гортанный крик араба, / То бессмысленное “цо”». Здесь — «гортанный крик», а в «Грифельной оде» — «клёкот» и «визг»; причем звук «цо» действительно «клёкота короче».
Соответственно, для того, чтобы существовать в советской действительности, поэт вынужден «учиться» у власти: «И я теперь учу дневник / Царапин грифельного лета» («Грифельная ода», 1923) = «Я у него учусь к себе не знать пощады» («Когда б я уголь взял для высшей похвалы…», 1937); «И я ловлю могучий стык / Видений дня, видений ночи» («Грифельная ода», 1923) = «Привет тебе, скрепителъ добровольный / Трудящихся, твой каменноугольный / Могучий мозг, гори, гори стране!» («Мир начинался страшен и велик…», 1935[2954]). А обращение «гори, гори» вновь напоминает «горящий грифель» из «Грифельной оды».
Кроме того, признание, сделанное в оде: «Я ночи друг, я дня застрельщик», — отзовется в двух текстах 1931 года: «Я и сам ведь такой же, кума» («Неправда»), «Мы со смертью пировали» («Фаэтонщик»), то есть фактически были «друзьями».
Как уже отмечалось, восточные реалии у Мандельштама символизируют советскую действительность. Поэтому строки из цикла «Армения»: «Страна москательных пожаров / И мертвых гончарных равнин», — перекликаются с началом стихотворения 1937 года: «Что делать нам с убитостью равнин!», — а заодно с «Фаэтонщи-ком»: «Сорок тысяч мертвых окон». Кроме того, в последнем тексте читаем: «И труда бездушный кокон / На горах похоронен». А у «Армении» имеется эпиграф: «Как бык шестикрылый и грозный, / Здесь людям является труд» (поэтому: «Есть блуд труда и он у нас в крови» // «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», 1931).
Другие строчки из того же цикла: «Ты видела всех жизнелюбцев, / Всех казнелюбивых владык», — отзовутся в «Отрывках из уничтоженных стихов» (1931) и в Эпиграмме (1933): «В Москве черемухи да телефоны, / И казнями там имениты дни», «Что ни казнь у него — то малина».
Обращение «Орущих камней государство — / Армения, Армения!» явно напоминает описание Кащея из стихотворения «Оттого все неудачи…» (1936): «С говорящими камнями / Он на счастье ждет гостей». И далее: «Камни трогает клещами». Не теми ли клещами, которые фигурируют в «Армении»: «Где буквы — кузнечные клещи / И каждое слово — скоба»?! Тут же вспоминается описание «кремлевского горца»: «И слова, как пудовые гири, верны <…> Как подкову, дарит за указом указ» (подкова, заметим, — это та же скоба). Здесь тиран назван горцем, а про Армению поэт говорит: «Ты вся далеко за горой» и «весь воздух выпила огромная гора». Кроме того, в Армении — «казнелюбивые владыки», а про «горца» сказано: «Что ни казнь у него — то малина»; в первом случае «сытых форелей усатые морды / несут полицейскую службу», а во втором — «тараканьи смеются усища»; и, наконец, в обоих случаях представлен кавказский колорит: «дорожный шатер Арарата» и «широкая грудь осетина».
Аналогичным образом устанавливается тождество между «Арменией» (1930) и «Фаэтонщиком» (1931): если Армения «окрашена охрою хриплой», то фаэтонщик «гнал коляску до последней хрипоты»; если Армения «вся далеко за горой», то в «Фа-этонщике» действие происходит «в Нагорном Карабахе», то есть тоже на Кавказе; в «Армении» лирическому герою «начало утро армянское сниться», а в «Фаэтонщике» ему «было страшно, как во сне». Поэтому он притворно восхищается Арменией: «Как люб мне язык твой зловещий, / Твои молодые гроба», — а в «Фаэтонщике» уже на полном серьезе констатирует: «Сорок тысяч мертвых окон». Такое же число применяется и к Москве, которая «всё мечется — на сорок тысяч люлек / Она одна…» («Сегодня можно снять декалькомани…», 1931)[2955], что вновь доказывает идентичность советских и кавказских реалий.
Одновременно с циклом «Армения» пишется стихотворение «Колючая речь Араратской долины…», в котором поэт упоминает «хищный язык городов глинобитных», а в «Фаэтонщике» он оказался «в хищном городе Шуше» (и поэтому говорит в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», 4 июня 1931: «Мы умрем, как пехотинцы, но не прославим, / Ни хищи, ни подёнщины, ни лжи»; а «Фаэтонщик» датируется 12 июня 1931 года). Кроме того, в черновиках «Армении» упоминается «роза фаэтонщика и угрюмого сторожа» (с. 475), а непосредственно в «Фаэтонщике» читаем: «Словно дьявола погонщик, / Односложен и угрюм». - что еще больше сближает оба текста.
Заодно стоит провести параллели между «Арменией» и «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…» (оба — 1930): «Как люб мне язык твой зловещий» = «.. Где к зловещему дегтю подмешан желток»; «Твои молодые гроба» = «…По которым найду мертвецов голоса».
Таким образом, Ленинград — это та же Армении и тот же Нагорный Карабах; другими словами — обитель «кремлевского горца». К тому же примерно в одно время с «Арменией» появилось стихотворение «Дикая кошка — армянская речь…» (1930), в котором было недвусмысленно сказано: «Страшен чиновник — лицо, как тюфяк, / Нету его ни жалчей. ни нелепей». И такими же характеристиками наделялся «век мой, зверь мой» в стихотворении 1922 года: «Но разбит твой позвоночник, / Мой прекрасный жалкий век! <…> Вспять глядишь, жесток и слаб» («Век»). Кроме того, Армения сравнивается с дикой кошкой, а век — с собакой-волкодавом.
Через два года после «Века» Мандельштам пишет стихотворение «1 января 1924», работа над которым шла в течение всего месяца: «Новый 1924-й год Мандельштам и его жена встречали в Киеве. Именно там было начато и завершено к концу января, под свежим впечатлением от “эпохальной” смерти Ленина, одно из самых важных произведений Мандельштама, обращенных к своему времени: “1 января 1924”»[2956] [2957].
Отсюда — параллель между «Веком» и «1 января 1924»: «Но разбит твой позвоночник, / Мой прекрасный жалкий век!» = «Два сонных яблока у века-властелина / И глиняный прекрасный рот».
Также выявляются важные сходства между веком и кумиром: «И с бессмысленной улыбкой / Вспять глядишь, жесток и слаб, / Словно зверь, когда-то гибкий, / На следы своих же лап» = «Он улыбается своим тишайшим ртом <…> И вспомнить силится свой облик человечий». То есть и век, и кумир, оказавшись бессильными, словно пытаются осознать сами себя, свое былое величие.
Кроме того, у кумира — «кость усыпленная», а в стихотворении «1 января 1924» читаем: «Два сонных яблока у века-властелина». И поскольку властелин — это тот же кумир, предсказание, сделанное в январе 1924 года: «И известковый слой в крови больного сына / Растает, и блаженный брызнет смех» («известь в крови» указывает на причины смерти Ленина), — будет реализовано в стихотворении «Рождение улыбки» (1936), где тиран сравнивается с ребенком: «Улитка выползла, улыбка просияла» (с. 494). К тому же в обоих случаях действия власти приравниваются к чуду: «Ужели я предам позорному злословью <.. > Присягу чудную четвертому сословью / И клятвы крупные до слез?» (имеются в виду клятвенные речи Сталина над гробом Ленина) = «И бьет в глаза один атлантов миг: / Явленья явного чудесное явленье» (с. 495). Сравним также в «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…» (1937): «Он все мне чудится в шинели, в картузе, / На чудной площади с счастливыми глазами»52 И в том же году были написаны вторые «Стансы», в которых вновь упоминался «блаженный смех» вождя: «С могучим смехом в грозный час».
Наконец, если у века «разбит позвоночник», то в аллегорическом стихотворении 1935 года сказано: «Бежит волна-волной, волне хребет ломая, / Кидаясь на луну в невольничьей тоске». И далее: «Неусыпленная столица волновая / Кривеет, мечется и роет ров в песке. <…> Ас пенных лестниц падают солдаты». Близкий мотив возникнет два года спустя: «И под каждым ударом тарана / Осыпаются звезды без глав» («Небо вечери в стену влюбилось…», 1937). Мандельштам же как раз ассоциировал себя с этими солдатами: «Но мне милей простой солдат / Морской пучины — серый, дикий, / Которому никто не рад» («Исполню дымчатый обряд…», 1935). Этот же солдат будет упомянут в «Стихах о неизвестном солдате»: «Я — дичок, испугавшийся света, / Становлюсь рядовым той страны, / У которой попросят совета / Все, кто жить и воскреснуть должны». Да и своей жене он однажды признался, «что, может, он сам — неизвестный солдат»[2958] (об этом же скажет Высоцкий в «Песне солдата на часах», 1974: «Безвестный, не представленный к награде, / Справляет службу ратную солдат»). Поэтому: «Мы умрем, как пехотинцы, но не прославим / Ни хищи, ни поденщины, ни лжи» («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», 1931), «Хорошо умирает пехота» («Стихи о неизвестном солдате», 1937).
Возвращаясь к кавказскому колориту, который служит у Мандельштама для описания советской действительности, обратим внимание на следующие цитаты из двух стихотворений: «Дикая кошка — армянская речь <.. > О, лихорадка, о, злая мору-ха!» (1930) = «О, бабочка, о, мусульманка» (1933); «Страшен чиновник — лицо как тюфяк» = «Спрячь свои крылья — боюсь!». Такой же прием используется в «1 января 1924», которое обнаруживает удивительные параллели с «Бабочкой»: «О, глиняная жизнь! О, умиранье века!» = «О, бабочка, о, мусульманка! <…> Жизняночка иуми-ранка»; «Боюсь, лишь тот поймет тебя…» = «Сложи свои крылья — боюсь!».
Столь же неожиданные, но вполне закономерные, сходства выявляются между «Фаэтонщиком» (1931) и «Ариостом» (1933; ред. — июль 1935): «…То бессмысленное “цо” <…> Чтоб вертелась каруселью / Кисло-сладкая земля…» = «А я люблю его неистовый досуг, / Язык бессмысленный, язык солено-сладкий»[2959]: «Он куда-то гнал коляску / До последней хрипоты» = «Любезный Ариост немножечко охрип. <…> Ведет — туда-сюда, не зная сам, как быть»; «Под кожевенною маской / Скрыв ужасные черты…» = «Власть отвратительна, как руки брадобрея»; «Словно дьявола погонщик» = «От ведьмы и судьи таких сынов рожала / Феррара черствая…» (с. 486) (такой же черствой оказывается и Москва в стихотворении «Всё чуждо нам в столице непотребной…», 1918: «Ее сухая черствая земля»; да и в «Грифельной оде» упоминается черствый грифель); «В хищном городе Шуше <.. > И труда бездушный кокон» = «О город ящериц, в котором нет души»: «Темно-синяя чума» = «В Италии темно <.. > От винопития, чумы и чеснока».
Таким образом, Ариост — это тот же фаэтонщик, под которым, в свою очередь, угадывается Сталин.
Помимо «Фаэтонщика», предшественником «Ариоста» можно считать стихотворение «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1931): «Устриц боялся» = «Боюсь раскрыть ножом двухстворчатый жемчуг»; «…этот город… пустой, моложавый» = «О город ящериц, в котором нет души…» (сравним также у Высоцкого: «Зачем мне быть душою общества, / Когда души в нем вовсе нет?»).
В поздней редакции «Ариоста» (1935) сохранился вариант: «Любезный Ариост, посольская лиса» (с. 486). Поэтому в ранней редакции про него было сказано: «А он вельможится всё лучше, всё хитрее» (кстати, слова посольская и велъможится прямо указывают на представителя власти). И этим же словом характеризуется Москва в стихотворении «Всё чуждо нам в столице непотребной…» (1918): «Она в торговле хитрая лисица». О тождестве Сталина с Москвой и страной в целом мы уже говорили выше, а сейчас сопоставим «Всё чуждо нам…» с «Фаэтонщиком»: «И страшный вид разбойного Кремля» = «Мы со смертью пировали — / Было страшно, как во сне»; «Угрюмые волнуют небеса» = «Односложен и угрюм»; «Мильонами скрипучих арб она / Качнулась в путь…» = «Он куда-то гнал коляску» (нельзя пройти также мимо перекличек между «Всё чуждо нам…» и «Я по лесенке приставной…», 1922: «Она, дремучая, всем миром правит. / Мильонами скрипучих арб она / Качнулась в путь — и пол вселенной давит / Ее базаров бабья ширина» = «Распряженный огромный воз / Поперек вселенной торчит»; а бабья ширина Москвы отзовется в первоначальном варианте концовки Эпиграммы: «Что ни казнь у него — то малина, / И широкая жопа грузина»[2960]).
Кроме того, Ариост «улыбается в крылатое окно», так же как кумир из стихотворения 1936 года: «Он улыбается своим широким ртом». И поскольку окно крылато, в черновиках возникает вариант: «И прямо на луну влетает враль плечистый» (С. 486). В свою очередь, этот «плечистый враль» (в основной редакции: «Он завирается, с Орландом куролеся», — что вновь напоминает действия фаэтонщика: «Он безносой канителью / Правит, душу веселя») возвращает нас к циклу «Армения»: «Плечьми осьмигранными дышишь» (подобной характеристикой наделяются и регионы Советского Союза — в стихотворении «Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева…», 1937: «Ты, горловой Урал, плечистое Поволжье»). К тому же Ариосту принадлежит лазурь («Сольем твою лазурь и наше Черноморье»), а про Армению сказано: «Лазурь да глина, глина да лазурь».
Но поскольку лазурь — это синяя краска, слияние ее с Черноморьем даст в сумме черную лазурь из стихотворения «10 января 1934 года»: «Боже, как жирны и синеглазы / Стрекозы смерти — как лазурь черна!»: а также «темно-синюю чуму», о которой шла речь в «Фаэтонщике». Поэтому в последнем стихотворении говорилось: «Мы со смертью пировали». - а в «Ариосте»: «И мы бывали там. И мы там пили мед».
Вполне естественно, что между «Фаэтонщиком» и стихотворением «10 января 1934 года» наблюдаются параллели: «Мы со смертью пировали <.. > А над ними неба мреет / Темно-синяя чума» = «Боже, как жирны и синеглазы / Стрекозы смерти — как лазурь черна!» («смертью» = «смерти»; «Темно-синяя» = «синеглазы… черна»). Здесь же следует упомянуть «молодые гроба» из цикла «Армения».
Приведем еще две важные переклички между «Ариостом» и «Арменией»: «А я люблю его неистовый досуг, / Язык бессмысленный, язык солено-сладкий» = «Как люб мне язык твой зловещий. / Твои молодые гроба»[2961] [2962]; «Он наслаждается перечисленьем рыб / И перчит все моря нелепицею злейшей» = «Страшен чиновник — лицо как тюфяк, / Нету его ни жалчей, ни нелепей».
Все эти сходства подчеркивают смысловые тождества: Нагорный Карабах = Армения = Италия = Советский Союз; фаэтонщик = Ариост = разбойный Кремль = тиран. В таком свете «неистовый досуг» Ариоста объясняется строчками из «Стансов» (1935): «…И что лиловым гребнем Лорелеи / Садовник и палач наполнил свой досуг». Поэтому здесь поэт скажет: «Лишь бы страна со мною говорила / И на плечо вполпальца мне давила, / Товарищески ласкова и зла». И так же охарактеризован Ариост: «И перчит все моря нелепицею злейшей <.. > И улыбается в открытое окно»57
Примерно в одно время с первой редакцией «Ариоста» (1933) пишется стихотворение «Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть…», где также появляется интересующий нас персонаж: «Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас, / Чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз?». Очевидно, что перед нами — тоталитарный монстр, который вновь владеет лазурью («лазурный мозг»). При этом сочетание лазури, чешуи и глаз уже встречалось в стихотворении «А небо будущим беременно…» (1923): «А ты, глубокое и сытое, / Забременевшее лазурью, / Как чешуя многоочитое, / И альфа и омега бури». Таким же многоочитым будет выведен Сталин в стихотворении «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…» (1937): «Лепное, сложное, крутое веко — знать, / Работает из миллионов рамок». Что же касается оборота обворожающие нас, то он напоминает описание вождя в «Стансах» (1937): «Непобедимого, прямого, / С могучим смехом в грозный час, / Находкой выхода прямого / Ошеломляющего нас»[2963].
