Глава 5 ОБЩИЕ ПРИНЦИПЫ ИСКУССТВА

5.1. Подражание (мимесис) и побуждение

Понятие художественного является преломлением в сфере искусства более общего понятия эстетического. Художественное представляет собой единство эстетического созерцания мира и художественного таланта, реализованного в произведении искусства.

Эстетическое шире прекрасного, поскольку включает также эпатирующее, возвышенное, обыденное, трагическое, фарсовое и т.д. Соответственно, прекрасное — не то же самое, что и художественное.

Понятие принципов искусства. Принципы искусства — наиболее общие положения, вытекающие из опыта искусства, связывающие между собою отдельные категории искусства и определяющие наряду с категориями своеобразие художественного творчества и его восприятия аудиторией.

Принципы искусства можно было бы также назвать идеалами искусства. Можно было бы говорить о «нормах» искусства, если бы эти принципы не нарушались так часто. Согласие с ними является скорее пожеланием, чем неукоснительной нормой. Вместе с тем соответствие принципам, или идеалам, искусства является условием достижения того, что может быть названо «настоящим искусством».

Можно упомянуть следующие принципы искусства:

- принцип взаимодополнения подражания и побуждения в произведении искусства;

- соответствие произведения художественному вкусу своего времени;

- соответствие произведения искусства сложившемуся художественному стилю;

- требование художественной объективности произведения искусства, выражения им духа своего времени;

- требование образности художественного языка, предполагающее категории художественного образа, симулякра и символа;

- принцип взаимозависимости содержания и формы в произведении искусства;

- требование глубины художественного пространства произведения искусства.

Понятия подражания и побуждения. Понятия подражания (мимесиса) и побуждения являются центральными категориями как художественного мышления и искусства, так и эстетики и философии искусства. Именно эти понятия задают тот горизонт, в рамках которого обнаруживают себя прекрасное и безобразное, трагическое и возвышенное, ироническое и пошлое и т.п.

Произведение искусства выполняет одну или несколько из следующих четырех основных функций: когнитивную, или описательную, эмотивную, оценочную, или прескриптивную, и оректическую, или внушающую. Произведение может описывать какие-то объекты и тем самым давать определенное знание о них, и оно способно также выражать чувства художника, связанные с данными объектами. Выражение чувств является в своей глубинной сущности их описанием: оно претендует если не на истинность, то по меньшей мере на интерсубъективность или даже объективность. Описание и выражение чувств ранее были названы пассивными функциями искусства: их реализация говорит о том, что есть, или имеет место. Произведение может также оценивать представляемые художником объекты, и оно способно внушать его аудитории определенные чувства. Оценка и внушение были отнесены к активным функциям искусства: они говорят не о том, что имеет место, а о том, что должно быть. Оценка понимается здесь в самом широком смысле: она включает нормы, декларации, обещания и т.п. Внушение чувств обращено к аудитории и достигается многообразными средствами, включая прямо или косвенно выраженные призывы, заклинания, мольбы, молитвы, просьбы, зачаровывание словесными или иными образами и т.п.

Выполнение произведением искусства пассивных функций, говорящих о том, что имеет место в реальности, представляет собой решение общей задачи подражания искусства реальности. Аристотель, сформулировавший принцип «искусство подражает природе», имел в виду прежде всего пассивные функции искусства. Реализация искусством активных функций, требующих воплощения идей, целей, планов, чувств и т.п., является решением общей задачи побуждения человека к определенного рода деятельности по преобразованию реальности или к предварительной подготовке к такого рода деятельности.

Таким образом, подражание, или мимесис, — это понятие, охватывающее пассивные функции искусства, побуждение; понятие, выражающие в конденсированном виде активные функции искусства. До сих пор в эстетике и философии искусства прямо обсуждалась только категория подражания.

Понятие «побуждение» является новым. Но, как станет ясно из дальнейшего, косвенные ссылки на побуждение как на еще одну, дополняющую подражание, задачу искусства, встречаются еще у Аристотеля, а позднее и у многих других авторов. Нельзя сказать поэтому, что в эстетику и философию искусства вводится совершенно новая фундаментальная категория. Речь идет только о прояснении того понятия, которое используется еще с античности, но которое до возникновения современного искусства находилось в глубокой тени понятия подражания и для которого до сих пор не было подходящего термина.

Побуждение — это подталкивание, вызов, провокация, призыв и т.п. Это все то, что связано с напоминанием искусством аудитории, что она состоит не из одних пассивных субъектов, отображающих, подобно зеркалу, то, что представляется на ее суд художником, включая то, что происходит в душе последнего. Побуждение рассчитывает на то, что аудитория состоит из активных субъектов, способных откликаться на произведения искусства определенными собственными чувствами, не обязательно совпадающими с чувствами, выражаемыми художником, и в конечном счете своими ценностями или даже опирающимися на эти ценности действиями.

Различие между подражанием и побуждением как основными задачами искусства является в конечном счете отражением различия между созерцанием и действием, между отражением мира и его преобразованием.

Понятие побуждения долгое время не выходило на передний план по той причине, что человек истолковывался по преимуществу как пассивное существо, главной задачей которого является адекватное отражение окружающего его мира. И только со второй половины XIX в. философия постепенно начинает воспринимать человека не как пассивного созерцателя и мыслителя, а как прежде всего практическое, действующее существо, не способное существовать вне постоянного процесса преобразования окружающего мира.

Человеческая практика. Для прояснения различия между подражанием и побуждением как комплексными задачами искусства необходимо остановиться на начавших складываться в этот период понятиях практики и ценности.

Практика представляет собой материальную, чувственно-предметную деятельность человека. Практика включает целесообразную деятельность, предмет, на который направлена последняя, средства, с помощью которых достигается цель, и результат деятельности. Обычно практика понимается как систематическая, многократно повторяющаяся деятельность, как объединение такого рода деятельности многих индивидов.

Философскому понятию практики, начавшему складываться только со становлением современной философии, предшествовало понятие разума, взятого со стороны своих практических функций, или практического разума. Согласно Канту, такой разум дает человеку «законы свободы», т.е. моральные принципы, возвышающие его над миром природы. Теоретический разум занят вопросом: «Что я могу знать?», практический разум ставит перед собой вопрос: «Что я должен делать?» В философии Гегеля практический разум («практический дух») является формой предметно-практического отношения человека к миру. Само понятие практики Гегель истолковывает как «волевую деятельность идеи». В «Тезисах о Фейербахе» К. Маркса (1888) практика предстает как конечный критерий истины: «Вопрос о том, обладает ли человеческое мышление предметной истинностью, — вовсе не вопрос теории, а практический вопрос. Спор о действительности или недействительности мышления, изолирующегося от практики, есть чисто схоластический вопрос». Идея, что процесс познания не способен сам по себе обеспечить удовлетворительное обоснование открываемых истин и что для этого требуется выход за пределы теории в сферу практической, предметной деятельности, независимо от марксизма была провозглашена прагматизмом. Задача мышления — не познание как отражение независимой от мышления реальности, а преодоление сомнения, являющегося помехой для действия (Ч. Пирс), выбор средств, необходимых для достижения цели (У. Джемс) или для решения «проблематической ситуации» (Д. Дьюи). Согласно так называемому «принципу Пирса» идеи, понятия и теории являются лишь инструментами или планами действия, значение которых полностью сводится к возможным практическим последствиям. «Истина определяется как полезность» (Дьюи), или практическая успешность идеи.