А другая строка из «Не искушай чужих наречий. «О, как мучительно дается чужого клекота почет», — повторяет мотив из «Грифельной оды» (1923), где поэт с таким же трудом пытается выучить «чужие наречия» (язык «ночи-коршунницы» и «грифельный визг»): «И я теперь учу язык, / Который клёкота короче <.. > Какая мука выжимать / Чужих гармоний водоросли!» («как мучительно» = «Какая мука»; «чужого клёкота» = «клёкота… Чужих»). Аналогичное сходство обнаруживается между «Грифельной одой» и «1 января 1924»: «Какая мука выжимать / Чужих гармоний водоросли!» = «Какая боль — искать потерянное слово, / Больные веки поднимать / И с известью в крови для племени чужого / Ночные травы собирать»[2964]. Между тем последние строки произносятся уже как бы от лица Ленина, в мозгу которого после его смерти 21 января была обнаружена известь: «Основная артерия, которая питает примерно % всего мозга, — “внутренняя сонная артерия” (arteria carotis interna) при самом входе в череп оказалась настолько затверделой, что стенки ее при поперечном перерезе не спадались, значительно закрывали просвет, а в некоторых местах настолько были пропитаны известью, что пинцетом ударяли по ним, как по кости»[2965] [2966] [2967].
К «Грифельной оде» восходит и признание в стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан. .»(1931), где поэт говорит, что безуспешно пытался приспособиться к советскому строю: «И ни крупицей души я ему не обязан, / Как я ни мучил себя по чужому подобью» = «Какая мука выжимать / Чужих гармоний во-доросли!)/1.
Также и небо в стихотворении «А небо будущим беременно…» названо чужим: «Тебе, чужое и безбровое…». И здесь же фигурирует ночь-коршунница из «Грифельной оды» (оба текста — 1923): «Врагиню-ночь, рассадник вражеский / Существ коротких ластоногих. <…> И тем печальнее, тем горше нам, / Что люди-птицы хуже зверя / И что стервятникам и коршунам / Мы поневоле больше верим» (сравним со стихотворением Высоцкого «Мне скулы от досады сводит…», 1979: «Я верю крику, вою, лаю»).
Кроме того, врагиня-ночъ перейдет в стихотворение «Если б меня наши враги взяли…» (1937): «И, разбудив вражеской тьмы угол, / Я запрягу десять волов в голос / И поведу руку во тьме плугом — /Ив глубине сторожевой ночи…». Наряду с этим здесь повторяется ситуация «Грифельной оды»: «И черствый грифель поведем / Туда, куда укажет голос» = «Я запрягу десять волов в голос / И поведу руку во тьме плугом»; «И ночь-коршунница несет…» = «И в глубине сторожевой ночи…» (восходит же этот образ к стихотворению «Как этих покрывал и этого убора…», 1915 — 1916: «Федра-ночь тебя сторожит / Среди белого дня»; между тем «образ несчастной преступницы Федры вытесняется в поэзии Мандельштама образом советской ночи»/2).
Обращает на себя внимание перекличка между стихотворениями «Ветер нам утешенье принес…» (1922) и «Не искушай чужих наречий…» (1933): «Ветер нам утешенье принес, /Ив лазури почуяли мы / Ассирийские крылья стрекоз, / Переборы коленчатой тьмы.[2968] [2969] [2970] [2971] <.. > И, с трудом пробиваясь вперед, / В чешуе искалеченных крыл» = «Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас, / Чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз?». Таким образом, «ассирийские крылья стрекоз» — это и есть «чудовища».
Интересные сходства наблюдаются между «Ветер нам утешенье принес…» (1922) и «А небо будущим беременно…» (1923): «Шестируких летающих тел / Слюдяной перепончатый лес» = «Врагиню-ночь, рассадник вражеский / Существ коротких ластоногих» (для ластоногих как раз характерно наличие перепонок). В первом случае упоминается «чешуя искалеченных крыл» ассирийских стрекоз, а во втором говорится о «победителях», которые «ломали крылья стрекозиные / И молоточками казнили».
В процитированных выше строках «Шестируких летающих тел / Слюдяной перепончатый лес» присутствует еще один важный мотив. По словам В. Мусатова, «шестерка чаще всего выражает отрицательные значения — шестирукие тела, шестипалая неправда, шестиклятвенный простор»/4 (добавим еще: «шестикрылый бык» — из эпиграфа к «Армении»). И далее он пишет: «У Мандельштама “ассирийские стрекозы” стремятся завоевать землю <…> Завоевание начинается с неба — твердь, которая в “Концерте на вокзале” была полна червями, теперь кишит насекомыми»/5. Действительно, как сказано в «.Ламарке» (1932): «Наступает глухота паучья». Да и действия «ночи-коршунницы», которая скрипит грифелем по «иконоборческой доске», также сравниваются с пауком: «И как паук ползет по мне (И в этой мягкой тишине), / Где каждый стык луной обрызган, — / Иль это только снится мне? — / Я слышу грифельные визги» (с. 467). Аналогично сравнение власти с улиткой: «Улитка выползла, улыбка просияла» («Рождение улыбки», 1936), и со змеей: «И в траве гадюка дышит / Мерой века золотой» («Век», 1922), «За гремучую доблесть грядущих веков» (1931), «Я б несколько гремучих линий взял, / Всё моложавое его тысячелетье» («Когда б я уголь взял для высшей похвалы…», январь — февраль 1937), «И не ползет ли медленно по ним / Тот, о котором мы во сне кричим, — / Народов будущих Иуда?» («Что делать нам с убитостью равнин…», 16.01.1937). Под Иудой в данном случае также подразумевается Сталин, что отмечалось многими исследователямибб (к тому же если «народов будущих Иуда» ползет, то и стихотворение 1931 года начинается с аналогичной мысли: «За гремучую доблесть грядущих веков…»). Сравним еще конструкцию «И не ползет ли медленно по ним / Тот, о котором мы во сне кричим, — / Народов будущих Иуда‘1» со следующим стихотворением: «Не по ней ли шуршит вор, / Комариный звенит князь?» («Я не знаю, с каких пор…», 1922). Очевидно, что в обеих цитатах разрабатывается одинаковая тема, тем более что эпитет комариный предвосхищает образы бабочки-мусульманки и ассирийских стрекоз как олицетворения власти (ср. также со звенящим комаром стихотворение «А небо будущим беременно…», 1923: «В беременном глубоком будущем / Жужжит большая медуница»). Кроме того, шуршащий вор является причиной «городов украденных» из «Стихов о неизвестном солдате» и «пространств несозданных» из стихотворения «Что делать нам с убитостью равнин?».
Но самое интересное — что строки «Не по ней ли шуршит вор, / Комариный звенит князь?» напоминают описание Сталина в черновиках стихотворения «Когда бы я уголь взял для высшей похвалы…»: «Подковой речь звенит, шуршит как речь листва» (с. 499). Обратим внимание и на повторение мотива из эпиграммы 1933 года: «И слова, как пудовые гири, верны <.. > Как подкову, дарйт за указом указ» = «Подковой речь звенит». А образ «Подковой… шуршит… листва» перейдет в стихотворение «Средь народного шума и спеха…»(1937): «Несся шум железной листвы».
Необходимо расшифровать еще один загадочный образ, встречающийся в стихотворении «Пароходик с петухами…» (1937): «Только на крапивах пыльных — / Вот чего боюсь — / Не изволил бы в напильник / Шею выжать гусь». Приведем сразу еще три цитаты: «О бабочка, о мусульманка <…> Сложи свои крылья — боюсь!» (ноябрь 1933 — январь 1934), «Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья» («С миром державным я был лишь ребячески связан…», 1931), «Я трамвайная вишенка страшной поры <.. > А она то сжимается, как воробей, / То растет, как воздушный пирог» («Нет, не спрятаться мне от великой муры…», 1931). Сходства очевидны: «боюсь… гусь» = «бабочка… боюсь» = «Устриц боялся» = «страшной… воробей».
Во всех этих случаях используется прием зооморфизма власти, которая внушает поэту страх (а напильник как орудие пыток широко применялся сотрудниками НКВД: «Мог бы в чекисты пойти — работа не пыльная, почетно, престижно, знай себе сплетни собирай, зубы (чужие) напильником спиливай, подписывай пыточные протоколы да стреляй в затылки..»6Т).
Что же касается конструкции «Вот чего боюсь», то она в похожем контексте будет использована Высоцким в «Моих похоронах» (1971), где власть представлена в образе вампиров: «Что, сказать чего боюсь? / (А сновиденья тянутся.) / Да того, что я проснусь, / А они останутся».
Поразительную картину всеобщего рабства нарисовал Мандельштам в стихотворении «Зашумела, задрожала…» (1932): «Катит гром свою тележку / По торговой мостовой, / И расхаживает ливень / С длинной плеткой ручьевой. / И угодливо поката / Кажется земля, пока / Шум на шум, как брат на брата, / Восстают издалека. / Капли прыгают галопом, / Скачут градины гурьбой / С рабским потом, конским топом / И древесною молвой».
Вот как комментирует эти строки В. Мусатов: «Облик московской жизни в итоге складывается из черт насилия и рабства: у дождевых капель — запах “рабского пота”, земля выглядит “угодливо покатой”, в ливневых струях весеннего дождя угадывается фигура палача с кнутом»[2972] [2973] [2974].
Аллегоричность строки «Катит гром свою тележку» становится очевидной и в свете стихотворения «С примесью ворона голуби…» (1937): «Сталина имя громовое» (да и Ленин в стихотворении «Если б меня наши враги взяли…» тоже «прошелестит спелой грозою^9; перед этим же была строка «И налетит пламенных лет стая»; отсюда — «огненные щи», которыми будет угощаться Кащей в «Оттого все неудачи…»).
Кроме того, ливень, наделяющийся чертами палача с плетью, появляется из дождевых облаков, о которых в черновиках сказано: «И в сапожках мягких ката / Выступают облака» (с. 483) (каты — это те же палачи; ср. в песне Городницкого «Галилей», 1966: «Нечем взять художнику кисть, / Если каты отрубят руки»). Похожий образ — также в негативном контексте — возникал в «Грифельной оде» (1923): «На мягком сланце облаков / Молочных грифелей зарницы — / Не ученичество миров, / А бред овечьей огневицы» (с. 468).
Упомянутая здесь «зарница молочных грифелей» перейдет в стихотворение «Сегодня ночью, не солгу…» (1925): «Молочный день глядит в окно, / И золотушный грач мелькает». Эпитет молочный показывает призрачность, иллюзорность советской действительности, то есть тех рисунков, которые пишет «ночь-коршунница». Сравним также в позднем стихотворении «Я к губам подношу эту зелень…» (1937): «И становятся ветками прутья / И молочною выдумкой пар».
А о том, что подразумевается под «овечьей огневицей», можно понять из другого чернового варианта: «Овечье небо над вселенной» (с. 469), — то есть небо в «барашках» или в облаках, которые выступают «в сапожках мягких ката». Тут же приходит на память «небо крупных оптовых смертей» из «Стихов о неизвестном солдате» (1937), а также прямое отождествление неба со Сталиным в стихотворении «Когда в ветвях понурых…» (1937): «Под нависанье неба, / Под свод его бровей / В сиреневые сани / Усядусь поскорей». Этот «свод бровей» можно найти и в стихотворении «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…» (1937): «Густая бровь кому-то светит близко»; и здесь же фигурирует нависанье: «Он свесился с трибуны, как с горы, / В бугры голов…» (подобное отождествление Сталина с природой мы уже констатировали выше, сопоставляя «Когда б я уголь взял…» и «В лицо морозу я гляжу один…»).
Говоря о «сапожках мягких ката», следует вспомнить и стихотворение «Я живу на важных огородах» (1935): «За стеной обиженный хозяин / Ходит-бродит в русских сапогах». Как заметил еще в 1994 году Леонид Иванов, здесь «на образ вполне конкретного хозяина квартиры в Воронеже, где поэт отбывает наказание за “обиду” вождя, наложен образ хозяина “небесного”, расхаживающего в ночи по кабинету за кремлевской стеной в “русских сапогах”, лишь оттеняющих его нерусскость»[2975] [2976] [2977]. Эти же русские сапоги фигурируют в Эпиграмме: «И сияют его голенища».
У Высоцкого тоже упоминаются сапоги, в том числе как атрибут тоталитарной власти: «Сияют наши лица, / Сверкают сапоги» («Солдаты группы “Центр”, 1965), «Не один — так другой упадет <…> И затопчут его сапогами» («Гололед», 1966), «Догорают угли / Там, где были джунгли, / Тупо топчут сапоги хлеба» («Набат», 1972), «Взвод вспотел раза три, / Пока я куковал, — / Он на мне до зари / Сапогами ковал» («Побег на рывок», 1977; черновик — АР-4-10).
Если ливень в стихотворении «Зашумела, задрожала…» сравнивается с палачом, то проточная вода в «Грифельной оде» с «веком-зверем»: «Вода голодная течет, / Крутясь, играя, как звереныш». Более того, вода прямо отождествляется с властью: «Теперь вода владеть идет / И, поводырь [слепцов] дубов зеленых, / С кремневых гор [вода] струя течет, / Крутясь, играя, как звереныш»71. Тут же напрашивается аналогия со стихотворением «Я около Кольцова…» (1937), где говорится о массовых арестах: «В степи кочуют кочки, / И все идут, идут / Ночлеги, ночи, ночки — / Как бы слепых везут» (ср. с поводырем слепцов). Более того, «дубы зеленые» в «Грифельной оде» прямо названы арестантами: «Колодники лесов дубовых» (С. 469).
Также в «Грифельной оде» читаем: «Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг (вариант: «И всюду сдвиг, и всюду страх»; с. 468). Сдвиг здесь — это тот же «огромный неуклюжий, / Скрипучий поворот руля», соотносимый с октябрьским переворотом («Прославим, братья, сумерки свободы…», 1918). Позднее данный термин будет применен уже непосредственно к Сталину: «Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось» («Когда б я уголь взял…», 1937), «Но это ощущенье сдвига, / Происходящего в веках, / И эта сталинская книга / В горячих солнечных руках…»(«Стансы», 1937).
Комментируя свое стихотворение о кумире, Мандельштам сказал: “Что может делать идол — исцелять или убивать”… И тут же про гору — кремень — кремль»72.
Фактически здесь дан ключ к «Грифельной оде», в черновиках которой как раз присутствует эта триада — «гора — кремень — кремль»: «.. И ночь-коршунница несет / Ключи кремлей и грифель кормит. / Нагорный колокольный сад, / Кремней могучее слоенье» (с. 466). Помимо того, в стихотворении фигурируют «кремневых гор осечки» (а «осечки» — это и есть вышеупомянутый «сдвиг»).
Кстати, отмеченное сходство между «Грифельной одой» и «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…»: «Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг» = «Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось», — является далеко не единственным.
Поскольку грифель в «Грифельной оде» выступает как синоним позвоночника века, символизирующего советскую власть (см. об этом выше), возникают сходства со вторым стихотворением, которое принято называть «Одой Сталину»: «Когда б я уголь взял для высшей похвалы <…> Ворочается счастье стержневое». Здесь — уголь и стержень, а предыдущих случаях — грифель и позвоночник. Отсюда и другие сходства между «Грифельной одой» и «Одой Сталину»: «И я теперь учу язык, / Который клёкота короче» = «Я у него учусь — к себе не знать пощады»; «Ломаю ночь, горящий мел» = «Я уголь искрошу, ища его обличья»; «И я хочу вложить персты / В кремнистый путь из старой песни» = «Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!»; «Вода голодная течет, / Крутясь, играя, как звереныш» = «Бегут, играя, хмурые морщинки»; «С кремневых гор вода течет» = «Он свесился с трибуны, как с горы»; «Кремней могучее слоенье» = «Могучие глаза решительно добры».
Итак, в одном смысловом ряду оказываются следующие образы: облака в сапожках мягких ката, ливень с плеткой, проточная вода, Сталин, ночь-коршунница, кремневые горы, голодный грифель, а также страх и сдвиг. Причем с двумя последними образами связана еще одна параллель: «Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг» («Грифельная ода», 1923) = «Здесь звёзды живут, канцелярские птички, / Пишут и пишут свои раппортички» («На полицейской бумаге верже…», 1930). Другое сходство между этими текстами: «Ночь, золотой твой кипяток / Стервятника ошпарил горло» = «Ночь наглоталась колючих ершей» (неудивительно, что и обычные люди питаются похожей пищей, — об этом сказано в стихотворении «Сегодня ночью, не солгу…», 1925: «И вместо хлеба — еж брюхатый»).
Некоторые мотивы из «Грифельной оды» получат развитие в стихотворении «10 января 1934»: «А ночь-коршунница несет / Горящий мел…», «И, крохоборствуя, с доски / Стереть дневные впечатленья», «Чтоб горный грифель приучить / Для твердой записи мгновенной» = «А посреди толпы стоял гравировальщик, / Готовый перенесть на истинную медь / То, что обугливший бумагу рисовальщик / Лишь крохоборствуя успел запечатлеть» («Горящий» = «обугливший»; «крохоборствуя… впечатленья» = «крохоборствуя… запечатлеть»; «твердой записи» = «истинную медь»).
Нельзя не отметить буквальные сходства между «Грифельной одой» (1923) и «Арменией» (1930): «И, крохоборствуя, вода / Ломает мел и грифель кормит» (С. 469) = «Ломается мел и крошится — / Ребенка цветной карандаш» (с. 471). Заметим, что вода в первой из этих цитат ведет себя почти так же, как «ночь-коршунница»: «И ночь-коршунница несет / Горящий мел и грифель кормит».
А со стихотворением «Возьми на радость из моих ладоней…» у «Грифельной оды» наблюдается целый ряд совпадений, так как они были написаны в один год: «И воздуха прозрачный лес / Уже давно пресыщен всеми. <.. > И ночь-коршунница несет / Горящий мел и грифель кормит» = «Они шуршат в прозрачных дебрях ночи»: «Как мертвый шершень возле сот, / День пестрый выметен с позором» = «Из мертвых пчел, мед превративших в солнце…»; «Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг» = «Не превозмочь в дремучей жизни страха»; «И я кормлю тебя, звереныш» = «Возьми на радость из моих ладоней / Немного солнца и немного меда».
Вместе с тем целый ряд мотив из «Грифельной оды» уже встречался в стихотворении «В Петербурге мы сойдемся снова…» (1920): «В черном бархате советской ночи» = «И ночь-коршунница несет / Ключи кремлей и грифель кормит»; «Дикой кошкой горбится столица» = «И я кормлю тебя, звереныш»', «Словно солнце мы похоронили в нем» = «Как мертвый шершень возле сот, / День пестрый выметен с позором»[2978] [2979] [2980]; Кроме того, в обоих случаях поэт упоминает чуждый ему язык новой власти: «За блаженное, бессмысленное слово / Я в ночи советской помолюсь» = «И я теперь учу язык, / Который клёкота короче».
Как видим, во всех этих произведениях присутствует одинаковая образность Примечательно еще, что обращение Мандельштама «И я кормлю тебя, звереныш» напоминает стихотворение Есенина «Хулиган» (1920): «Звериных стихов моих грусть / Я кормил резедой и мятой».
***
В главе «Конфликт поэта и власти» мы разобрали образ турецкого паши из «Песни попугая» Высоцкого, упомянув его также в связи с песней Окуджавы «Союз друзей»: «Пока безумный наш султан / Сулит нам дальнюю дорогу…», «Покуда полоумный жлоб / Сулит дорогу нам к острогу…». По словам Бенедикта Сарнова, песня написана в связи гонениями на инакомыслящих: «Тогда была такая эпоха писем, это были такие обращения к правительству, к ЦК, к высокому начальству — в общем, в защиту арестованных, сначала Синявского и Даниэля, потом Гинзбурга и Галанскова.
Начальство рассердилось, поначалу за первые письма отделались какими-то договорами, попали в черный список, несколько месяцев не печатали. А тут уже что-то такое Брежнев прошамкал, что пора с этими делами кончать. По этому поводу, кстати, Булат написал свою песню — когда “наш султан сулит нам дальнюю дорогу, возьмемся за руки, друзья, возьмемся за руки, ей-богу”. Вот этот вот султан, который сулит нам дальнюю дорогу, — это была произнесенная с какой-то высокой трибуны реплика Брежнева, что пора уже приструнить этих людей»74.
А в стихотворении Мандельштама «Вы помните, как бегуны…» (1932) упоминаются «отъявленные все лгуны, / Наемные убийцы», которые «.дарили соколов / Турецкому султану» («…считалось, что если кто-то подарил кому-то сокола, то, значит, даритель признавал свою подчиненность получателю подарка»75, то есть присягал ему на верность: «И всевозможным господам / Прислуживали сразу»).
Эти же «наемные убийцы» появятся в стихотворении «Рим» (1937), где город «превратили в убийства питомник / Вы, коричневой крови наемники <.. > Мертвых цезарей злые щенки». При этом обращение к властям «Вы… щенки» напоминает «Конец охоты на волков» Высоцкого: «Вы — собаки, и смерть вам собачья!». Сравним еще в «Четвертой прозе» Мандельштама (1930): «Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет»; и в его же стихотворении «Чтоб, приятель и ветра и капель…» (1937): «Украшался отборной собачиной / Египтян государственный стыд».
А другая строка из «Конца охоты»: «Свора псов, ты со стаей моей не вяжись», — напоминает реплику Мандельштама из его разговора с рапповским критиком Сели-вановским: «Мандельштам сказал еще, что его работа становится общественной собственностью, только когда она напечатана, — “тогда бросайтесь хоть всей сворой" (“Осип Эмильевич, вы называете нас сворой!”)»[2981] [2982] [2983] [2984].
Концовка же «Рима»: «И над Римом диктатора-выродка / Подбородок тяжелый висит», — повторяет описания Сталина, сделанные в том же 1937 году: «Он свесился с трибуны, как с горы, / В бугры голов…» («Когда б я уголь взял для высшей похвалы…»), «Под нависанье неба, / Под свод его бровей / В сиреневые сани / Усядусь поскорей» («Когда в ветвях понурых…»).
Подобно «Ариосту», «Рим» формально посвящен итальянской тематике, но, как видим, в подтексте вновь имеется в виду Советский Союз.
Через три года после стихотворения «Вы помните, как бегуны…» (1932) образ султана получит развитие: «Бежит волна-волной, волне хребет ломая, / Кидаясь на луну в невольничьей тоске, / И янычарская пучина молодая, / Неусыпленная столица волновая, / Кривеет, мечется и роет ров в песке. / А через воздух сумрачно-хлопчатый / Неначатой стены мерещатся зубцы, /Ас пенных лестниц падают солдаты / Султанов мнительных — разбрызганы, разъяты, — / И яд разносят хладные скопцы».
Стихотворение было написано в воронежской ссылке, и, как вспоминала Надежда Мандельштам, оно родилось «по моем приезде из Москвы. Я привезла оттуда мешочек с коктебельскими камушками и рассказы, ходившие по Москве, об убийстве Кирова (“ему понадобился труп”)»77. С другой стороны, «в день написания стихотворения (27 июня 1935 г.) над Воронежем пронесся ураган»78.
По словам Юрия Левина (1971), здесь явственно проступают «черты русской социальной действительности 30-х годов»: «“Султаны” получают при этом вполне определенное имя, и восточный колорит стихотворения также перестает нуждаться в объяснении; “солдаты” становятся винтиками государственной машины, бессмысленно действующими и бессмысленно гибнущими; “скопцы”, скорее всего, — работниками идеологического фронта (писателями, прежде всего), разносящими яд, отравляющий все живое и мыслящее; “разбрызганность” и “разъятость” — естественными и единственно возможными формами существования в атомизированном в результате всеобщей подозрительности обществе; “неначатая стена” — тем самым “светлым будущим”, которое проектируют “султаны” и воспевают “скопцы” <.. > Заметим попутно, что эта зубчатая стена напоминает и о местопребывании “кремлевского горца”»79
В строке «Неусыпленная столица волновая» формально речь идет о Воронеже, в котором пронесся ураган, однако сопоставление с более ранним стихотворением позволяет обнаружить подтекст: «Нет на Москву и ночью угомону» («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», 1931). Кроме того, про столицу сказано: «И янычарская пучина молодая». А город в стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» охарактеризован так: «Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый».
У Мандельштама волны бьются «в невольничьей тоске», а у Высоцкого в «Разбойничьей» (1975) действие происходит в остроге, который упоминается и в другом стихотворении Мандельштама: «С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук, / Дико и сонно еще озираясь вокруг, / Так вот бушлатник шершавую песню поет / В час, как полоской заря над острогом встает» («Колют ресницы…», 1931).
Если у Мандельштама «столица… мечется», то у Высоцкого «здесь, в лабиринте, / Мечутся люди» («В лабиринте», 1972).
Также оба поэта в похожих выражениях говорят о Сталине: «Неначатой стены мерещатся зубцы» ~ «И нам мерещатся усы — / И мы пугаемся: грозу бы!» («Пятна на Солнце», 1973). Кроме того, строка «Неначатой стены мерещатся зубцы» отсылает к статье Мандельштама «Гуманизм и современность» (1922): «Все чувствуют монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры. Еще не видно горы, но она уже отбрасывает на нас тень…». А внутри горы, как известно, живет «кумир».
Заключительная же строка стихотворения: «И яд разносят хладные скопцы», — перекликается со стихотворением «Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый…» (1931), где упомянут «холод пространства бесполого». Более того, еще в 1920 году поэт напрямую обращался к большевикам: «Бесполая владеет вами злоба» («Где ночь бросает якоря…»). Заметим, что если пространство названо бесполым, то небо (то есть то же пространство) в стихотворении «А небо будущим беременно…» (1923) — «чужим и безбровым». В обоих случаях речь идет о том, что новая — советская — реальность обезличена, лишена человеческих черт.
У Высоцкого представители власти также «разносят яд»: «.Яду капнули в вино» («Мои похорона», 1971), «Поят [горем] зельем, хоть залейся, / За отраву денег не хотят» («Разбойничья», 1975; АР-13-110).
А с его стихотворением «В лабиринте» перекликается также цикл «Армения» (1930): «И в лабиринте влажного распева / Такая душная стрекочет мгла» ~ «И духоту, и черноту / Жадно глотал. <.. > Здесь, в лабиринте, / Мечутся люди» («в лабиринте… душная… мгла» = «духоту… черноту… в лабиринте»); «Снега, снега, снега на рисовой бумаге» ~ «Кончилось лето. Зима на подходе»; «Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо <.. > Мне холодно. Я рад...» = «Холодно — пусть! / Всё заберите… / Я задохнусь / Здесь, в лабиринте»; «Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло» ~ «И слепоту, и немоту — / Всё испытал»; «Улиц твоих большеротых кривые люблю вавилоны» ~ «Словно в колодцах улиц глубоких»; «Ты видела всех жизнелюбцев, / Всех казнелюбивых владык. <…> Как люб мне язык твой зловещий, / Твои молодые гроба» ~ «Злобный король в этой стране / Повелевал. / Бык Минотавр ждал в тишине / И убивал» («казнелюбивых» = «убивал»; «владык» = «король»; «зловещий» = «злобный»).
Чтобы глубже понять метафорику Мандельштама, сопоставим его стихотворения «Язык булыжника мне голубя понятней…» (1923), формально посвященное Великой французской революции 1789 — 1793 годов, и «Внутри горы бездействует кумир…» (1936): «А молоко и кровь давали нежным львятам <…> Он лапу поднимал, как огненную розу / И, как ребенок, всем показывал занозу» = «Когда он мальчик был и с ним играл павлин, / Его индийской радугой кормили, / Давали молока из розоватых глин / И не жалели кошенили» («молоко и кровь давали» = «Давали молока… кошенили»[2985]; «Он… как ребенок» = «Когда он мальчик был»; кроме того, мальчик соответствует львятам), «...давали нежным львятам» = «Стыда и нежности, бесчувствия и кости»; «Держалась на плечах большая голова» = «Он улыбается своим широким ртом» (ср. в «Армении»: «Улиц твоих большеротых кривые люблю вавилоны»).
Если у кумира «очеловечены колени, руки, плечи», то и молодой лев уподобляется человеку: «Он лапу поднимал, как огненную розу, / И, как ребенок, всем показывал занозу».
Отождествление тирана с ребенком присутствует и в «Рождении улыбки», написанном одновременно с «кумиром» (декабрь 1936): «Когда заулыбается дитя…» = «С улыбкою дитяти в черных сливах»; «Улитка выползла, улыбка просияла», «Улитки рта наплыв» = «Он улыбается своим широким ртом»: «Углами губ оно играет в славе» = «Внутри горы бездействует кумир»; «Ему непобедимо хорошо <.. > Для бесконечного познанья яви»[2986] [2987] [2988] = «В покоях бережных, безбрежных и счастливых»; «И радужный уже строчится шов / Для бесконечного познанья яви. <.. > Как два конца их радуга связала» = «Его индийской радугой кормили»; «С развилинкой и горечи, и сласти» = «И исцеляет он, и убивает легче».
А ранняя редакция «Рождения улыбки»: «На лапы задние поднялся материк» (с. 494), — вновь отсылает к стихотворению «Век» (1922): «Вспять глядишь, жесток и слаб, / Словно зверь когда-то гибкий, / На следы своих же лап». И если у века «разбит позвоночник», то о материке сказано: «Хребтом и аркою поднялся материк» (с. 495).
В строке «На лапы задние поднялся материк» налицо сравнение со зверем, которое присутствует и в стихотворении С. Есенина «Воспоминание» (1925): «Октябрь, как зверь, / Октябрь семнадцатого года». А о том, что материк (советский режим) поднялся на задние лапы, говорится в другом стихотворении Есенина: «Учусь постигнуть в каждом дне / Коммуной вздыбленную Русь» («Издатель славный!…», 1924) (ср. с репликой генерала Рейнсдорпа, обращенной к каторжнику Хлопуше в поэме «Пугачев», 1921: «Там какой-то пройдоха, мошенник и вор / Вздумал вздыбить Россию ордой грабителей»; следовательно, коммуна — это и есть орда грабителей). В свою очередь, Мандельштам также «учится постигнуть» новую, «вздыбленную», реальность: «И я теперь учу язык, / Который клёкота короче, /Ия ловлю могучий стык / Видений дня, видений ночи» («Грифельная ода», 1923)82
Теперь сопоставим «Рождение улыбки» с «Нашедшим подкову»: «Когда заулыбается дитя <.. > Углами губ оно играет в славе <.. > Хребтом и аркою поднялся материк (На лапы задние поднялся материк)» = «Дети играют в бабки позвонками умерших животных, / Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу» («дитя» = «Дети»; «играет» = «играют»; «хребтом» = «позвонками»; «лапы» = «животных»).