Позднее, уже в XX в., понятие практики своеобразным образом преломляется в теории «языковых игр», или «практик», позднего Л. Витгенштейна. Эмпирические предложения могут быть, по Витгенштейну, в некоторых случаях проверены и подтверждены в опыте. Но есть ситуации, когда они, будучи включенными в систему утверждений, используемую в конкретной области деятельности, не проверяются, но сами используются как основание для проверки других утверждений. Сомнение имеет смысл только в рамках некоторой языковой игры, или сложившейся практической деятельности, при условии принятия ее правил. Поэтому мне бессмысленно сомневаться, что у меня две руки или что Земля существовала за 150 лет до моего рождения, ибо нет такой практики, внутри которой — при принятии ее предпосылок — можно было бы сомневаться в этих вещах.

Ценности. Своеобразие практики в сравнении с чистым созерцанием связано прежде всего с тем, что практика невозможна без ценностей.

Существуют два противоположных отношения утверждения, художественного образа, представления и действительности: истинностное и ценностное, или пассивное и активное. При первом отношении за исходное принимается действительность и утверждение, образ, представление, подражающие ей, должны быть приведены в соответствие с ней. В случае ценностного отношения между утверждением, образом, представлением и действительностью исходным пунктом является уже не действительность, а утверждение, образ или представление. При расхождении действительности с утверждением, образом или представлением следует привести действительность в соответствие с ними.

Поскольку пассивное и активное отношения между утверждением, образом, представлением и действительностью являются противоположностями, понятия истины и (позитивной) ценности также противоположны друг другу. Пытаться определить ценность, не противопоставляя ее истине, все равно, что надеяться понять, чем является темное, не представляя, что такое светлое.

Категория ценности является, таким образом, столь же универсальной, как и категория истины. Ценности — необходимый элемент любой деятельности, а значит и всей человеческой жизни, в каких бы формах она ни протекала. Всякая деятельность, включая производственную, художественную и т.д., неразрывно связана с постановкой целей, следованием нормам и правилам, систематизацией и иерархизацией рассматриваемых и преобразуемых объектов, подведением их под образцы, отделением важного и фундаментального от менее существенного и второстепенного и т.д. Все эти понятия: «цель», «норма», «правило», «система», «иерархия», «образец», «фундаментальное», «второстепенное» и т.п. — являются ценностными или имеют важное оценочное содержание.

Вопрос о соотношении истины и ценности является одним из аспектов более общей проблемы взаимосвязи созерцания и действия, теории и практики. Истинностный и ценностный подходы взаимно дополняют друг друга, и один из них не может быть сведен к другому или замещен им.

Для понятия «ценность» характерна явно выраженная многозначность. Ценностью может называться любой из тех трех элементов, из которых обычно складывается ситуация оценивания: оцениваемый предмет; образец, нередко лежащий в основе оценки; отношение соответствия оцениваемого объекта к утверждению о том, каким он должен быть.

Например, если человек решает посетить консерваторию, ценностью может считаться или само действие посещения консерватории, или тот идеал (образец), который предполагает или даже требует, чтобы человек периодически бывал в консерватории, или, наконец, соответствие ситуации подразумеваемому или формулируемому явно принципу, что посещение консерватории похвально.

Первое значение ценности характерно для обычного употребления языка. Большинство определений ценности ориентируется именно на это значение: ценностью объявляется предмет некоторого желания, стремления и т.п. или, короче, объект, значимый для человека или группы лиц.

Второе значение ценности чаще всего используется в философской теории ценностей (аксиологии), в социологии и вообще в теоретических рассуждениях о ценностях. Вместе с тем большинство реальных оценок не опираются на какие-либо образцы, или идеалы. Для многих объектов устоявшиеся образцы просто отсутствуют. Что такое «хорошая современная живопись» или «плохая атональная музыка»? Для произведений современной живописи и атональной музыки нет пока ясных и тем более общепринятых стандартов, говорящих о том, какими должны быть эти объекты.

Ценности не существуют вне ситуации (реального или потенциального) оценивания, так же как истинность невозможна вне описания реальности.

Пассивные и активные функции искусства. С использованием понятия ценности задачу искусства можно определить как укрепление принимаемых индивидом и обществом ценностей и одновременно расшатывание и обновление устаревающих ценностей.

И индивидуальная, и социальная жизнь — это не только определенная устойчивость, но и постоянная изменчивость и динамика. Искусство призвано не только способствовать выявлению и поддержанию принятых индивидом и обществом ценностей, но и критическому пересмотру устаревающих, не отвечающих новым требованиям жизни ценностей. Непрерывно изменяющееся искусство является средством не только придания устойчивости индивидуальной или социальной жизни, но и поддержания ее оправданной временем динамики.

Выражение чувств лежит в плоскости истолкования искусства как подражания (мимесиса), в то время как внушение чувств подпадает под диаметрально противоположную категорию искусства — категорию побуждения. В случае подражания можно говорить даже о соответствии созданного художником образа реальному положению дел, т.е. об истине, или в крайнем случае об объективности. Если же речь идет о действии, о попытке заставить аудиторию чувствовать то же, что чувствует сам художник, понятие соответствия образа (чувства) и реальности становится неуместным.

Пассивные функции искусства — познавательная и выразительная (когнитивная и экспрессивная) подпадают иод истолкование искусства как отражения действительности и подражания ей. Это истолкование почти безраздельно господствовало в традиционной философии искусства и настолько устоялось, что современная философия искусства пока не может так переосмыслить теорию подражания, чтобы последняя оказалась фрагментом более широкой концепции искусства. Не удивительно поэтому, что активные функции искусства, связанные не столько с созерцанием действительности, сколько с ее преобразованием в процессе человеческой деятельности, или практики, остаются до сих пор почти не исследованными.

Великие художники хорошо чувствовали активную природу искусства. Оно не повторяет то, что мы уже имели прежде. Подлинное искусство — это всегда открытие. Подобно тому, как ученый открывает факты и законы природы и общества, художник открывает новые формы природной и социальной реальности. Леонардо да Винчи определяет цель живописи и скульптуры как «умение видеть»: художник и скульптор — непревзойденные учителя в области видимого мира. У. Шекспир, не строивший отвлеченных эстетических теорий, в единственном отрывке, посвященном характеру и функциям драматического искусства, говорит именно о побуждающей, и в особенности оценочной, задаче этого искусства: «Цель (лицедейства) как прежде, так и теперь, — объясняет Гамлет, — была и есть — держать как бы зеркало перед природой: являть добродетели ее же черты, спеси — ее же облик, а всякому веку и сословию — его подобие и отпечаток»[82].