В обоих случаях «дитя» и «дети» символизируют младенческий век советской власти (как сказано в «Веке», 1922: «Век младенческой земли»; да и у Солженицына читаем: «Таким упитанным шалуном рос наш октябрёнок-Закон»83). Но существует еще один двоякий образ века-зверя: с одной стороны, у него «смертельный ушиб» («Век»). Отсюда — «умершие животные» из «Нашедшего подкову» и «злых овчарок шубы» из «Грифельной оды». А с другой — это поднявшийся на лапы зверь-материк в «Рождении улыбки» и кидающийся на плечи поэта «век-волкодав» в «За гремучую доблесть…». Причем если о звере-материке говорилось: «Ягненка гневного разумное явленье», — то и в «Веке» было сказано: «Снова в жертву, как ягненка, / Темя жизни принесли». Таким образом, два противоположных состояния века — его рождение и гибель — описываются одинаково.
А двойственное положение позвоночника века и океанской волны, которые играют друг другом: «И невидимым играет / Позвоночником волна. <.. > Это век волну колышет…» («Век», 1922), — повторится в одном из поздних стихотворений: «Шло цепочкой в темноводье / Протяженных гроз ведро / Из дворянского угодья / В океанское ядро… / Шло, само себя колыша, / Осторожно, грозно шло…» (1936).
Вернемся вновь к мотиву игры и обобщим сказанное: «Когда заулыбается дитя <…> Углами губ оно играет в славе» («Рождение улыбки», 1936), «Дети играют в бабки позвонками умерших животных» («Нашедший подкову», 1923), «И в бабки нежная игра, /Ив полдень злых овчарок шубы» («Грифельная ода», 1923), «И невидимым играет / Позвоночником волна. / Словно нежный хрящ ребенка, / Век младенческой земли — / Снова в жертву, как ягненка, / Темя жизни принесли» («Век», 1922).
И в «Грифельной оде», и в «Нашедшем подкову» игра в бабки метафорически означает массовые убийства. Сравним с недвусмысленным высказыванием в «Сохрани мою речь…» (1931), где фигурирует другая детская игра: «Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи — / Как, прицелясь на смерть, городки зашибают в саду, — / Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе / И для казни петровской в лесу топорище найду». Об этой же казни говорится при описании «кремлевского горца» (к которому в предыдущем стихотворении поэт обращался: «отец мой, мой друг и помощник мой грубый»): «Что ни казнь у него — то малина». Да и в «Веке» речь идет об убийстве: «Снова в жертву, как ягненка, / Темя жизни принесли». При этом «кремлевский горец» «играет услугами полулюдей»; «дети играют в бабки позвонками умерших животных»; «и невидимым играет позвоночником волна». Налицо разработка одной и той же темы, но в разных ракурсах.
А к «Рождению улыбки» возвращает нас и стихотворение «Пароходик с петухами..»(1937): «И полуторное море / К небу припаяв, / Москва слышит, Москва смотрит / В силу, в славу, в явь» = «Ему непобедимо хорошо, / Углами губ оно играет в славе, / И радужный уже строчится шов / Для бесконечного познанья яви». Загадочная метафора «полуторное море к небу припаяв» вкупе с вариантом «Зорко смотрит в явь» объясняют характеристику вождя из стихотворения «Мир начинался страшен и велик…» (1935): «Привет тебе, скрепителъ дальнозоркий / Трудящихся…».
Здесь скрепителем назван Сталин, а в «Пароходике с петухами» небо к морю припаивает Москва — вновь налицо отождествление вождя со столицей его империи.[2989] Этим и обусловлено одинаковое обращение к ним со стороны поэта: «Привет тебе, скрепитель добровольный…» = «Москва — опять Москва. Я говорю ей: “Здравствуй!”» («1 января 1924»). Подобное тождество «Сталин = столица» просматривается и в следующих цитатах: «Так отчего ж до сих пор этот город довлеет <.. > Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый!» («С миром державным я был лишь ребячески связан…», 1931) = «Я б несколько гремучих линий взял, / Всё моложавое его тысячелетье» («Когда б я уголь взял для высшее похвалы…», 1937).
Последняя цитата взята из «Оды», в которую перейдет и ряд мотивов из «Рождения улыбки»: «С развилинкой и горечи, и сласти» = «Он родился в горах и горечь знал тюрьмы»; «Ему непобедимо хорошо» = «На чудной площади с счастливыми глазами»; «Углами губ оно играет в славе» = «Я б воздух расчертил на хитрые углы <.. > Бегут, играя, хмурые морщинки. <…> Есть имя славное для сжатых губ чтеца» («Углами… играет в славе» = «углы… играя… славное»); «У. литка выползла, улыбка просияла» = «И мужество улыбкою связал»; «Явленья явного чудесное явленье» (вариант: «Ягненка гневного разумное явленье») = «И каждое гумно, и каждая коп^^/ Сильна, убориста, умна — добро живое. / Чудо народное! Да будет жизнь крупна!».
Кроме того, про улыбку сказано: «Концы его улыбки, не шутя, / Уходят в океанское безвластье. <…> Улитка выползла, улыбка просияла, / Как два конца, их радуга связала». Очевидно, что речь идет о той же «воздушно-океанском подкове», к которой приравнивается «ленинско-сталинское слово» в стихотворении «Мне кажется, мы говорить должны…» (1935) (причем подкова — это и есть по форме радуга), а строка «Улитки рта наплыв и приближенье» напоминает стихотворение «Как народная громада…» (1931), цикл «Армения» (1930), а также «День стоял о пяти головах…» и «От сырой простыни говорящая…» (оба — 1935): «Многоярусное стадо / Пропыленною армадой / Ровно в голову плывет». «Гора плывет к губам» (гора еще вызывает ассоциацию с «кумиром» и «кремлевским горцем»), «В раскрытые рты нам / Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой», «Надвигалась картина звучащая / На меня, и на всех, и на вас…». Во всех этих случаях говорится об агрессивной советской действительности, неотвратимо «наступающей» на каждого жителя империи.
Что же касается строки «На лапы задние поднялся материк», то она месяц спустя отзовется в стихотворении «Где связанный и пригвожденный стон?» (1937): «Воздушно-каменный театр времен растущих / Встал на ноги…». Речь идет, понятно, о «будущем советской старины». А следующие далее строки: «…и все хотят увидеть всех — / Рожденных, гибельных и смерти не имущих», — повторяют мотив из «Оды Сталину»: «На всех готовых жить и умереть / Бегут, играя, хмурые морщинки».
При этом источником образа «воздушно-каменного театра» послужила «Грифельная ода» (1923): «И я теперь учу дневник / Царапин грифельного лета, / Кремня и воздуха язык…». В обоих случаях присутствует сочетание кремня (камня) и воздуха как обозначение чужеродного мира. Более того, в стихотворении «Мир начинался страшен и велик…» (1935) прямо говорится, что у большевика — «каменноугольный могучий мозг» (и этот большевик, подобно Ариосту, назван папоротником: «…папоротник черный, / Пластами боли поднят большевик» = «Любезный Ариост, посольская лиса, / Цветущий папоротник, парусник, столетник»; с. 486).
Но почему же у Мандельштама сказано: «Воздушно-каменный театр времен растущих!». Да потому что мы имеем здесь дело с типичным для него метафорическим описанием советской реальности: «Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах» («День стоял о пяти головах…», 1935), «А она [ «курва-Мос-ква». — Я.К.) то сжимается, как воробей, / То растет, как воздушный пирог» («Нет, не спрятаться мне от великой муры…», 1931). Да и в стихотворении «Наушники, науш-нички мои!» (1935) «пространство» напрямую приравнивается к Кремлю: «И вы, часов кремлевские бои, — / Язык пространства, сжатого до точки» (ср.: «сжимается, как воробей»). Сказанное дает возможность предположить политический подтекст также в «Восьмистишиях» (1933, ред. 1935): «И дугами парусных гонок / Зеленые формы чертя, / Играет пространство спросонок — / Не знавшее люльки дитя», — особенно сопоставив данную цитату с «Рождением улыбки» (1936): «Когда заулыбается дитя <…> Углами губ оно играет в славе <…> Хребтом и аркою поднялся материк» («дугами… играет… дитя» = «дитя… играет… аркою»). А дуга по своей форме и является аркой, равно как и «ленинско-сталинское слово — воздушно-океанской подкова» из «Мне кажется, мы говорить должны…» (1935) (приведем еще одно наблюдение: «ЛЕНИНСКОЕ-СТАЛИНСКОЕ СЛОВО — > С-С-С-Р = “утроенная подкова + [ЭР] = фр. AIR ‘воздух’” — > ВОЗДУШНО-ОКЕАНСКАЯ ПОДКОВА»[2990] [2991]).
Теперь сопоставим «Отрывки из уничтоженных стихов» (1931) со стихотворением «Внутри горы бездействует кумир…» (1936): «Захочешь жить, тогда глядишь с улыбкой / На молоко с буддийской синевой» = «Его индийской радугой кормили / Давали молока из розоватых глин…». В обоих случаях восточный колорит — буддийский и индийский — является эвфемизмом советских реалий. А розоватые глины упоминаются и в первом случае: «…чтобы губы / Потрескались, как розовая глина». Восходит же этот образ к стихотворению «1 января 1924»: «Два сонных яблока у века-властелина / И глиняный прекрасный рот». Двенадцать лет спустя о «кумире», которому «давали розоватых глин», будет сказано: «Он улыбается своим широким ртом».
Сравним также строку «А молоко и кровь давали нежным львятам» из стихотворения «Язык булыжника мне голубя понятней…» (1923) с обращением к Армении: «Ты розу Гафиза колышешь / И нянчишь зверушек-детей». И поскольку Армения, как любой восточный символ, олицетворяет у Мандельштама советскую действительность, становится понятно, что здесь представлен тот же мотив. А далее в «Армении» вновь возникает образ льва: «Ты красок себе пожелала — / И выхватил лапой своей / Рисующий лев из пенала / С полдюжины карандашей». - что почти буквально повторяет «Грифельную оду»: «.. Бросая грифели лесам, / Из птичьих клювов вырывая». Да и нежные львята со зверушками-детьми также упоминались в ней: «М. еня, как хочешь, покарай, / Голодный грифель, мой звереныш»'.
Кроме того, в «Армении» присутствует сравнение льва с ребенком: «Ах, Эри-вань, Эривань! Иль птица тебя рисовала, / Или раскрашивал лев, как дитя, из цветного пенала?», — напоминающее стихотворение «Язык булыжника мне голубя понятней»: «А молоко и кровь давали нежным львятам <…> Он лапу поднимал, как огненную розу, / И, как ребенок, всем показывал занозу» (вспомним заодно описание кумира: «С улыбкою дитяти в черных сливах», — и «века-зверя»: «Словно нежный хрящ ребенка. / Век младенческой земли»; а «нежной» названа также столица советской империи в «Стансах»: «И ты, Москва, сестра моя, легка <.. > Нежнее моря, путаней салата / Из дерева, стекла и молока <.. > Товарищески ласкова и зла»; отсюда — «в бабки нежная игра» в «Грифельной оде», где она сопровождается появлением мертвых овчарок, и «малиновые» казни в Эпиграмме).
Итак, образ льва у Мандельштама соотносится с диктатурой: «Я в львиный ров и в крепость погружен» (1937). Здесь поэт предсказал свою судьбу — смерть в лагере: «…тело Осипа Мандельштама вместе с телами других заключенных не сразу было предано земле. Лишь в начале января 1939 года они были погребены в старом крепостном рву»8б. А в «львиный ров» он был погружен уже в стихотворении «За гремучую доблесть грядущих веков…» (1931): «Я — вишневая косточка детской игры / И в безводном пророческом рву» (с. 479). Объясняется это тем, что «столица волновая / Кривеет, мечется и роет ров в песке» («Бежит волной-волной…», 1935). И поскольку «столица волновая… мечется», двумя месяцами ранее о ней было сказано: «А город от воды ополоумел» (с. 240).
В цикле «Армения» (1930) поэт говорит: «Я твердых ищу окончаний / В огонь окунаемых слов» (с. 473). Но найти их он не может, поскольку: «Не у меня, не у тебя — у них / Вся сила окончаний родовых» (1936). У кого «у них» — догадаться несложно, проведя параллели, во-первых, со стихотворением «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…» (1937): «И с благодарностью улыбки губ людских / Потянут на себя их дышащую тяжесть» = «.. вдруг узнаешь отца / И задыхаешься, почуяв мира близость. /Ия хочу благодарить холмы, / Что эту кость и эту кисть развили <.. > Не я и не другой — ему народ родной — / Народ-Гомер хвалу утроит» («с благодарностью» = «хочу благодарить», «хвалу утроит»; «людских» = «Народ-Гомер»; «дышащую тяжесть» = «задыхаешься»); а во-вторых — со стихотворением «Средь народного шума и спеха…» (1937): «Нет имени у них. Войди в их хрящ. / И будешь ты наследником их княжеств» = «И к нему, в его сердцевину / Я без пропуска в Кремль вошел». А у «века-зверя», который ассоциируется с советской властью, тоже был «хрящ»: «Словно нежный хрящ ребенка, / Век младенческой земли» («Век», 1922). Данный мотив разовьется и в стихотворении 1937 года: «Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева, / И парус медленный, что облаком продолжен, — / Я с вами разлучен, вас оценив едва…», — как уже было в «Стансах» (1935): «Нас разлучили, а теперь — пойми: / Я должен жить, дыша и болыпевея…». - несмотря на ранее декларированное: «Попробуйтеменя от века оторвать, — / Ручаюсь вам — себе свернете шею!» («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», 1931), — то есть «попробуйте меня разлучить с хрящом-веком», что в итоге и произошло: «Иль этот ровный край — вот все мои права, — / И полной грудью их вдыхать еще я должен» («Разрывы круглых бухт…», 1937). Подобное отношение к «ровному краю» продемонстрирует и Высоцкий в черновиках «Памятника» (1973): «И текли мои рваные строки / Непрерывно и ровно, как смерть» /4; 261/.
Сравним также призыв «Войди в их хрящ» со словами врачей, обращенными к лирическому герою в песне «Ошибка вышла» (1976): «Войди под наш больничный кров» (АР-11-63). Здесь же герой говорит: «И я их так благодарю, / Взяв лучший из жгутов: / “Вяжите руки, — говорю, — / Я здесь на всё готов!”» /5; 386/. А вот как этот мотив представлен у Мандельштама в «Оде»: «И я хочу благодарить холмы, / Что эту кость и эту кисть развили» («Когда б я уголь взял…», 1937).
Помимо того, в стихотворении «Средь народного шума и спеха…» Сталин наделяется теми же чертами, что и век: «Смотрит века могучая веха / И бровей начинается взмах». А в «Оде» сказано: «Я б поднял брови малый уголок <.. > Могучие глаза решительно добры». Таким образом, налицо два тождества: 1) Ленин = век («1 января 1924»); и 2) Сталин = век.
И здесь — самое время сопоставить «Оду» (1937) с «Палачом» (1975 — 1977).
Мандельштам упоминает «дружбу мудрых глаз» Сталина, а лирический герой Высоцкого рассказывает: «Мы попели с мудрейшим из всех палачей» (АР-16-192).
Первый рисует сталинский портрет: «Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!». А второй скажет: «От умиленья я всплакнул и лег ничком» (правда, Мандельштам плачет скорее не от радости, а от горя, как главный герой трагедии Эсхила «Прометей прикованный»: «Увы! Я рыдаю об этой беде / По бедах грядущих…»; поэтому «сочетание Зевс-Сталин не оставляет Мандельштама на протяжении всей “Оды”»[2992]).
Оба переживают за тирана и палача: «Он родился в горах и горечь знал тюрьмы» ~ «И посочувствовал дурной его судьбе»; хотят их защитить: «Художник, береги и охраняй бойца» ~ «Я орал: “Кто посмел / Обижать палача?!”»; и наделяют их одинаковыми эпитетами: «Могучие глаза решительно добры <.. > На чудной площади с счастливыми глазами» ~ «Я под взглядом согрелся — / Чудный старик. / Он ко мне присмотрелся, / Ия пообвык» (С4Т-3-293), «Как жаль, недолго мне хранить воспоминанье / И образ доброго, чудного палача» (АР-11-66).
Заметим, что у Сталина глаза решительно добры, а лирический герой Высоцкого согрелся под взглядом палача, хотя знает, что палач его утром казнит, и Мандельштам тоже знает, что ему, как и многим другим, вскоре предстоит умереть: «Уходят вдаль людских голов бугры: / Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят». Как вспоминала жена поэта: «“Почему, когда я думаю о нем, передо мной все головы — бугры голов? Что он делает с этими головами?” — говорил мне О. М.»[2993] [2994] [2995] (а палач у Высоцкого скажет: «Молчаливо, прости, / Счет веду головам»).
Работа над «Одой» была явным самоистязанием: «Начало 37 года прошло у О. М. в диком эксперименте над самим собой. Взвинчивая и настраивая себя для “Оды”, он сам разрушал свою психику»89. По воспоминаниям Анны Ахматовой: «О своих стихах, где он хвалит Сталина: “Хочу сказать не Сталин — Джугашвили” (1935?) он сказал мне: “Я теперь понимаю, что это была болезнь”»9°.
Отсюда — соответствующее признание в другом стихотворении 1937 года: «Скучно мне: мое прямое / Дело тараторит вкось — / По нему прошлось другое, / Надсмеялось, сбило ось» («Влез бесенок в мокрой шерстке…»). То есть необходимость восхвалить Сталина словно катком «прошлась» по психике поэта и разбила ее вдребезги…[2996] Напрашивается аналогия с «Балладой о гипсе» (1972): «Самосвал в тридцать тысяч кило / Мне скелет раздробил на кусочки», — то есть тоже «сбил ось». В результате оба поэта оказываются в тоске: «Скучно мне…» ~ «Того гляди, с тоски сыграю в ящик». А надсмеялись представители власти и над Высоцким: «Я знаю, где мой бег с ухмылкой пресекут» («Горизонт», 1971), «И надо мной, лежащим, лошадь вздыбили, / И засмеялись, плетью приласкав» («Я скачу позади на полслова…», 1973).
Также оба говорят о неполадках в своих делах: «…мое прямое / Дело тараторит вкось» ~ «…У меня ж, как прежде, дела / Продвигаются. / Всё не так, ни сяк, / Наперекосяк, / Всё никак не получится!» («Если хочешь», 1972 /3; 370 — 371/), «Всё как-то наперекосяк» («Смотрины», 1973; АР-3-58).
Что же касается «Оды», то, несмотря на заявленную цель — воспеть хвалу вождю и тем самым спастись от гибели, — в результате получилось нечто прямо противоположное: «Эпитеты, атрибутирующие Сталина, обладают ярко выраженной отрицательной коннотацией: хитрые, тревожно, гремучие, жадный, хищный, хмурый…»[2997]. Более того, в «Оде» трижды повторяется число «шесть» (два раза в явном виде — «шестиклятвенном», «шестикратно» — и один раз в скрытом, что в итоге образует «число зверя» — 666), а также зашифрованы слова «Иосиф Сталин» и «черт»: «Перед нами поэтический шифр. Уже четвертая строка “Оды” взрывается свистящей анаграммой имени ИОС-И-/Ф/.
Когда б я уголь взял для высшей похвалы
для радости рисунка непреложной я б воздух расЧЕРТил на хитрые углы И ОСторожно, И тревожно чтоб настоящее в ЧЕРТах отозвалОСЬ в Искусстве с дерзОСтью гранИча, я б рассказал о том, кто сдвинул мИра ОСЬ СТА сорока народов чтя обычай
я б поднял брови малый уголок
и поднял вновь и разрешил ИНаче…
<…>
В пятой, шестой, седьмой, восьмой и десятой строках вновь:
ОСЬ — И-ОС-И — И-ОСЬ — СТА… Л ИН.
Слово «черт» в «Оде» зашифровано шестикратно (и, значит, тоже сознательно): расЧЕРТил — ЧЕРТах — оТца РеЧЕй упрямых — завТра из вЧЕРа — ЧЕРез Тайгу — ЧЕм искРенносТь»[2998] [2999] [3000].
А Игорь Фролов отмечает связь строк «Я б в несколько гремучих линий взял / Всё моложавое его тысячелетье» с «Откровением Иоанна Богослова» (20:2–3): «Он [Ангел] взял дракона, змия древнего, который есть диавол и сатана, и сковал его на тысячу лет, и низверг его в бездну, и заключил его, и положил над ним печать, дабы не прельщал уже народы, доколе не окончится тысяча лет; после же сего ему должно быть освобожденным на малое время»94 («гремучих… взял» = «взял дракона, змия»; «его тысячелетье» = «его на тысячу лет»; «взял… его» = «заключил его»).
Сравнение советской власти с чертом или дьяволом характерно и для Высоцкого: «А черти-дьяволы, вы едущих не троньте!» («Горизонт», 1971; АР-11-121), «Мы в дьявольской игре — тупые пешки» («Приговоренные к жизни», 1973; АР-6-100), «В аду с чертовкой обручась, / Он, может, скалится сейчас. <…> Он, видно, с дьяволом на ты» («Вооружен и очень опасен», 1976; АР-6-178, 180), «Все рыжую чертовку ждут / С волосяным кнутом» («Ошибка вышла», 1976; АР-11-38) и др.
Добавим еще, что черновой вариант «Оды»: «Да закалит меня той стали сталевар» (с. 499), — напоминает песню «Летела жизнь» (1978), где речь идет о сибирских лагерях: «Нас закаляли в климате морозном», — и от него протягивается смысловая цепочка к наброску, появившемуся в декабре 1936 года: «А мастер пушечного цеха, / Кузнечных памятников швец, / Мне скажет: “Ничего, отец, / Уж мы сошьем тебе такое…”», — который, в свою очередь, отсылает к стихотворению «Сохрани мою речь навсегда..»(1931), где присутствует обращение к вождю: «Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе».
Вот эту железную рубаху и собирается «сшить» поэту «кузнечных памятников швец» (он же — «стали сталевар»)95.
Позднее такую же железную рубаху «сошьют» Высоцкому: «И железные ребра каркаса / Мертво схвачены слоем цемента, — / Только судороги по хребту». И «сшил» ее тот же «кузнечных памятников швец». Поэтому песня называется «Памятник» (1973). Отметим заодно параллель с «Балладой о гипсе» (1972): «Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе» ~ «И клянусь, до доски гробовой / Я б остался невольником гипса. <.. > И по жизни я иду / загипсованный».
А описание массовых репрессий в песне «В младенчестве нас матери пугали…» (1977): «А мы пошли за так на четвертак, за ради бога, / В обход и напролом и просто пылью по лучу. / К каким порогам приведет дорога? / В какую пропасть напоследок прокричу? <.. > А сколько нас ушло на север по крику, по кнуту! <.. > Мы здесь подохли — вон он, тот распадок» (АР-7-64), — заставляет вспомнить «Стихи о неизвестном солдате» (1937), посвященные той же теме: «Миллионы убитых задешево / Протоптали тропу в пустоте» («мы пошли» = «протоптали тропу»; «за так» = «задешево»; «В какую пропасть» = «в пустоте»; «А сколько нас <.. > подохли» = «Миллионы убитых»).
Если у Мандельштама «будут люди холодные <.. > холодать», то у Высоцкого «ветер дул, с костей сдувая мясо / И радуя прохладою скелет».
В первом случае автор говорит о себе: «И в своей знаменитой могиле / Неизвестный положен солдат», — и во втором будет высказана аналогичная мысль: «И мерзлота надежней формалина / Мой труп на память схоронит навек».
Кроме того, «аравийское месиво, крошево» из стихотворения Мандельштама встретится в «Королевском крохее» (1973) Высоцкого: «Названье крохея — от слова “кроши”, / От слова “кряхти” и “крути”, и “круши”». Здесь король заставил всех играть в «потрясающий крохей», а в «Неизвестном солдате» он был назван «гением могил». В обоих случаях речь идет о тотальном терроре[3001].
А мотив «Протоптали тропу в пустоте» перейдет в стихотворение «В лабиринте» (1972): «И долго руками одну пустоту / Парень хватал», — где греческий миф о нити Ариадны служит метафорой советской действительности. Однако у Мандельштама Греция противопоставлена советским реалиям: «Там, где эллину сияла / Красота, / Мне из черных дыр сияет / Срамота [то есть тот же «государственный стыд» из стихотворения «Чтоб, приятель и ветра, и капель…». — Я.К.]. <…> По губам меня помажет / Пустота…» («Я скажу тебе с последней прямотой…», 1931).
Применительно к теме казни будет уместно процитировать также «Египетскую марку» (1928) Мандельштама, где дается описание сцены одного из самосудов, типичных для 1917 года: «По Гороховой улице с молитвенным шорохом двигалась толпа. <…> там выступали пять-шесть человек, как бы распорядители всего шествия. Они шли походкой адъютантов. Между ними — чьи-то ватные плечи и перхотный воротник. Маткой этого странного улья был тот, кого бережно подталкивали, осторожно направляли, охраняли, как жемчужину, адъютанты.
Сказать, что на нем не было лица? Нет, лицо на нем было, хотя лица в толпе не имеют значения, но живут самостоятельно одни затылки и уши.
Шли плечи-вешалки, вздыбленные ватой, апраксинские пиджаки, богато осыпанные перхотью, раздражительные затылки и собачьи уши. <.. >
Тут была законом круговая порука: за целость и благополучную доставку перхотной вешалки на берег Фонтанки к живорыбному садку отвечали решительно все. Стоило кому-нибудь самым робким восклицанием прийти на помощь обладателю злополучного воротника, который ценился дороже соболя и куницы, как его самого взяли бы в переделку, под подозрение, объявили бы вне закона и втянули бы в пустое карэ. Тут работал бондарь-страх».
Последняя строка явно напоминает «Грифельную оду» (1923): «Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг». А бондарь, то есть ремесленник, является предшественником «кремлевского горца», который «как подкову, дарит за указом указ», и «мастера пушечного цеха» из наброска 1936 года.
Согласно комментарию Олега Лекманова: «…стоит отметить похожесть, взаимозаменяемость того, кого ведут топить и тех, кто ведет топить. У жертвы — “ватные плечи и перхотный воротник”, у палачей — “апраксинские пиджаки, богато осыпанные перхотью” и “плечи-вешалки” (в последнем слове, возможно, актуализируется зловещее значение — “вешать”)»[3002] [3003] [3004].
А теперь сравним атрибут палачей — «апраксинские пиджаки, богато осыпанные перхотью» с описанием палача в стихотворении Высоцкого (1977): «Он был обсыпан белой перхотью, как содой, / Он говорил, сморкаясь в старое пальто».
Кроме того, Мандельштам отмечает безликость жертвы в толпе: «Сказать, что на нем не было лица? Нет, лицо на нем было, хотя лица в толпе не имеют значения…». Тот же мотив — у Высоцкого в стихотворении «Тушеноши» (1977): «И кто вы суть? Безликие кликуши? <.. > Кончал палач — дела его ужасны, / А дальше те, кто гаже, ниже, плоше, / Таскали жертвы после гильотины: / Безглазны, безголовы и безгласны / И, кажется, бессутны тушеноши, — / Как бы катками вмяты в суть картины».
Также у Мандельштама сказано: «Затылочные граждане <.. > неумолимо продвигались к Фонтанке». А Фонтанка в «Египетской марке» выступает как место казни: «Вот и Фонтанка — Ундина барахольщиков и голодных студентов с длинными сальными патлами, Лорелея вареных раков, играющая на гребенке с недостающими зубьями…». Поэтому и позднее «лиловым гребнем Лорелеи / Садовник и палач наполнил свой досуг» («Стансы», 1935)98. Заметим еще, что эпитет лтповый в том же 1935 году встретится в стихотворении «Еще мы жизнью полны в высшей мере…» в сочетании с мотивом чумы: «Еще стрижей довольно и касаток, / Еще комета нас не очуми-ла, / И пишут звездоносно и хвостато / Толковые, лиловые чернила» (речь идет о награждении главного редактора «Комсомольской правды» орденом Красной Звезды в честь десятилетия газеты99).
Теперь вернемся еще раз к циклу «Армения»: «Сытых форелей усатые морды / Несут полицейскую службу / На известковом дне».
Известковое дно здесь указывает на Ленина, в мозгу которого была обнаружена известь. Следовательно, «сытые форели», которые «несут полицейскую службу», — это караул, охраняющий мавзолей Ленина (в 1930 году был построен каменный мавзолей, и в том же году появился цикл «Армения»). В подобном ключе необходимо рассматривать и следующие строки: «О порфирные цокая граниты, / Спотыкается крестьянская лошадка, / Забираясь на лысый цоколь / Государственного звонкого камня»: «Каменному мавзолею предшествовали два деревянных <.. > Мавзолей получил тогда вид “темносерого куба, увенчанного небольшой трехсторонней пирамидой”[3005], с чем, возможно, связано появление метафоры-сравнения: “Спит Москва, как деревянный ларь” (1924). Начавшись деревянным ларем, тема мавзолея через государственный звонкий камень выйдет к метонимическому образу горы, чтобы в 1937 г. завершиться пустячком пирамид, возведенным в законен (и неслучайно в «Путешествии в Армению» упоминается «пирамидальный Дом Правительства»).
Другие строки из того же цикла: «А в Эривани и в Эчмиадзине / Весь воздух выпила огромная гора», — объясняются тем, что «внутри горы бездействует кумир» (1936), и именно он выпил весь воздух (ср. также в «Путешествии в Армению», 1931
— 1932: «Царь Шапух <…> взял верх надо мной, и — хуже того — он взял мой воздух себе. Ассириец держит мое сердце»).
Неудивительно, что этот мотив постоянно разрабатывается Мандельштамом: «И бороться за воздух прожиточный — / Эта слава другим не в пример» («Стихи о неизвестном солдате», 1937), «И, спотыкаясь, мертвый воздух ем» («Куда мне деться в этом январе?», 1937), «Словно темную воду, я пью помутившийся воздух» («Сёстры — тяжесть и нежность…», 1920), «Нельзя дышать, и твердь кишит червями» («Концерт на вокзале», 1921), «Мне с каждым днем дышать всё тяжелее» («Сегодня можно снять декалькомани…», 1931), «И в голосе моем после удушья…» («Стансы», 1935), «Душно — и все-таки до смерти хочется жить» («Колют ресницы…», 1931).
В произведениях Высоцкого также представлены мотивы отсутствия воздуха и удушья: «Что-то воздуху мне мало — ветер пью, туман глотаю» /3; 167/, «Задыхаюсь, гнию — так бывает» /2; 271/, «Я задохнусь здесь, в лабиринте: / Наверняка / Из тупика / Выхода нет!» /3; 154/, «И кислород из воздуха исчез» /3; 224/, «Дайте мне глоток другого воздуха!» /2; 167/, «Спасите наши души! / Мы бредим от удушья» /2; 45/.
Сюда примыкает мотив «ватной стены», которая не пропускает никакие звуки.
Мандельштам: «Наши речи за десять шагов не слышны»[3006] [3007] («Мы живем, под собою не чуя страны…», 1933), «Наступает глухота паучья» («Ламарк», 1932[3008]), «И потери звуковые / Из какой вернуть руды?» («Дрожжи мира дорогие…», 1937).
Высоцкий: «Только кажется, кажется, кажется мне, / Что пропустит вперед весна, / Что по нашей стране, что по нашей стране / Пелена спадет, пелена» («За окном
- / Только вьюга, смотри…», 1970), «Я пробьюсь сквозь воздушную ватную тьму» («Затяжной прыжок», 1972), «Сигналим зря — пурга, и некому помочь» («Дорожная история», 1972), «Не дозовешься никого — / Сигналишь в вату» («51 груз растряс и растерял…», 1975).