И. В. Гете предостерегает художника от «простого подражания природе»: в лучшем случае вместо одного мопса будут два. «Подражатель лишь удваивает объект подражания без того, чтобы что-либо к нему прибавить или же повести нас дальше. Он втягивает нас в круг единичного и в высшей степени замкнутого существования, мы дивимся возможности подобной операции, мы даже испытываем известное удовольствие, но удовлетворить нас по-настоящему такое произведение не может, ибо ему недостает правды искусства, этого признака красоты»[83]. Простое подражание — лишь преддверие искусства. В другом месте Гете говорит, что красота, в традиционном смысле слова, вовсе не единственная цель искусства, фактически она является лишь вторичной и производной его чертой. «Не позволяй недоразумению разобщить нас, — обращается Гете к читателю, — не позволяй, чтобы рыхлое учение о модной красивости отстранило тебя от восприятия суровой мощи, а изнеженные чувства стали способны лишь на восхищение ничего не значащей приглаженностью. Они хотя внушить нам, что изящные искусства возникли из якобы присущей людям потребности украшать окружающие предметы. Неправда!.. Искусство долго формируется, прежде чем сделаться красивым, и все равно это подлинное, великое искусство, часто более подлинное и великое, чем искусство красивое. Ведь человек по природе своей созидатель, и этот врожденный дар пробуждается в нем, коль скоро его существование обеспечено...»[84]

Из истории принципа подражания. В эстетике ни о чем, пожалуй, не спорили так много, как о подражании в искусстве. Уже в античности полагали, что основу искусства как своеобразной человеческой деятельности составляет мимесис — подражание чему-то внешнему, лежащему вне самого искусства. Однако само подражание истолковывалось по-разному. Пифагорейцы полагали, что музыка представляет собой подражание «гармонии небесных сфер». Демокрит утверждал, что искусство как продуктивная человеческая деятельность происходит от подражания человека животным: ткачество подражает пауку, домостроительство — ласточке, пение — птицам и т.д.

С Платона начинается разработанная теория мимесиса, в Аристотеле она находит своего классика. И до сегодняшнего дня теорию подражания можно встретить в самых разных толкованиях, хотя теперь ее редко кто называет по имени.

Согласно Платону, подражание является основой всякого творчества. Поэзия подражает истине и благу, но обычно искусства ограничиваются подражанием предметам или явлениям окружающего мира, и в этом их ограниченность и несовершенство: сами предметы видимого мира являются, согласно Платону, только слабыми «тенями» (или подражаниями) более высокого мира идей. Ремесленники и все категории деловых людей имеют дело с предметами второго порядка: они создают кровати, стулья, корабли и одежду, ведут войны, ведают политикой. Поэты же и художники создают только образцы тех вещей, которые относятся ко второй ступени. Количество образцов, которые могут быть ими созданы, бесконечно, при этом и образцов нет никакой твердой связи между собой. Для каждой вещи существует только одна идея. Художник же свободен и может рисовать картины под любым углом зрения или представлять дело в любом виде. Это беспокоит Платона. Люди обычных профессий являются подражателями, художники же — это подражатели, подражающие другим подражателям. Одно из последствий подражательства в деятельности художников — их непостоянство. Платон уподобляет художника зеркалу: вращая зеркало, тотчас же сотворишь и солнце, и то, что на небе, и землю, и себя, и прочих животных, и растения, и утварь. Смешно даже называть художника-отражателя мастером. Вращающееся зеркало, способное отразить бесчисленное множество предметов, иллюстрирует бессмысленность и неразумность поэзии и живописи. Платон выделяет два типа живописи: во-первых, рисунки, являющиеся удачными подражаниями оригиналам и соответствующие им по длине, ширине, глубине и окраске, и, во-вторых, многочисленные произведения живописи, изображающие оригиналы с точки зрения художника и поэтому искажающие присущие им черты. Фантастические, не похожие на оригиналы изображения (фантомы), уклоняются от истины и должны быть отвергнуты. Правильность подражания заключается в воспроизведении качеств и пропорций оригинала, причем сходство между оригиналом и копией должно быть не только качественным, но и количественным.

Формулировка теории подражания, данная Платоном, является, таким образом, предельно жесткой. Неудивительно, что с точки зрения таких представлений о подражании художники оказываются неполноценными членами общества, от которых в совершенном обществе следует избавляться.

Принципиально иную трактовку теории подражания дает Аристотель. Окружающий мир — это не стабильность и не постоянное повторение одного и того же, как полагал Платон, а становление, т.е. развитие, воспроизводство и исчезновение вещей по определенному закону. Искусство также представляет собой процесс созидания и формирования предметов, движение, вызванное в той или иной среде душой и рукой художника. Природа и искусство, говорит Аристотель, это две основные движущие силы мира. Искусство, являющееся делом рук человека, подобно божественному созиданию, и оно соревнуется с природными процессами. Отказываясь от трактовки мира как бытия и подчеркивая важность искусства в мире постоянного становления, Аристотель включает в концепцию мимесиса не только требование адекватного отображения действительности, но и деятельность творческого воображения и даже идеализацию действительности. «Отображение действительности» — это изображение вещей такими, «как они были или есть»; воображение — изображение вещей такими, «как о них думают и говорят»; идеализация — изображение вещей такими, «какими они должны быть». Цель мимесиса — не только возбуждение чувства удовольствия от воспроизведения, созерцания и познавания предмета, но и приобретение знания о мире и человеке.

Аристотель называет музыку самым подражательным из всех видов искусства. «Почему ритмы и мелодии, которые, в конце концов, представляют собой только звук, имеют сходство с эмоциональным состоянием человека, а вкусовые ощущения, цвета и запахи — нет? Не потому ли, что они, как и действия, динамичны?»[85] По мысли Аристотеля, сходство музыки с душевным состоянием человека более непосредственное, чем сходство картины или статуи: последние неподвижны, в них нет энергии, движения. Передача музыкой душевных переживаний не имеет вместе с тем такого глубокого общего значения, как воспроизведение в трагедии всестороннего и серьезного действия. Пусть музыка легче воспринимается, зато трагедия изображает судьбы целой группы людей.

В случае познания следующим после запоминания этапом является «изучение на опыте». Хотя опыт в отношении объема заключенных в нем знаний менее совершенен, чем наука, по непосредственно приносимой им пользе он иногда превосходит более высокий, научный вид познания. Эстетической параллелью такой эмпирической способности души является, очевидно, быстрый отклик души на соответствующую эмоциональность музыки. Слушателю музыки не нужно логическое умозаключение, характер мелодии улавливается им сразу же.