Кстати, намерение младшего поэта «Я пробьюсь сквозь воздушную ватную тьму» как бы противопоставляется безнадежной интонации старшего: «Я пробиться сквозь эту толщу в завтрашний или еще какой день не могу, нет сил» (из разговора с литературоведом Сергеем Рудаковым)[3009].
Соответственно, они одинаково описывают эту «паучью глухоту»: «И как пауте ползет по мне <…>Я слышу грифельные визги <…> И я теперь учу язык, / Который клёкота короче» («Грифельная ода», 1923; с. 467 — 468) ~ «Всё ползло и клокотало. / Место гиблое шептало: / “Жизнь заканчивай!”» («Две судьбы», 1977 /5; 462/); и говорят о чуждости им советской реальности.
Лирический герой Высоцкого «в мир вкатился, чуждый нам по духу» («Песня автомобилиста», 1972), «попал в чужую колею» (1972) и пригнал коней к «чужому дому» (1974). Мандельштам же упоминает новое небо — «чужое и безбровое» («А небо будущим беременно…», 1923) — и признаётся: «Какая мука выжимать / Чужих гармоний водоросли!» («Грифельная ода», 1923), «С миром державным я был лишь ребячески связан, / Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья — / И ни крупицей души я ему не обязан, / Как я ни мучил себя по чужому подобью» (1931).
Поэтому оба поэта стараются дистанцироваться от такой реальности.
Высоцкий: «Я не желаю в эту компанью» («В лабиринте», 1972).
Мандельштам: «Я не хочу средь юношей тепличных / Разменивать последний грош души» («Стансы», 1935).
В последней цитате «речь идет о разновозрастных литераторах, вступивших в 1934 г. в только что образованный Союз писателей и в том же году принявших Устав члена СП, согласно которому единственным методом советской литературы признается соцреализм (напомним, что Мандельштам порвал с писательскими организациями в 1929 г.; см. “Четвертую прозу”)»[3010].
Оба чувствовали себя изгоями: «Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье» («Сохрани мою речь навсегда…», 1931), «Впервые за много лет я не чувствую себя отщепенцем…» (из письма к отцу, Воронеж — Ленинград, июль 1935)[3011] ~ «Могу и дальше: в чем-то я изгой» («Лекция о международном положении», 1979; АР-3-135), «Мы — как изгои средь людей» («Мистерии хиппи», 1973); и ощущали свою ничтожность на фоне тоталитарного монстра: «Я — трамвайная вишенка страшной поры / И не знаю, зачем я живу» («Нет, не спрятаться мне от великой муры…», 1931) ~ «И мы молчим, как подставные пешки» («Приговоренные к жизни», 1973).
Выскажется Высоцкий и о страшной поре: «Мы — тоже дети страшных лет России» («Я никогда не верил в миражи…», 1979)[3012]. Впрочем, мотив страха нередко носит личностный характер: «Куда как страшно нам с тобой…» (1930) ~ «Ах, как задергалось нутро! / Как страшно бедолаге!» («Ошибка вышла», 1976[3013] [3014]).
А растерянность Мандельштама: «И не знаю, зачем я живу», — также находит аналогию у Высоцкого: «Куда я, зачем? Можно жить, если знать» («Машины идут, вот еще пронеслась…», 1966), «Что искать нам в этой жизни, / Править к пристани какой?» («Слева бесы, справа бесы…», 1976), «Зачем, зачем я жил до сих пор?» («Дельфины и психи», 1968). Причем черновой вариант строки «Я — трамвайная вишенка страшной поры»: «Я — вишневая косточка детской игры» (с. 479), — вновь напоминает «Приговоренных к жизни»: «Мы в дьявольской игре — тупые пешки» /4; 303/.
Как вспоминала Надежда Яковлевна, «О.М. утверждал, что от гибели все равно не уйти, и был абсолютно прав»1°9. Об этом же позднее будет говорить Высоцкий: «И смирились, решив: всё равно не уйдем!» («Конец охоты на волков»), «Ведь погибель пришла, а бежать — не суметь!» («Погоня»).
Оба чувствовали всеобщее онемение, сковавшее страну: «Я глубоко ушел в немеющее время» («Как светотени мученик Рембрандт…», 1937) ~ «Душа застыла, тело затекло» («Приговоренные к жизни», 1973); и говорили об ужасе тоталитарного режима: «Под кожевенною маской / Скрыв ужасные черты…» («Фаэтонщик», 1931) = «За маской не узнать лица», «Он страшен и очень опасен» («Вооружен и очень опасен», 1976; АР-6-178, 186). Причем каждый из этих персонажей сравнивается с дьяволом: «Словно дьявола погонщик» ~ «Он, видно, с дьяволом на ты», — как и в стихотворении «Тянули жилы, жили-были…» (1935): «И дирижер, стараясь мало, / Казался чертом средь людей». Вспомним образ «злого дирижера» из стихотворения Высоцкого «Он вышел — зал взбесился…» (1972): «Над пультом горбясь злобным Бонапартом, / Войсками дирижер повелевал» (АР-12-76)[3015] [3016]. А сравнение советской власти с Наполеоном в скрытом виде присутствует и в стихотворении «Полюбил я лес прекрасный…» (1932): «Тычут шпагами шишиги, / В треуголках носачи, / На углях читают книги / С самоваром палачи». Известно, что треуголка была атрибутом Наполеона, но, как пишет Л. Городецкий: «В ряде текстов Мандельштама сквозь образ Наполеона просвечивает образ Сталина: “ТЫЧУТ [ср. в Эпиграмме: ТЫЧЕТ — Л.Г.] шпагами шишиги, В ТРЕУГОЛКАХ НОСАЧИ [конечно, из-под “маски” просвечивает: усач(и) = распространенное прозвище Сталина — Л.Г.]»Ш. К тому же в стихотворении «Тянули жилы…» обнаруживаются и другие политические мотивы: «На базе мелких отношений» = «Там живет народец мелкий» («Полюбил я лес прекрасный…»); «Производили глухоту» = «Наступает глухота паучья» («Ламарк»); «На первомайском холоду» = «Празднуют первое мая враги» («Как на Каме-рске…»; черновик — с. 493).
Между тем, несмотря на всеобщую атмосферу страха, Мандельштам говорил: «Зачем пишется юмористика? <…> Ведь и так всё смешно»[3017] [3018] [3019] [3020] [3021]. Ему вторит Высоцкий: «И было мне до смеха — / Везде, на всё, всегда!» («Общаюсь с тишиной я…», 1980).
Оба поэта бичуют себя: «Я гадок себе. Во мне поднимается всё мерзкое из глубины души» (из разговора с Н. Мандельштам; записано С. Рудаковым, 02.08.1935нз) ~ «И сам себе я мерзок был, / Но не проснулся» («Дурацкий сон, как кистенем…», 1971), — и говорят об угрозах со стороны власти: «Пока следят, пока грозят, / Мы это переносим» («Формулировка», 1964), «Эй, кто там грозит мне? / Эй, кто мне перечит?» («Че-чет-ка», 1973), «Не раз, не два грозили снять с работы» («Ах, как тебе родиться пофартило…», 1977), «.Даже если сулят золотую парчу / Или порчу грозят напустить — не хочу!» («Мне судьба — до последней черты, до креста…», 1977), «Грозят ломать во имя магистрали» («Пятнадцать лет — не дата, так…», 1979; АР-9-50).
Да и в реальной жизни угрозы шли постоянно: «Высоцкий потом рассказывал мне, — вспоминает Мария Розанова, — что его вызывали на Лубянку, грозили, что, если он “не заткнется”, ему придется плохо»14. Сам же поэт признался в 1980 году: «А вот в 74-м… или 75-м году (в каком достоверно, хоть убей на месте, не помню, а может быть — всё может быть! — и в том, и в другом) в “охранке” [Пятое управление КГБ] мне серьезно угрожали: “Мы можем посадить тебя, Высоцкий, в одночасье”»15. Да и в конце 1979-го он столкнется с ситуацией, когда «следователи шлют повестки в театр, грозят арестом…»16.
Вопросом «Эй, кто там грозит мне?» задавался также Мандельштам: «Где я? Что со мной дурного? / Кто растет из-за угла? / Это мачеха Кольцова, / Это родина щегла!» («Ночь. Дорога. Сон первичный…», 1936). Об этих же угрозах говорится в следующих цитатах: «…Торастет, как воздушный пирог. / И едва успевает грозить из угла» («Нет, не спрятаться мне от великой муры…», 1931), «Шевелящимися виноградинами / Угрожают нам эти миры» («Стихи о неизвестном солдате», 1937).
В первом случае «растет из-за угла» родина; во втором растет и «грозит из угла» ее столица — «курва-Москва»; а в третьем говорится о грядущей всемирной бойне и о массовых репрессиях («миллионы убитых задешево»), которые осуществляет «пасмурный, оспенный / И приниженный гений могил».
Тема угроз и революционной грозы возникает и в стихотворении «Если б меня наши враги взяли…» (1937): «Прошелестит спелой грозой Ленин». Спелая гроза — это те же угрожающие виноградины, а также «альфа и омега бури» из стихотворения «А небо будущим беременно…» (1923). В целом же образ шевелящихся виноградин восходит к «Московскому дождику» (1922): «И свежих капель виноградник / Зашевелился в мураве, — / Как будто холода рассадник / Открылся в лапчатой Москве!» (ср. еще в «Грифельной оде»: «Плод нарывал. Зрел виноград»). А в стихотворении «А небо будущим беременно…» упоминается «врагиня-ночь, рассадник вражеский / Существ коротких, ластоногих» (здесь — ластоногих, а в «Московском дождике» — лапчатой). Кроме того, сочетание «Шевелящимися… угрожают» появится в декабре 1936 года: «Солнц подсолнечника грозных / Прямо в очи оборот <…> Шло цепочкой в темно-водье / Протяженных гроз ведро / Из дворянского угодья / В океанское ядро… / Шло, само себя колыша, / Осторожно, грозно шло…»[3022]; «Как подарок запоздалый / Ощутима мной зима: / Я люблю ее сначала / Неуверенный размах. / Хороша она испугом, / Как начало грозных дел…» (этот испуг испытывал поэт и при виде «шестипалой неправды», наделяя ее тем же саркастическим эпитетом «хороша»: «Ну а я не дышу, сам не рад <…> “Ничего, хороша, хороша…”» // «Неправда», 1931; и в том же 1931 году он говорил: «Небо как палица грозное» // «Нет, не мигрень…»).
Представлен данный мотив и у Высоцкого, но в несколько ином ракурсе: «Я не люблю уверенности сытой, / Когда проходит стороной гроза» («Я не люблю», 1968), «Порву бока и выбегу в грозу» («Когда я отпою и отыграю…», 1973), «Воздух крут перед грозой, крут да вязок» («Купола», 1975). А единственный случай употребления им эпитета «грозный» (не считая названия города «Грозный») носит как раз положительный характер: «И грозный ливень просто стал водою / Из-за тупого равнодушья крыш» («Оплавляются свечи…», 1972; черновик — АР-11 -25).
Мандельштам говорит о невозможности укрыться от советской власти: «Нет, не спрятаться мне от великой муры» (1931), «И некуда бежать от века-властелина <…> Мне хочется бежать от моего порога» («1 января 1924»), «Куда бежать от жизни гулкой, / От этой каменной уйти?» («Телефон», 1918), «А стены проклятые тонки, / И некуда больше бежать» («Квартира тиха, как бумага…», 1933). «Тонкие стены» свидетельствуют о том, что квартира прослушивается (как вспоминала вдова Мандельштама о последней прижизненной публикации его стихов — «Я вернулся в мой город…», 23.11.1932: «В дни, когда оно напечаталось, мы жили на Тверском бульваре, насквозь простукаченные и в совершенно безвыходном положении. Писались стихи в Ленинграде, куда мы поехали после Москвы — на месяц в дом отдыха Цекубу»[3023]). Сравним у Высоцкого: «Здесь кругом резонаторы» («Я лежу в изоляторе…», 1969), «Он шепнул: “Ни гу-гу! / Здесь кругом стукачи”» («Палач», 1977). Поэтому он тоже говорит, что ему «не спрятаться от великой муры»: «Я теперь в дураках — не уйти мне с земли: / Мне расставила суша капканы» («Мои капитаны», 1971), «Ведь погибель пришла, а бежать — не суметь!» («Погоня», 1974), «Уже не убежать» («Неужто здесь сошелся клином свет…», 1980; набросок /5; 590/), — хотя он и пытался «отсюда в тапочках в тайгу сбежать» («И душа, и голова, кажись, болит…», 1969).
Неудивительно, что оба поэта одинаково характеризуют власть.
Читаем у Мандельштама в «Ариосте» (1933): «Власть отвратительна, как руки брадобрея». А вот что говорит лирический герой Высоцкого в ранней редакции «Палача» (1975): «Противен мне безвкусный, пошлый ваш наряд, / Я ненавижу вас паяцы, душегубы!» (АР-16-188). Брадобреем же называет себя сам палач в поздней редакции этого стихотворения: «Раньше, — он говорил, — / Я дровишки рубил, / Я и стриг, я и брил, / И с ружьишком ходил. / Тратил пыл в пустоту / И губил свой талант, / А на этом посту / Повернулось на лад». Здесь же получает развитие мотив из стихотворения Мандельштама «Квартира тиха, как бумага…» (1933): «…Учить щебетать палачей» ~ «Накричали речей / Мы за клан палачей».
Сравним также строку из «Ариоста»: «Власть отвратительна, как руки брадобрея», — со стихотворением «Новые левые — мальчики бравые…» (1978): «Не разобраться, где левые, правые. / Знаю, что власть — это дело кровавое» (а мотив «кроваво-сти» советского режима присутствует и в «Четвертой прозе» Мандельштама, 1930: «.. из той породы, что на цыпочках ходят по кровавой советской земле»).
Разумеется, такая власть всё мертвит: «И цвет, и вкус пространство потеряло» («Рождение улыбки», 1936; с. 495) ~ «Нет запахов, цезур, цветов и ритмов, / И кислород из воздуха исчез» («Мосты сгорели, углубились броды…», 1972; АР-12-54).
С этим же связан мотив погони: «А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах» («День стоял о пяти головах», 1935) ~ «А мы летели вскачь, они за нами — влёт» («Пожары», 1977). «Большаки» — это простонародное название большевиков. Так что в обоих случаях речь идет о преследовании со стороны власти, и встречается мотив сумасшедшей гонки: «.. и, чумея от пляса» ~ «И кто кого азартней перепляса».
Кроме того, «День стоял о пяти головах» обнаруживает параллель с «Райскими яблоками»: «Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?» ~ «И среди ничего возвышались литые ворота, / И этап-богатырь — тысяч пять — на коленях сидел».
В главе «Конфликт поэта и власти» мы подробно разобрали «Притчу о Правде» (1977) Высоцкого, показав ее личностный подтекст: противостояние поэта (Правды) и власти (Лжи). Но за много лет до этого данную тему уже разрабатывал Мандельштам в стихотворении «Неправда» (1931): «Я с дымящей лучиной вхожу / К шестипалой неправде в избу».
Как известно, у Сталина была кличка «шестипалый». А сам Мандельштам говорил своей жене: «Как, ты не знаешь: у него на руке (или на ноге) — шесть пальцев… И об этом будто в приметах охранки…»[3024]. Соответственно, у Мандельштама власть персонифицирована в образе неправды, а у Высоцкого — в образе лжи, причем оба эти персонажа завлекают героя (героиню) к себе в гости: «Шасть к порогу — куда там — в плечо / Уцепилась и тащит назад» ~ «Грубая Ложь эту Правду к себе заманила». В последнем случае Ложь «скроила ей рожу бульдожью»; в «Приговоренных к жизни» (1973) «глядит и скалится позор в кривой усмешке»; а в черновиках стихотворения Мандельштама «За гремучую доблесть грядущих веков…» (1931) было сказано: «И неправдой искривлен мой рот» (с. 480) (то есть той же Ложью и тем же позором). Вспомним еще стихотворение «Бежит волна-вол ной…» (1935): «Неусыпленная столица волновая / Кривеет, мечется и роет ров в песке».