В «Поэтике» Аристотель говорит, что такие эстетические явления, как восхищение музыкой и восхищение схожим с натурой портретом соответствуют одному уровню познания или опыта. «Причина же этого [восхищения, удовольствия] заключается в том, что приобретать знания весьма приятно... На изображения смотрят с удовольствием, потому что, взирая на них, могут учиться и рассуждать...»[86]

Однако подражание на портрете не так живо, как подражание в мелодии. Поэтому, хотя удовольствие, доставляемое выявлением сходства, пожалуй, столь же остро, достигается оно, безусловно, менее прямым путем. При уяснении смысла картины мы не откликаемся интуитивно на возникающий стимул, а делаем определенный вывод и испытываем что-то вроде восторга ученого, когда в голове у него блеснет новая идея. Радость познания имеет место в том случае, когда каждый штрих и оттенок краски на картине достигает такого сходства с оригиналом, что мы узнаем не только род изображенного предмета (скажем, человека), но и конкретного представителя этого рода (такого-то человека).

Следующее замечание Аристотеля можно воспринять как требование подражания, которое можно было бы предъявить даже к беспредметной (абстрактной) живописи: «Если бы кто без всякого плана употребил в дело лучшие краски, то он не произвел бы на нас такого приятного впечатления, как просто нарисовавший изображение»[87].

Итак, одна из причин возникновения искусства, и в частности поэзии, по Аристотелю, это склонность человека к подражанию. Вторая причина изложена очень неясно, что породило много комментариев и интерпретаций. Обычно говорят, что первой причиной является инстинкт человека к подражанию и его любовь к гармонии, а второй — удовольствие, какое человек обычно испытывает при обнаружении сходства. Аристотель действительно отмечает тот факт, что людям нравятся искусно сделанные копии таких вещей, как мертвое тело человека или рыба и жаба, которые в реальном виде неприятны. И тем не менее можно предположить, что вторая, неясно трактуемая Аристотелем причина возникновения искусства не связана непосредственно с пассивным подражанием. То, что имеет в виду

Аристотель, — это, скорее, полезность и необходимость участия искусства в процессе преобразования мира человеком и обустройства им своей жизни. Аристотелевский принцип «искусство подражает природе» не означает, что искусство копирует природу. Аристотель имеет в виду, что искусство делает то же самое, что делает природа, — оно создает формы.

Оглядываясь ретроспективно на историю эстетики, можно сказать, что Аристотель был первым, кто высказал — пусть и не особенно в отчетливой форме — идею об активных функциях искусства. В сущности, он предвосхитил мысль о необходимости введения наряду с категорией подражания новой категории, охватывающей эти функции, — категории побуждения. Сам Аристотель видел, однако, в побуждении не задачу искусства, противоположную подражанию, а только один из составных моментов подражания.

В Новое время двойственное — и по своей сути внутренне непоследовательное — истолкование подражания, восходящее к Аристотелю, сделалось в эстетике обычным. О подражании как главной задаче искусства говорили и натурализм, призывавший к копированию внешних форм предметов и жизненных ситуаций, и реализм, настаивавший на отображении действительности в особых, а именно типических, образах, и даже романтизм, требовавший подражания неким изначально идеальным принципам, недоступным непосредственному видению и говорящим не столько о том, что есть, сколько о том, что должно быть. Даже импрессионизм, являвшийся преддверием современного искусства, все еще говорил о подражании, хотя привязанность к предметному миру в нем была уже заметно ослаблена.

Критика представления об искусстве как о чистом подражании. Общая теория искусства как подражания занимала прочные позиции до середины XIX в. Во всяком случае И. Тэн активно защищал ее в своей «Философии искусства». Однако перемены, произошедшие в современной культуре, и прежде всего становление современной философии понятий практики и ценности, привели к мысли о необходимости введения наряду с подражанием еще одной задачи искусства, связанной с изменчивостью социальной жизни, а также с практической, деятельностной природой человека, с теми его ценностями, идеалами, целями и т.п., которыми он руководствуется в своей деятельности. Однако влияние традиционной философии искусства оставалось еще настолько сильным, что точная характеристика этой задачи так и не была дана.

«Подобно всем другим символическим формам, — пишет Э. Кассирер, — искусство не есть всего лишь воспроизведение готовой, данной реальности. Это один из путей, ведущих к объективной точке зрения на вещи и человеческую жизнь; это не подражание реальности, а ее открытие»[88]. Но искусство открывает не ту «природу», которую представляет нам наука. Произведение искусства включает в некотором смысле «акт сгущения и концентрации». «Красота, так же, как и истина, может быть описана той же самой классической формулой — “единство в многообразии”. Но есть здесь и различие в акцентах. Язык и наука — сокращение реальности; искусство — интенсификация ее. Язык и наука зависят от одного и того же процесса абстрагирования; искусство же можно представить как непрерывный процесс конкретизации... Оно не исследует качества или природу вещей — оно дает нам интуицию форм вещей. Но это не означает повторения чего-то, что мы уже имели прежде: нет, это, напротив, подлинное, это — открытие»[89].

Отказ от истолкования искусства как простого подражания реальности Кассирер не очень удачно называет переходом к «характерному искусству», у истоков которого стояли Руссо и Гете. Описание такого искусства не отличается, однако, ясностью. Для него, говорит Кассирер, еще недостаточно подчеркивания одной эмоциональной стороны произведения искусства. Всякое характерное или выразительное искусство — это «спонтанный поток сильных чувств».

Но если принять это истолкование безоговорочно, получится всего-навсего перемена обозначений, а не решающий поворот в понимании задач искусства. Оно останется все той же деятельностью воспроизведения — только не вещей, физических объектов, а нашей внутренней жизни, наших аффектов и эмоций. Искусство действительно выразительно, но оно не может быть выразительным, не создавая формы. Даже в лирической поэзии эмоция — не единственная и не решающая черта. Великие лирические поэты способны на глубочайшие эмоции, художник, не наделенный сильными чувствами, никогда не может ничего создать, кроме поверхностного и легкомысленного искусства. Но из этого не следует, что функция лирической поэзии и искусства вообще может быть адекватно описана как способность художника «освободить душу от чувств».

Попытка приписать произведению искусства какое-то особое эмоциональное качество в принципе не позволяет по-настоящему понять искусство. «Ведь если искусство пытается выразить не какое-то особое состояние, а сам динамический процесс нашей внутренней жизни, то всякая такая характеристика останется всего лишь внешней и поверхностной. Искусство всегда должно давать нам не столько эмоцию, сколько динамизм»[90].

Суммируя, можно сказать, что Кассирера не удовлетворяет традиционное приписывание искусству только пассивных функций — описания каких-то объектов и выражения чувств художника, связанных с этими объектами.

Однако в чем именно заключаются «акты сгущения и конкретизации», достигаемые в произведении искусства, то «открытие» и тот «динамизм», без которых такое произведение не может существовать, Кассирер не раскрывает. Кажется, однако, что в конечном счете речь идет о противопоставлении пассивным функциям искусства его активных функций и о необходимости дополнения старого понятия подражания каким-то новым понятием, суммирующим представление об этих активных функциях искусства.

О важной роли искусства в определении не только человеческого созерцания, но и человеческой деятельности говорит и И. Хёйзинга: «Искусство есть стремление, и наша сверхрефлективная эпоха требует дать имя этому стремлению»[91]. Новые течения искусства назвали себя «экспрессионизмом» и «сюрреализмом». Оба термина указывают на то, что простое воспроизведение зримой (или воображаемой) реальности больше не удовлетворяет художника. Экспрессией, т.е. выражением, искусство было всегда. Если термин «экспрессионизм» рассматривать не просто как возражение импрессионизму, то из него следует, что художник хочет воспроизвести (а воспроизведение в искусстве существовало всегда) объект своего творчества в его самой глубинной сути, освободив его от всего, что несущественно или мешает восприятию. Если объектом является портниха, обеденный стол или ландшафт, экспрессионист отказывается от его воспроизведения через естественное изображение, которое могло бы показаться самым разумным способом донести до зрителя смысл объекта как таковой. «Во всяком случае, он берет на себя смелость выразить нечто большее, нечто такое, что скрывается за зримой реальностью, саму суть вещей. Он называет ее идеей или жизнью вещей»[92]. Искусство при этом проявляет гораздо более волюнтаристский характер, чем наука.

С особой силой активность искусства и его побуждающий характер подчеркивает Н. Гартман. Поэты, авторы древних трагедий, говорит он, возвышали своих героев до некоего идеального человеческого типа, в силу чего образы приобретали какую-то убедительность и вместе с тем становились духовно возвышенными. В этих типах сохранялось очень много красочной человечности. «Именно так это и должно быть во всяком произведении героической поэзии. Мы всегда находим эту черту, эту особенность в эпическом народном творчестве, а также и в пластике, даже в тех произведениях, которые притязают на портретное сходство... Живопись в этом отношении идет еще дальше (мадонны...)»[93]. Это не имеет ничего общего с метафизикой формы. Идеальные формы такого рода не заимствуются из действительности, они не берутся также из какого-то предсуществующего царства идеального бытия, а образуются из чистой художественной фантазии. И здесь открывается поле продуктивного творчества, о котором пока трудно составить ясное представление. «...Художнику дано “видеть” идеи и передавать другим увиденное. Конечно, не все увиденные идеи (например, человеческий идеал) будут указывать путь современникам; но всегда существуют и такие люди, которые сыграют эту роль. И тем самым художник становится носителем идей»[94]. Гартман относит эту способность художника «заражать» других своими эмоциями и идеями прежде всего к поэтам.

В эпохи, когда начинает формироваться более высокий нравственный облик какого-нибудь народа, прежде всего поэты, т.е. творцы эпоса, оказываются теми людьми, которые выдвигают идеальный образ человека и человеческой добродетели, на который люди должны ориентироваться и но которому они действительно судят о поступках. Такие поэты являются подлинными воспитателями, формирующими духовный облик целых поколений.

Связь подражания и побуждения. Даже наиболее радикальные теории подражания не были нацелены на то, говорит Кассирер, чтобы свести произведения искусства к одному лишь механическому воспроизведению реальности. Все они в той или иной мере должны были допустить творческую способность художника. Подражание и творчество нелегко совместить: если подражание — истинная цель искусства, то ясно, что спонтанность, творческая сила художника — скорее разрушительный, чем созидательный фактор. Вместо того чтобы описывать вещи, художник искажает их. «Классические теории подражания не могут отрицать эту беспорядочность, привносимую субъективностью художника: однако они вводят ее в общие рамки и подчиняют общим правилам. Таким образом, принцип “искусство — обезьяна природы” не должен приниматься в строгом и безоговорочном смысле. Ибо даже природа не безгрешна, и она не всегда достигает своих целей. В таких случаях искусство должно прийти ей на помощь — исправить и усовершенствовать ее... Если “всякая красота — истина”, то вовсе не всякая истина — красота. Чтобы достичь высшей красоты, важно не только воспроизвести природу, но и отойти, отклониться от нее. Определить меру, правильные пропорции этого уклонения — одна из важнейших задач теории искусства»[95].

Введение категории побуждения не означает отрицания подражания как одной из двух основных задач искусства. Подражание и побуждение являются двумя главными, взаимно дополняющими друг друга задачами искусства, не только традиционного, но и современного.

Необходимо подчеркнуть, что противопоставление подражания и побуждения является относительным, точно так же как противопоставление описаний и оценок, есть и должно быть. Существуют двойственные, описательно-оценочные утверждения, образы, представления и т.п. Точно так же имеются двойственные, подражающе-побуждающие образы искусства. И такие образы составляют подавляющее большинство художественных образов.

В соответствии с господствовавшим в Древней Греции убеждением музыка считается Аристотелем наиболее ярким примером миметического, или подражательного, искусства. Но результатом подражания является, как говорит Аристотель, возбуждение этических эмоций позитивного или негативного характера. Точно так же обстоит дело с танцем. Каждая манера пения, тональность, танцевальная позиция что-то представляет, показывает, изображает, и в зависимости от того, является ли представляемое добрым или дурным, прекрасным или безобразным, на саму музыку переходит качество доброго или дурного. В этом состоит высокая этическая и воспитательная ценность музыки. Даже слушая подражание, все проникаются соответствующим настроением. Олимпийские мелодии будят энтузиазм, другие мелодии и ритмы внушают гнев или кротость, мужество, воздержанность. Известно, что греки за каждым из музыкальных ладов признавали определенное воздействие: одни возбуждают, другие вызывают грусть и т.д.

Тесную связь подражания и побуждения чувствовали не только греки. Как отмечает И. Хёйзинга, по древнекитайскому учению танец и музыка имеют целью держать мир в колее и покорять природу на благо людей.

Если музыка и танец не только подражают, но и побуждают, то тем более это касается других видов искусства. «Когда лирику удается придать боли “мелодию и речь”, — пишет Кассирер, — он не просто придает ей новую оболочку, но изменяет ее. Каждый великий лирик, желая выразить словами свое “Я”, знакомит нас с новым мироощущением. Он показывает нам жизнь и действительность в таком виде, в каком мы их никогда ранее не видели».

Если бы искусство только подражало, оно давало бы, как указывал Платон, лишь иллюзию бытия. И поэтому оно являлось бы не только бесполезным, но даже вредным.

5.2. Художественный вкус

Эстетический вкус представляет собой способность человека, ориентируясь на свои симпатии и антипатии, отличать то, что имеет эстетическую ценность, от того, что лишено ее, дифференцированно воспринимать и оценивать различные эстетические объекты, различать прекрасное и заурядное, трагическое и фарсовое, абсурдное, жестокое, заумное и т.п.

По отношению к оценке произведения искусства эстетический вкус конкретизируется как художественный вкус1.