Тождество «неправда = Сталин» явствует также из сопоставления со стихотворением «Средь народного шума и спеха…» (1937): «Я с дымящей лучиной вхожу / К шестипалой неправде в избу» = «И к нему, в его сердцевину, / Я без пропуска в Кремль вошел» («Я… вхожу» = «Я… вошел»; «К шестипалой неправде» = «к нему»; «в избу» = «в Кремль») (а «без пропуска» Мандельштам шел и в стихотворении «В Петербурге мы сойдемся снова…», 1920: «Мне не надо пропуска ночного, / Часовых я не боюсь»; однако в концовке «Путешествия в Армения» он захочет попасть к заключенному царю Аршаку и поэтому скажет: «Дайте мне пропуск в крепость Ануш»).
Теперь сопоставим «Неправду» с другими произведениями Высоцкого: «А она из ребячьих пупков / Подает мне горячий отвар» ~ «И секретно ездит в ступе, / Даже без перекладных, / И проезжих варит в супе. / Большей частью молодых» («Песня Соловья-разбойника и его дружков», 1974; АР-12-100).
Из этих цитат видно, что «шестипалая неправда» ведет себя так же, как баба-яга[3025]. Кстати, горячий отвар, который варит неправда, будет варить и Кащей в стихотворении «Оттого все неудачи…» (1936): «Там, где огненными щами / Угощается Кащей, / С говорящими камнями / Он на счастье ждет гостей»[3026]! Причем Кащей не только сам пьет такую похлебку, но и заставляет это делать других: «И сознанье свое затоваривая / Самым огненным бытиём, / Я ль без выбора пью это варево, / Свою голову ем под огнем?» («Стихи о неизвестном солдате», 1937).
Все эти синонимичные образы — «огненные щи», «огненное варево» и «горячий отвар» означают «человечину» («из ребячьих пупков», «свою голову ем под огнем»), так же как у Высоцкого: «Я к русскому духу не очень строга — / Люблю его сваренным в супе» («Куплеты нечистой силы», 1974). А строку «Свою голову ем под огнем» можно сравнить еще со стихотворением «Я скольжу по коричневой пленке…» (1969): «И усталым больным каннибалом, / Что способен лишь сам себя есть, / Я грызу свои руки шакалом: / Это так, это всё, это есть!».
Входя к «шестипалой неправде» в избу, поэт говорит: «Ну а я не дышу, сам не рад <...> Полуспаленка, полутюрьма». А в черновиках «Куполов» (1975) лирического героя Высоцкого повезут в лагерь: «Повезли, а сам-то я не рад стараться, / Как за тридесять земель, за триодиннадпать / Уму-разуму чужому набираться»[3027]. Впрочем, и лирического героя Мандельштама тоже нередко увозят — например, в черновиках стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков…» (1931): «А не то уводи — да прошу, поскорей — / К шестипалой неправде в избу, / Потому что не волк я по крови своей / И лежать мне в сосновом гробу» (с. 478 — 479), — или в «Отрывках из уничтоженных стихов»: «В год тридцать первый от рожденья века / Я возвратился, нет — читай: насильно / Был возвращен в буддийскую Москву».
Что же касается заключительного обращения к неправде: «Я и сам ведь такой же, кума», — то оно заставляет вспомнить песню Высоцкого «Я скоро буду дохнуть от тоски…» (1969), где поэт сожалеет, что во время застолья, после тоста тамады за Сталина, он пил вино вместе с остальными гостями: «О, как мне жаль, что я и сам такой: / Пусть я молчал, но я ведь пил — не реже…».
Из других сходств между двумя поэтами стоит отметить сравнение себя с загнанным зверем.
В июне 1929 года Мандельштам обратился с открытым письмом «Ленинградским писателям» по поводу разгромного фельетона в его адрес «Скромный плагиат и развязная халтура», напечатанного «Литгазетой» 7 мая: «После того, что со мной сделали, жить нельзя. Снимите с меня эту собачью медаль. Я требую следствия. Меня затравили как зверя. Слова здесь бессильны. Надо действовать. Нужен суд над зачинщиками травли, над теми, кто попустительствовал из трусости, из ложного самолюбия. К ответу их за палаческую работу, скрепленную ложью»[3028].
Позднее данный мотив будет часто встречаться в произведениях Высоцкого: «Мы затравленно мчимся на выстрел <…> Кричат загонщики, и лают псы до рвоты» («Охота на волков», 1968), «Я уверовал в это, / Как загнанный зверь» («Баллада о брошенном корабле», 1970), «Загнан я, как кабаны, как гончей лось» («Ядовит и зол, ну, словно кобра, я», 1971), «Вы, как псы кабана, / загоняете!» («Отпустите мне грехи / мои тяжкие…», 1971).
В черновом варианте «Открытого письма советским писателям» (начало 1930 года) Мандельштам сетует, что с ним «поступили, как с проституткой, долгие годы гулявшей по желтому билету и наконец-то пойманной за дебош»1[3029]. А в 1977 году Высоцкий выведет себе в образе Правды, которую также судили как продажную женщину: «Дескать, какая-то Б называется Правдой, / Ну а сама пропилась, проспалась догола» («Притча о Правде»; АР-8-162). К этой же песне отсылает нас и следующий эпизод из «Четвертой прозы» (1930) Мандельштама: «…на середине жизненной дороги я был остановлен в дремучем советском лесу разбойниками, которые назвались моими судьями. То были старцы с жилистыми шеями и маленькими гусиными головами, недостойными носить бремя лет» ~ «Двое блаженных калек протокол составляли / И обзывали дурными словами ее» (сравним заодно у Галича в «Вальсе-балладе про тещу из Иванова», 1966: «Праведные старцы, брызжа пеною, / Обозвали жуликом и Поллоком»). Кстати, образ «дремучего советского леса» фигурирует и у Высоцкого, начиная с «Песни-сказки про нечисть» (1966): «А мужик, купец и воин попадал в дремучий лес <.. > Только всех и видали — словно сгинули».
В вышеупомянутом «Открытом письме советским писателям», а также в предыдущем обращении «Ленинградским писателям» Мандельштам называет автора разгромного фельетона шулером. Сразу же приходит на память песня Высоцкого «У нас вчера с позавчера…» (1967), где советская власть представлена в образе карточных шулеров.
Еще один фрагмент «Открытого письма»: «Я, дорогие товарищи, не ангел в ризах <…> но труженик, чернорабочий слова, переводчик»[3030], - находит аналогию в «Песне Рябого» (1968) Высоцкого: «Не ангелы мы — сплавщики <…> Вкалывал я до зари <.. > Из грунта выколачивал рубли».
В «Четвертой прозе» Мандельштам гневно восклицает в ответ на обвинения в свой адрес: «Какой я к черту писатель'. Пошли вон, дураки!». И в таком же духе выскажется Высоцкий: «…Потому что я не певец… <…> Какое это пение, к дьяволу, — вот, с гитарой?!»[3031].
Другое сходство выявляется между «Четвертой прозой: «У цыгана хоть лошадь была — я же в одной персоне и лошадь, и цыган». - и песней Высоцкого «Грусть моя, тоска моя» (1980) с подзаголовком «Вариации на цыганские темы»: «Впрягся сам я вместо коренного под дугу».
В письме к поэту Николаю Тихонову (Воронеж — Ленинград, 06.03.1937) Мандельштам с отчаяньем говорит: «Сейчас я оглядываюсь кругом: помощи ждать неоткуда»[3032]. А в послесловии к повести «Дельфины и психи» (1968) Высоцкий от лица своего героя скажет: «Помощи не будет ни от людей, ни от больных, ни от… эй, кто-нибудь!» (С5Т-5-46).
Чуть позже, обращаясь к Корнею Чуковскому (Воронеж — Ленинград, около 17.04.1937), Мандельштам напишет: «У меня есть только одно право — умереть. Меня и жену толкают на самоубийство»[3033]. Высоцкий же незадолго до своей смерти сказал Барбаре Немчик: «Знаешь, мне только и осталось, что пустить себе пулю в лоб»[3034]. Кроме того, в упомянутом письме к Чуковскому находим следующее мазохистское признание: «Я сказал — правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл». Эту же мысль много лет спустя повторит и Высоцкий: «Значит, первые мои песни были написаны от имени — действительно вот, правы люди, которые когда-то мне предъявляли претензии, — от имени ребят дворов, улиц…»[3035]. Отсюда — ощущение своей вины: «Я — виноват. Двух мнений здесь быть не может. Из виноватости не вылезаю. В неоплатности живу» («Четвертая проза», 1930) ~ «Да, правда, сам виновен, бог со мной!» («Подумаешь — с женой не очень ладно!», 1969), «Я весь в долгах — пусть я не прав, / Имейте снисхожденье!» («.Дворянская песня», 1968).
В «Четвертой прозе» Мандельштам говорит о советской литературе как о прислуге властей, которая выполняет все их требования: «Первый и единственный раз в жизни я понадобился литературе, и она меня мяла, лапала и тискала, и всё было страшно, как в младенческом сне». Об этом же будет сказано в «Фаэтонщике» (1931), где речь пойдет о Сталине: «Мы со смертью пировали — / Было страшно, как во сне». И эта же тема поднимается в песне Высоцкого «Мои похорона» (1971), у которой имеется следующий вариант названия: «Страшный сон очень смелого человека». А теперь сравним слова Мандельштама «она меня мяла, лапала и тискала» с «Затяжным прыжком» (1972) и песней «Ошибка вышла» (1976): «Мнут, швыряют меня», «Я взят в тиски, я в клещи взят».
Также «Четвертая проза» содержит буквальные переклички со стихотворением «Я никогда не верил в миражи…» (1979): «Мы школьники, которые не учатся. <…> Мы бузотёры с разрешения всех святых» ~ «А мы шумели в жизни и на сцене, / Мы — путаники, мальчики пока».
Помимо того, и в «Четвертой прозе», и в песне «Пятнадцать лет — не дата, так…» (1979), посвященной Театру на Таганке, власть сравнивается с разбойниками и насильниками: «…занесли надо мной кремневый нож с целью меня оскопить» ~ «С ножом пристали к горлу — как не дать!»; «На таком-то году моей жизни взрослые мужчины из того племени, которое я ненавижу всеми своими душевными силами и к которому не хочу и никогда не буду принадлежать, возымели намеренье совершить надо мной коллективно безобразный и гнусный ритуал. Имя этому ритуалу — литературное обрезание или обесчещенье, которое совершается согласно обычаям и календарным потребностям писательского племени, причем жертва намечается по выбору старейшин» ~ «Как рано нас невинности лишили\ /Ас этим можно было подождать» (АР-9-46). Эта же тема разрабатывается в «Песне о вещей Кассандре» (1967).
Кроме того, сравнение советской власти со старейшинами будет развито в песне «Про любовь в каменном веке» (1969): «Старейшины собрались на совет / И, вероятно, вызовут меня» (АР-7-10).
Вместе с тем оба поэта старались жить «сегодняшним днем».
В стихотворении «Люблю тебя сейчас…» (1973) Высоцкий говорит: «Навзрыд или смеясь, / Но я люблю сейчас, / А в прошлом — не хочу, а в будущем — не знаю», — словно следуя завету Мандельштама: «Жить нужно настоящим»[3036].
И оба демонстрировали свободу и озорство: «Мальчишка-океан встает из речки пресной / И чашками воды швыряет в облака» («Реймс — Лаон», 1937) ~ «В дивном райском саду натрясу бледно-розовых яблок / И начну их бросать по пушистым седым небесам» («Райские яблоки», набросок 1975 года; АР-13-184).
В стихотворении «Ты должен мной повелевать…» (1935), обращенном к Сталину, Мандельштам говорит: «На честь, на имя наплевать» (как уже было в «За гремучую доблесть…», 1931: «Я лишился и чаши на пире отцов, / И веселья, и чести своей»). В другой тональности выскажется об этом Высоцкий: «.Досадно мне, что слово “честь” забыто» («Я не люблю», 1968).
Несомненный интерес представляет идентичность ситуации в стихотворении «Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!» (1931) и в «Горизонте» (1971), поскольку в обоих случаях говорится о взаимоотношениях с властями: «Держу пари: меня не переплюнуть» ~ «Условия пари одобрили не все <…> Ни обогнать, ни сбить себя не дам» (АР-3-112); «Держу пари, что я еще не умер» ~ «Я жив! Снимите черные повязки!».
В следующих строках Мандельштама: «Держу в уме, что нынче тридцать первый / Прекрасный год в черемухах цветет / И что еще не народилась стерва, / Которая его перешибет». - также видится сходство с «Горизонтом»: «Ни обогнать, ни сбить себя не дам» (АР-3-112). В первом случае враг назван стервой, а во втором — «чертями-дьяволами»: «А черти-дьяволы, вы едущих не троньте» (АР-11-121).
Мандельштам говорит о себе: «Я нынче славным бесом обуян». А Высоцкий обращается с призывом: «Чего-нибудь еще, господь, в меня всели» (АР-11-121). Таким образом, «славный бес» фактически приравнивается к «господу», поскольку оба вдохновляют поэтов на борьбу.
Стихотворение Мандельштама заканчивается констатацией факта: «Я сохранил дистанцию мою». И в похожем духе выскажется Высоцкий: «Но всё ж я сохранил свой шейный позвонок, / Что так необходим интеллигенту» (АР-11-121).
Для полноты картины приведем еще ряд перекличек стихотворения «Довольно кукситься!..» с другими произведениями Высоцкого: «…И, как жокей, ручаюсь головой, / Что я еще могу набедокурить / На рысистой дорожке беговой» ~ «А коль откажется сказать — клянусь своей главою…» («.Дворянская песня», 1968), «Еще побеспокою я. / Сжимаю руку я» («Общаюсь с тишиной я…», 1980); «Меня хотели, как пылинку, сдунуть» ~ «Сгину я: меня пушинкой ураган сметет с ладони» («Кони привередливые», 1972); «Не волноваться! Нетерпенья роскошь / Я постепенно в скорость разовью» ~ «Моря божья роса с меня снимет табу, / Вздует мне паруса, будто жилы на лбу» («Баллада о брошенном корабле», 1970)
Отметим также совпадение мотива и стихотворного размера в стихотворении «Сегодня ночью, не солгу…» (1925) и в песне «Там, у соседа, пир горой…» (1973), тем более что в обоих случаях действие происходит в избе, однако атмосфера мандельштамовской избы напоминает скорее атмосферу «чужого дома» из одноименной песни Высоцкого, которая обнаруживает важные сходства со стихотворением Мандельштама «Полюбил я лес прекрасный…» (1932): «Там живет народец мелкий <…> Там щавель, там вымя птичье» ~ «А народишко — каждый третий — враг. <.. > “Траву кушаем, / Век на щавеле”»: «И скорлупчатая тьма» ~ «Почему во тьме, / Как барак чумной?». Поэтому и душевные качества у этих людей — соответствующие: «О, как мы любим лицемерить...» (1932) ~ «Ах, как давно мы не прямы!» («Случаи», 1973).
Если фаэтонщик у Мандельштама «безносой канителью / Правит, душу веселя, / Чтоб вертелась каруселью / Кисло-сладкая земля» («Фаэтонщик», 1931), то и лирический герой Высоцкого «стоит, как перед вечною загадкою, / Пред великою да сказочной страною, / Перед солоно- да горько-кисло-сладкою…»(«Купола», 1975).
Если у Мандельштама «канцелярские птички / Пишут и пишут свои раппорти-чки» («На полицейской бумаге верже…», 1930), то у Высоцкого в черновиках песни «Ошибка вышла» (1976) о главвраче, заведшем дело на лирического героя, сказано: «А он, кривясь, бежал к столу / И всё писал, писал...» /5; 391/.