Особенности художественного вкуса. Традиционная эстетика уделяла эстетическому вкусу очень серьезное внимание. Д. Юм считал даже, что норма вкуса проистекает из самой природы человека, и именно потому, что все люди имеют одну и ту же природу, им нравятся одни и те же вещи. Что касается природы искусства, говорит Юм, «некоторые отдельные формы или качества, проистекающие из первоначальной внутренней структуры (человеческого сознания), рассчитаны на то, чтобы нравиться, другие, наоборот, — на то, чтобы вызывать недовольство»[96] [97]. Имеются, конечно, и отклонения от нормы. Некоторые люди могут предпочитать очень странные вещи. Но, уверен Юм, время все расставляет по своим местам, и лишь то, что доставляет настоящее эстетическое удовольствие, будет по происшествии лет по-настоящему высоко цениться.

Интерес к проблеме эстетического вкуса появился в эстетике только в XVII-XVIII вв. Французские философы и теоретики классицизма (Н. Буало, Ш. Л. Монтескье, Вольтер и др.) рассматривали художественный вкус с позиций рационализма и нормативизма. Представители английской сенсуалистической эстетики (А. Э. К. Шефтсбери, Г. Хом и др.) выводили художественный вкус из человеческих ощущений и связывали его не только с красотой, но и с (моральным) добром. Ф. Хатчесон и Э. Берк настаивали на всеобщности вкуса, Юм подчеркивал его субъективность.

Особое место в разработке проблемы художественного вкуса занял И. Кант, сделавший его краеугольным камнем критики, способности суждения и одновременно подчеркнувший его противоречивый, общественно-индивидуальный характер.

В современной эстетике понятие художественного вкуса отошло на второй план. Стало понятно, что этот вкус не является чем-то устойчивым и не связан сколько-нибудь непосредственно с природой человека. Теорию искусства, как и эстетику, невозможно построить, основываясь на понятии художественного вкуса. Суждения вкуса, представлявшиеся общепринятыми в одно время, в более позднее время нередко оказываются поверхностными, а то и нелепыми. Художественный вкус зависит от той среды, в которой он формируется, и меняется с ее изменением. Разными культурами вырабатываются разные, иногда диаметрально противоположные вкусы, во многом зависящие от эволюции искусства в рамках данных культур. В случае современного, быстро меняющегося искусства проблема отличения хорошего художественного вкуса от плохого вкуса или даже от извращенного вкуса представляется почти что неразрешимой. К тому же сам художественный вкус не только художников, но и их аудитории меняется с такой быстротой, что то, что совсем недавно считалось выражением «современного художественного вкуса», спустя всего несколько лет кажется уже выражением дурного вкуса или даже ничем.

Философская герменевтика показала, что эстетический (художественный) вкус в своей сущности не отличается от обычного чувственного вкуса[98].

Понятие вкуса существенно уже понятия здравого смысла. Вкус касается только совершенства каких-то вещей и опирается на непосредственное чувство, а не на рассуждение. Кант характеризовал вкус как «чувственное определение совершенства» и видел в нем основание своей критики способности суждения.

Понятие вкуса первоначально было моральным, и лишь впоследствии его употребление сузилось до эстетической сферы «прекрасной духовности».

В XVII в. идея человека, обладающего вкусом, пришла на смену христианскому идеалу придворного и была идеалом так называемого образованного общества.

«Вкус — это не только идеал, провозглашенный новым обществом, — пишет Г. Г. Гадамер, — это в первую очередь образующийся под знаком этого идеала “хороший вкус”, то, что отныне отличает “хорошее общество”. Оно узнается и узаконивается теперь не по рождению и рангу, а в основном благодаря общности суждений или, вернее, благодаря тому, что вообще умеет возвыситься над ограниченностью интересов и частностью пристрастий до уровня потребности в суждении»[99].

Хороший вкус не является субъективным, он предполагает способность дистанцироваться от себя самого и групповых пристрастий. Вкус по самой сокровенной своей сущности не есть нечто приватное; это общественный феномен первого ранга. Он в состоянии даже выступать против частной склонности отдельного лица подобно судебной инстанции по имени «всеобщность», которую он представляет, и мнение которой он выражает. Можно отдавать чему-то предпочтение, несмотря на неприятие этого собственным вкусом.

Вкус — это не простое своеобразие подхода индивида к оцениваемому им явлению. Вкус всегда стремится к тому, чтобы стать хорошим и реализовать свое притязание на всеобщность.

«Хороший вкус уверен в своем суждении, он принимает и отвергает, не зная колебаний, не оглядываясь на других и не подыскивая оснований. Вкус в чем-то приближается к чувству, — пишет Гадамер. — В процессе действования он не располагает познанием, на чем-то основанном. Если в делах вкуса что-то негативно, то он не в состоянии сказать почему. Но узнает он это с величайшей уверенностью. Следовательно, уверенность вкуса — это уверенность в безвкусице. Дефиниция вкуса состоит прежде всего в том, что его уязвляет все ему противоречащее, как избегают всего, что грозит травмой»[100].

Вкус не сводится к правилам и понятиям и не является системой образцов, на основе которых выносится оценочное суждение. Вкус присущ не каждому и предполагает не совпадение с суждениями всех других по любому конкретному поводу, а одобрение суждений вкуса некоторой идеальной общностью, совокупностью тех, кто тоже обладает хорошим вкусом.

Вкус, отмечает Кант, не говорит, что каждый будет согласен с нашим суждением, а говорит, что он должен согласиться.

Чувство вкуса необходимо в тех областях, где, как в искусстве, единичное характеризуется с учетом того целого, к которому оно принадлежит и где само целое не представляет собой устойчивой системы правил и понятий. Вкус говорит о том, подходит ли данное единичное ко всему другому, составляющему целое, вписывается оно или нет в это целое. Поскольку целое само только чувствуется, а не определяется сколько-нибудь строгим образом, принадлежность к нему единичного также можно только почувствовать, но не доказать. Вкус не ограничивается прекрасным в природе и искусстве, определяя его декоративные качества, но охватывает всю область нравов и приличий.

Включение единичного в какую-то целостность, лежащее в основе суждения вкуса, является одновременно уточнением и конкретизацией этой целостности.

Особое значение и вместе с тем особую силу вкус имеет в сфере художественного и нравственного суждения. «Будучи слугой двух господ — морали и эстетики одновременно, — пишет Р. Барт, — вкус позволяет совершать весьма удобный переход от Красоты к Добру, которые под сурдинку соединяются в обыкновенном понятии “мера”. Однако мера эта во многом подобна ускользающему миражу»[101].

Вкус — это хотя и никоим образом не основа, но, пожалуй, высшее совершенство нравственного суждения. Если неправильное противоречит вкусу человека, то его уверенность в принятии добра и отвержении зла находится на высочайшем уровне; она столь же высока, сколь и уверенность самого витального из наших чувств, которое выбирает или отвергает пищу.

Вкус несет на себе отпечаток общности социальной жизни. Суждения вкуса, относящиеся к разным эпохам или к разным обществам, обычно оказываются несовместимыми друг с другом.

Обоснование путем ссылки на соответствие художественному вкусу встречается даже в науке. Это происходит чаще всего в период становления новых идей и теорий, формирующаяся теория оценивается с многих точек зрения, и в частности — в эстетическом отношении. Теория, как и все произведения ума и рук человека, может быть «красивой» или «некрасивой». Позитивное эстетическое впечатление, производимое новой теорией, может оказываться одним из аргументов в ее поддержку.