Ну и, конечно, нельзя пройти мимо случаев прямого цитирования Высоцким Мандельштама: «Я молю, как жалости и милости…» (1937) ~ «Отпусти, молю, как о последней милости…» («Дельфины и психи», 1968 /6; 32/)[3037]; «Я должен жить, дыша и болыневея, / И, перед смертью хорошея, / Еще побыть и поиграть с людьми!» («Стансы», 1935) ~ «Ах, гривы белые судьбы! / Пред смертью словно хорошея, / По зову боевой трубы / Взлетают волны на дыбы, / Ломают выгнутые шеи» («Штормит весь вечер, и пока…», 1973)[3038]. А стихотворение «.Декабрист» (июнь 1917), посвященное февральской революции в России: «Всё перепуталось, и некому сказать, / Что, постепенно холодея, / Всё перепуталось, и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея», — отзовется в стихотворении «Маринка! Слушай! Милая Маринка» (1969): «Поэт, а слово долго не стареет, / Сказал: “Россия, Лета, Лорелея”. / Россия — ты, и Лета, где [цветы] мечты. / Но Лорелея — нет, ты — это ты» (АР-2-18)[3039].
Последнее стихотворение могло привлечь Высоцкого еще и тем, что в нем упоминалась «вольнолюбивая гитара», а также фигурировал гражданский аспект: «Еще волнуются живые голоса / О сладкой вольности гражданства!». Кроме того, в словах «всё перепуталось» заключен характерный для поэзии Высоцкого мотив путаницы.
Анна Ахматова вспоминала о встрече с Мандельштамом в феврале 1934 года: «Осип Эмильевич, который очень болезненно переносил то, что сейчас называют культом личности, сказал мне: “Стихи сейчас должны быть гражданскими” и прочел “Мы живем, под собою не чуя страны…”»[3040]. Сравним со словами Высоцкого: «“Спойте какою-нибудь из ваших лирических…”. Видите, в чем дело. У меня все песни лирические. Что такое лирика? Вы имеете в виду, наверное, любовную лирику. Такой, в прямом смысле слова, я не пишу. У меня гражданская лирика, скажем»[3041] [3042].
Та же Ахматова привела реплику Мандельштама, произнесенную во время их февральской встречи: «Я к смерти готов»В7. А в черновиках «Охоты на волков» лирический герой Высоцкого скажет: «Значит, выхода нет, я готов!» /2; 422/. Отсюда — одинаковая атмосфера смерти у Мандельштама и у Высоцкого: «Только смерть да лавочка близка» («Я живу на важных огородах», 1935) ~ «Смерть от своих за камнем притаилась, / И сзади — тоже смерть, но от чужих» («Приговоренные к жизни», 1973). Здесь еще можно отметить общность мотива между «Нашедшим подкову» (1923) и черновиком «Охоты на волков (1968): «Время срезает меня, как монету» ~ «Видно, третий в упор меня срежет, / Он стреляет и с правой руки…»/2; 423/.
Неудивительно, что оба поэта обладали даром предвидения.
У Мандельштама оно было связано с предстоящими репрессиями: «Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных / Я убежал к нереидам на Черное море» («С миром державным я был лишь ребячески связан…», 1931), «Чую без страха, что будет, и будет — гроза» («Колют ресницы. В груди прикипела слеза», 1931), «.. И в лазури почуяли мы / Ассирийские крылья стрекоз, / Переборы коленчатой тьмы. / И военной грозой потемнел / Нижний слой помраченных небес…» («Ветер нам утешенье принес…», 1922). А у Высоцкого — с предстоящим арестом или пытками: «Чую — разглядят, и под арест» («Таможенный досмотр», 1974 — 1975; АР-4-206), «А он всё бьет
— здоровый черт! / Я чую — быть беде» («Сентиментальный боксер»1-38), «Но я чую взглядов серию / На сонную мою артерию» («Мои похорона», 1971), «Чуял волчие ямы подушками лап» («Конец охоты на волков», 1977 — 1978).
В августе 1932 года Мандельштам написал: «…меня еще вербуют / Для новых чум, для семилетних боен» («К немецкой речи»), — фактически предсказав приход Гитлера к власти в 1933 году («коричневая чума») и Вторую мировую войну, которая продлится около семи лет.
Когда же тот пришел к власти, Мандельштам сказал Семену Пипкину: «Этот Гитлер, которого немцы на днях избрали рейхсканцлером, будет продолжателем дела наших вождей. Он пошел от них, он станет ими»[3043] [3044]. А после возвращения из Воронежской ссылки в 1937 году, полистав свежие газеты, Мандельштам сказал своей жене: «Кончится тем, что мы заключим союз с Гитлером, а потом все будет, как в “Солдате”…»[3045] [3046], - имея в виду свое стихотворение «Стихи о неизвестном солдате» (1937): «Миллионы убитых задешево / Протоптали тропу в пустоте». В августе 1939 года Советский Союз действительно заключил с Германией договор о ненападении и заодно о совместном разделе Европы. Чем это кончилось — хорошо известно.
Поэтому закономерно, что в «Стихах о неизвестном солдате» Мандельштам назвал себя «пророком смертей»: «Миллионы убитых подошвами / Шелестят по сетчатке моей. / Доброй ночи! Всего им хорошего! / Это зренье пророка смертей».
Высоцкий родился менее чем за год до гибели Мандельштама в лагере и, таким образом, частично застал сталинское время. Однако песни он начал писать уже после смерти Сталина, то есть в более «вегетарианское» время. Потому и пророчества, которые он делал, были не столь глобальными. Так, например, в 1966 году он сочинил песню про китайских хунвейбинов «Возле города Пекина…»: «Изрубили эти детки / Очень многих на котлетки». А вскоре события стали развиваться в точности, как в песне: «По прибытии в Москву ты созвал приятелей и гордо заявил им: “Я — прорицатель!”. И пропел друзьям “китайский цикл” на радость всем..»1*1.
А в 1965 году появились строки: «Не пройдет и полгода — и я появлюсь, / Чтобы снова уйти, чтобы снова уйти на полгода» («Корабли постоят…»). Так и случилось
— даты рождения и смерти Владимира Высоцкого разделяют ровно полгода: 25 января
— 25 июля.
В 1967 году Высоцкий вывел себя в образе вещей Кассандры, которая предрекает гибель советскому государству: «Кричала: “Ясно вижу Трою павшей в прах!”». Причем здесь наблюдается важная перекличка с черновиками «Стансов» (1935): «Моя страна со мною говорила <…> И возмужавшего меня, как очевидца <…> Адмиралтейским лучиком сожгла» (с. 493) ~ «Но ясновидцев, впрочем как и очевидцев, / Во все века сжигали люди на кострах».
В 1976-м Высоцкий также выступит в образе пророка: «Я вам расскажу про то, что будет. / Вам такие приоткрою дали!..». А еще через четыре года, в мае 1980-го, он точно предскажет свою смерть: «Уйду я в это лето / В малиновом плаще».
Более того, по словам актера Георгия Епифанцева (июнь 1986), «он уже за 2 года говорил, что он умрет. Потом за год говорил, что через год умрет. За два месяца говорил, что через 2 месяца умрет. За месяц — что через месяц. И даже сказал, что сегодня ночью»[3047].
Оба поэта боялись одиночества.
Ирина Одоевцева: «…я все же удивлялась многому в Мандельштаме, например, его нежеланию хоть на какой-нибудь час остаться одному. Одиночества он не переносил»[3048].
Геннадий Полока: «Высоцкий постоянно нуждался в человеческом общении. Одиночества он не выносил»[3049].
Валерий Янклович: «.. на гастролях или где бы то ни было он не мог находиться один. В комнате обязательно кто-то должен быть»[3050].
В январе 1937 года Мандельштам уже предчувствовал скорую смерть: «Именно в эти дни О.М. говорил мне: “Не мешай, надо торопиться, а то не успею”. Эти слова повторялись как лейтмотив на все уговоры передохнуть, полежать, выйти пройтись…»[3051].
Высоцкий тоже торопился: «А он спешил — недоспешил» («Прерванный полет», 1973). И поэтому говорил на своих концертах: «…вы извините, что я так подымаю руку, прекращаю ваши аплодисменты — не от неуважения к вам, скорее по привычке, потому что я всегда не успеваю и хочу у аплодисментов украсть для песен»[3052].
В июле 1933 года Мандельштам сказал: «Литературы у нас нет, имя литератора стало позорным, писатель стал чиновником, регистратором лжи»[3053].
Похожим образом в апреле 1979 года выскажется Высоцкий, находясь с гастролями в Ижевске: «Вы посмотрите: всё зажато. Вспомните, хоть одно произведение, которое можно прочесть. Литература безликая”»[3054].
Если же говорить о литературных вкусах, то и здесь можно найти совпадения. Например, оба поэта ценили творчество Чаадаева (1979 — 1856).
Мандельштам еще в 1914 году написал статью «Петр Чаадаев», в которой отдал дань уважения автору «Философических писем»: «Чаадаев знаменует собой новое, углубленное понимание народности как высшего расцвета личности — и России — как источника абсолютной нравственной свободы».
В 1836 году за публикаций одного из таких писем, в котором критиковалась российская действительность, Чаадаев по распоряжению правительства бьш помещен в психиатрическую больницу и подвергнут принудительному лечению, после чего вынужден был дать подписку, что больше ничего не будет писать. Однако в 1837 году создал свою знаменитую «Апологию сумасшедшего», при жизни не опубликованную.
А в феврале 1968 года в психбольнице им. Соловьева окажется Высоцкий и там же начнет работу над повестью «Дельфины и психи», которую можно назвать апологией сумасшествия: «Да здравствует безумие, если я и подобные мне безумны!»
Как вспоминал Вадим Туманов: «Очень любил Чаадаева, Гумилева, Пастернака. Ему нравилась Ахматова. Вы знаете, что он с ней встречался? Приезжал в Ленинград с кем-то, я уже не помню. Тот был постарше и больше говорил, а книжечку она надписала Высоцкому»[3055] [3056]. Впрочем, иногда Высоцкий в шутку полемизировал с Чадаевым — например, в феврале 1975 года он написал из Парижа Ивану Бортнику: «Только, кажется, не совсем это верно говорили уважаемые товарищи Чаадаев и Пушкин: “Где хорошо, там и отечество”. Вернее, это полуправда. Скорее — где тебе хорошо, но где и от тебя хорошо. А от меня тут — никак» (С5Т-5-303).
Между тем писатель Владимир Кантор, в 1988 году опубликовавший статью о Чаадаеве^, рассказал в высшей степени примечательную историю: «Как-то в “Вопросах философии” появился мужик, что-то среднее между полярником, сибиряком и лагерником. <.. > Он схватил меня за плечо. “Мы с ним на Магадане познакомились. Там он и песню про меня написал. Марина привезла ему года за три до его смерти из Парижа двухтомник Чаадаева. Володя прочитал и очень его полюбил. Ведь последние песни Володи — как чифир, они пропитаны Чаадаевым. Он заказал его портрет и повесил к себе на стену кабинета. Я прочитал твою статью и нашел тебя. Хотел тебе это рассказать, чтобы ты это знал. Не знаю, зачем, но захотел”. Он так же резко встал, снова сжал мою руку и вышел, прошел сквозь редакцию и скрылся»[3057] [3058] [3059].
Обоих поэтов называли внутренними эмигрантами.
Анна Ахматова в июне 1964 года сделала следующую запись: «В так называемом “салоне Бриков” О.М. неизменно именовался “внутренним эмигрантом”, что не могло не отразиться на дальнейшей судьбе поэта»153.
А Марина Влади, говоря о невозможности для Высоцкого жить ни в тоталитарном Советском Союзе, ни на условно-свободном Западе, писала: «Ты выбираешь внутреннюю эмиграцию»1521.
Власть же безошибочно считала их антисоветчиками: «На днях вернулся из Крыма О. МАНДЕЛЬШТАМ. Настроение его резко окрасилось в антисоветские тона»[3060]; «Как известно — за похабные клеветнические стихи и антисоветскую агитацию Осип МАНДЕЛЬШТАМ был года три-четыре тому назад выслан в Воронеж»[3061] [3062]; «Принимая во внимание, что материалами дела антисоветская деятельность Мандельштама доказана…»’5 ~ «На собрании комсомольского актива антисоветская пошлятина Высоцкого и других была сурово осуждена»[3063]; «После выступления Высоцкого на заводе имени Патона к радистам, записывавшим артиста, прибежала женщина из Московского райкома. Она схватила пленку с песней “Товарищи ученые”. Попросила отдельную комнату, магнитофон, кричала, что это антисоветчина и бобину нужно уничтожить»[3064]; «Перед коллегией министерства я пошел на прием к Екатерине Алексеевне Фурцевой, объяснял это. Она говорит: “Представьте в Министерство культуры песни, которые он поет”. Мы представили 60 песен. Она поручила товарищу Александрову, который отвечал за концертную деятельность[3065], изучить их. Встает Александров: “Эти песни — сплошная антисоветчина. Не можем организовать выступления Высоцкого”»[3066]! «В начале 1979 года Борис Кейльман попытался получить официальное приглашение [на Грушинский фестиваль] у тогдашнего первого секретаря обкома ВЛКСМ Александра Долганина для приезда на фестиваль Владимира Высоцкого. К Долганину Кейльмана не пустили, что называется, даже на порог. Рядовые же сотрудники обкома, узнав о цели визита, в ужасе хватались за голову и говорили, что никто такой бумаги подписывать не будет, потому что Высоцкий — матерщинник, хулиган, диссидент, антисоветчик и так далее»[3067]; «Я позвонил Зимянину, и тот начал на меня просто сорок минут орать. “Мы вам покажем! Вы что это беспокоите членов Политбюро, до какой наглости вы дошли!.. <…> Ваш Высоцкий, подумаешь, антисоветчик, все ваши друзья антисоветчики!” — и всё кричал, кричал…»[3068].
При этом многие писатели скептически относились к Мандельштаму и к Высоцкому и даже предъявляли им схожие претензии: «У открытой двери в комнату правления союза поэтов — Есенин и Осип Мандельштам. Ощетинившийся Есенин, стоя вполоборота к Мандельштаму: “Вы плохой поэт! Вы плохо владеете формой! У вас глагольные рифмы1”»ш ~ «Однажды он получит из Коктебеля полную восторгов телеграмму, подписанную “Женя Евтушенко и буфетчица Надя”. <…> Выше всех оценивалась “Песня об истребителе”, хоть и отмечалась в одной из строф неудачная рифма. Володя выглядел расстроенным: “Хоть и комплимент с виду, а все равно без капли дегтя не обошлось. То говорили: ‘где твоя лирика?’ — а теперь вот: рифма глагольная’. Ничего, все равно я докажу им, что я лирик”»165.
Более того, в «Четвертой прозе» Мандельштам говорил о ненависти к нему со стороны коллег: «С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей русских и умоляют: подохни!». С похожим отношением столкнется и Высоцкий: «Вот я читаю: “Вышел ты из моды, / Сгинь, сатана, изыди, хриплый бес!”» («Я к вам пишу», 1972).
И даже о посмертной судьбе своих стихов оба поэта высказывались одинаково: «“Пора подумать, — не раз говорила я Мандельштаму, — кому это все достанется… Шурику[3069]?” — Он отвечал: “Люди сохранят… Кто сохранит, тому и достанется”. — “А если не сохранят?” — “Если не сохранят, значит, это никому не нужно и ничего не стоит”»61 ~ «в Химках после концерта подошла женщина и говорит: “Владимир Семенович, вы ведь, наверное, рукописи не храните, архива не держите. А вы не боитесь, что все это пропадет?”. Высоцкий серьезно ответил: “Если то, что я делаю, чего-нибудь стоит, то не пропадет”»16*.