Понятию хорошего вкуса противостоит понятие отсутствия вкуса, а не понятие плохого вкуса. Хороший вкус — это такой тип восприятия, при котором все утрированное избегается так естественно, что эта реакция по меньшей мере непонятна тем, у кого нет вкуса.

Возможность споров о вкусах. Широко распространено мнение, что о вкусах не спорят: приговор вкуса обладает своеобразной непререкаемостью. Кант полагал, что в этой сфере возможен спор, но не диспут.

Причину того, что в вопросах вкуса нет возможности аргументировать, Гадамер видит в непосредственности вкуса и не сводимости его к каким-то другим и в особенности понятийным основаниям. Это происходит не потому, что невозможно найти понятийно всеобщие масштабы, которые всеми с необходимостью принимаются, а потому, что их даже не ищут, и ведь их невозможно правильно отыскать, даже если бы они и были. Нужно иметь вкус; его невозможно преподать путем демонстрации и нельзя заменить простым подражанием.

Принцип «о вкусах не спорят» не кажется, однако, верным в своей общей формулировке. Споры о вкусах достаточно обычны, эстетика, философия искусства и художественная критика состоят по преимуществу из таких споров. Когда выражается сомнение в их возможности или эффективности, имеются в виду, скорее, лишь особые случаи спора, не применимые к суждениям вкуса.

Действительно, о вкусах невозможно вести дискуссию — спор, направленный на поиски истины и ограничивающийся только корректными средствами аргументации. О вкусах невозможен также эклектический спор, тоже ориентирующийся на истину, но использующий и некорректные приемы. Суждения вкуса являются оценками: они определяют степень совершенства рассматриваемых объектов. Как и всякие оценки, эти суждения не могут быть предметом дискуссии или эклектического спора. Но об оценках возможна полемика — спор, цель которого — победа над другой стороной и который пользуется только корректными приемами аргументации. Оценки, и в частности суждения вкуса, могут быть также предметом софистического спора, тоже ориентированного на победу, но использующего и некорректные приемы.

Идея, что вкусы лежат вне сферы аргументации, и в частности спора, нуждается, таким образом, в серьезной оговорке. О вкусах можно спорить, но лишь с намерением добиться победы, утверждения своей системы оценок, причем спорить не только некорректно, но и вполне корректно.

Вкус и мода. Вкус всегда претендует на общую значимость. Это особенно наглядно проявляется в феномене моды, тесно связанной со вкусом. Мода касается быстро меняющихся вещей и воплощает в себе не только вкус, но и определенный, общий для многих способ поведения. Мода имеет существенное значение не только в искусстве, но и во всех других областях человеческой жизни и деятельности, не исключая и науку, рассматриваемую не как чистый результат, а как длящийся процесс познания.

Мода по своему усмотрению управляет лишь такими вещами, которые в равной степени могут быть такими или иными. Фактически ее составляющей является эмпирическая общность, оглядка на других, сравнение, а вместе с тем и перенесение себя на общую точку зрения.

Будучи формой общественной деятельности, мода создает общественную зависимость, от которой трудно уклониться. В частности, Кант считал, что лучше быть модным дураком, чем идти против моды, хотя и глупо принимать моду чересчур всерьез. Пушкин говорил о моде: «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей. К чему бесплодно спорить с веком? Обычай — деспот средь людей».

Хороший вкус характеризуется тем, что умеет приспособиться к вкусовому направлению, представленному модой, или же умеет приспособить требования моды к собственному хорошему вкусу. Тем самым в понятии вкуса заложено умение и в моде соблюдать умеренность, и обладатель хорошего вкуса не следует вслепую за меняющимися требованиями моды, но имеет относительно них собственное суждение. Он придерживается своего «стиля», т.е. согласовывает требования моды с неким целым, которое учитывает индивидуальный вкус и принимает только то, что подходит к этому целому с учетом того, как они сочетаются.

Обращение с целью поддержки какого-то положения к моде является, таким образом, частным случаем аргумента к вкусу и представляет собой ссылку на согласие выдвинутого положения с господствующей в данное время модой.

О современном поп-вкусе. Художественный вкус не остается неизменным с течением времени. Он способствует изменениям, происходящим в искусстве, но, с другой стороны, сам меняется в ритме тех перемен, которым подвержено искусство.

Б. Гройс, в частности, отмечает, что в течение последних десятилетий авангардистский вкус постепенно трансформировался в новый вкус, которых можно назвать «поп-вкусом». Последний порождает своеобразную «поп-ментальность», позволяющую объединять последовательный нонконформизм с последовательным конформизмом таким образом, что при этом не возникает никакого противоречия. Авангардистский вкус рассматривал произведение искусства и комментарий к этому произведению как неразрывное целое. Поп-вкус — это вкус, отдающий предпочтение художественным продуктам вроде кино или поп-музыки. «Поп-вкус можно определить как предпочтение всего того, что успешно, что тиражируется и транслируется масс-медиа, что вызывает массовый резонанс, что хорошо продается и дает хорошие статистические результаты в опросах»[102].

В целом поп-вкус не идентичен массовому вкусу. Человек с поп-вкусом стоит между восхищением массовой культурой и ее критикой с точки зрения так называемого хорошего вкуса. Поп-вкус программно направлен против хорошего вкуса — эксклюзивного вкуса немногочисленной образованной, воспитанной и состоятельной элиты, т.е. против вкуса к «высокой культуре», которая якобы стоит на качественно более высоком уровне, чем вульгарная коммерческая массовая культура.

Например, «простому» зрителю фильм «Титаник» нравится потому, что кажется прекрасным и грандиозным. Он считает его шедевром, вызывающим смех и слезы. А главный критерий с точки зрения массового вкуса — способность искусства вызывать смех и слезы. Зритель с хорошим вкусом, придерживающийся традиций высокой культуры, считает, что «Титаник» — просто мусор, типичный продукт Голливуда и его циничных, коммерческих стратегий, служащий оболваниванию масс и сокрытию подлинных социальных проблем. Возможно, что и этот образованный зритель с хорошим вкусом, когда он смотрит «Титаник», смеется и тем более плачет. Но свои собственные слезы он истолковывает как лишнее доказательство того, каким циничным и коварным может быть Голливуд. Чем больше плачет над «Титаником» зритель с хорошим вкусом, тем сильнее делается его решимость бороться против засилья американской культурной индустрии и вообще против американского образа жизни. Ведь если даже он, человек с хорошим вкусом, плачет — как же тогда широкие массы могут сопротивляться манипуляциям со стороны американской культурной индустрии? Ответ на этот вопрос является простым: только благодаря просвещению, которым непрерывно должен заниматься человек с хорошим вкусом.

Человек с поп-вкусом не восхищается, но и не критикует. Он вообще не очень смотрит на сам фильм — его в первую очередь интересуют цифры. Если последние выглядят хорошо и доказывают, что фильм имеет успех у публики, то человек с поп-вкусом находит этот фильм достойным уважения, а по большому счету грандиозным или даже просто удивительным, потрясающим. И не потому, что его потряс сам фильм, а потому, что фильм оказал потрясающее действие на широкую публику. Тем самым фильм показал, что он соответствует духу времени, который его создатели уловили чисто интуитивно. И как раз в этом смысле фильм является прекрасным и поучительным. Важнее всего в каждом фильме — соответствие духу времени. Человек с поп-вкусом, если спросить его личное мнение, может склониться к идее, что фильм «Титаник» — ерунда, но если цифры в порядке, то эта ерунда для него уже шедевр. Поп-вкус не реагирует на художественное произведение как таковое, а на художественное произведение вместе с цифрами, документирующими степень его медиального распространения.

Поп-вкус является продолжением и развитием авангардистского вкуса. Но если авангардистский вкус предполагает, что каждое художественное произведение требует комментария и может рассматриваться только вместе с ним, то поп-вкус заменяет словесный комментарий цифрами. Поп-ментальность характеризуется тем, что уже при первом восприятии произведения искусства одновременно воспринимаются цифры, обозначающие его популярность. Произведение и его статистика образуют неразрывное единство, подобное единству произведения и его комментария в искусстве авангарда. Поп-вкус весьма далек от массового вкуса. Поп-вкус берет начало в глубоко элитарной ментальности, в рамках которой непосредственная реакция зрителя, слушателя или читателя — его смех и слезы — кажется человеку с поп-вкусом наивной и нерефлексивной. Сам поп-вкус является рефлективным вкусом, поскольку воспринимает как произведение, так и его контекст и судит о них одновременно.

Поп-вкус выступает на стороне демократического большинства против привилегированного меньшинства. Классический авангард выступал против локального вкуса буржуазной элиты во имя универсализма. Но это абстрактный, мечтательный универсализм, основывающийся на идее, созерцании проекте. Еще не существовало статистики, способной подсчитать воздействие произведения искусства на аудиторию.

Сейчас универсализм уже не проектируется умозрительно, а статистически исследуется. «Глобальная статистика, включая глобальную художественную статистику, заменила собой универсальную утопию: где был Платон, там будет (и даже есть) Эминем. Таким образом, поп-вкус есть не больше и не меньше как приспосабливание авангардистских художественных стратегий к этому новому — и скорее всего последнему — состоянию универсализма»[103].

В каждый период времени существует массовый художественный вкус, ожидающий от искусства прежде всего возбуждения у аудитории простых и глубоких чувств. Ему противостоит элитарный художественный вкус, обычно присваивающий себе имя «хорошего вкуса» и относящий к подлинному искусству только «высокое искусство». Современный период отличается приобщением к искусству широких масс, почти равнодушных к «высокому искусству». Демократизация зрителя и совершенствование художественной статистики естественным образом ведут к тому, что дерево массового художественного вкуса дает такой мощный побег, как поп-вкус. Последний все более противопоставляет себя не только элитарному вкусу, но и самому массовому вкусу.

Современное общество навязывает человеку многие потребности, сковывающие его способность распознавать недостатки этого общества, но зато позволяющие ему чувствовать себя счастливым даже в условиях плохо складывающейся жизни. В числе этих потребностей — потребность расслабляться, развлекаться, потреблять и вести себя в соответствии с рекламными образцами. Особый интерес здесь представляет навязываемая современным обществом потребность любить и ненавидеть прежде всего или даже исключительно то, что любят и ненавидят другие. Именно она лежит в основе возникновения поп-вкуса — явления, совершенно не свойственного какой-либо из предшествующих стадий эволюции художественного вкуса.

Относительность требования соответствия художественному вкусу. Пожелание соответствия художественного произведения эстетическому вкусу своего времени не является настолько настоятельным, чтобы от него не удавалось уйти ни одному художнику или зрителю.

Произведение искусства создается для людей, живущих в определенное время и в рамках конкретной культуры. То, что не отвечает запросам своего времени или культуры, вряд ли будет благожелательно принято аудиторией.

Вместе с тем суждения не только широкой аудитории, но и художественной критики способны изменяться, они не даны раз и на века. Казавшиеся когда-то выдающимися произведения искусства с течением времени утрачивают свою притягательность для аудитории, вкус которой претерпел уже существенные изменения. Как замечает X. Ортега-и-Гассет, старое искусство имеет для современной аудитории преимущественно исторический интерес. Сверх того, аудитория любого времени и каждой культуры заведомо неоднородна с точки зрения разделяемого ее представителями эстетического вкуса.

Художник ориентируется на эстетический вкус своих современников, но он хорошо знает, что его потенциальная аудитория чрезвычайно пестра, ее вкусы не являются некой константой и со временем они радикальным образом изменятся. Задача произведения искусства — не только отвечать вкусу аудитории, но и формировать этот вкус, способствовать такому его изменению, которое представляется художнику наиболее оправданным.

5.3. Художественный стиль

Вся история искусства является историей художественных стилей. Стиль — наиболее общая категория художественного мышления, охватывающая целые исторические периоды. Такие стили, как готика, классицизм, барокко, романтизм, реализм и т.д. говорят не только о системе внутренних связей произведения искусства — содержания, формы, темы, сюжета, техники исполнения, материала, колорита, композиции и т.д., но и о том историческом периоде, в рамках которого сложился и существовал конкретный стиль.

Согласно одному из общих принципов искусства, создаваемое в определенное время произведение искусства должно соответствовать господствующему в этот период художественному стилю.

В период расцвета барокко произведение, созданное в стиле Возрождения и тем более в стиле готики, будет казаться повторением уже пройденного и не вызовет особого интереса. Если предположить невозможное, что кому-то удалось написать во времена барокко картину в духе более позднего классицизма или пришедшего ему на смену романтизма, можно с уверенностью сказать, что такая картина, предвосхищающая будущее, осталась бы непонятой аудиторией.

Определение художественного стиля. Самым общим образом художественный стиль можно охарактеризовать как определяемый культурой сквозной принцип связи содержания и формы произведения искусства, способ построения художественной формы, сообщающий произведению внутреннюю цельность, единую тональность и колорит.

Стиль — это прежде всего единство образной системы, опирающееся на выразительные средства, характерные для своей эпохи, своеобразный способ художественного переживания времени. Причем, что важно подчеркнуть, переживания его не только художником, но и зрителем.

«Если мы посмотрим на эволюцию искусства в плане основных его начал, — пишет X. Ортега-и-Гассет, — то она предстанет перед нами как непрерывная борьба двух элементов, составляющих художественное произведение. На первый взгляд мы видим, что в нем непосредственно изображена натура, т.е. мы узнаем на картине предметы и людей благодаря тому, что формы этих предметов и людей более или менее точно воспроизведены. Назовем их “формы естественные, или объективные”. Но в картине есть еще и другие формы — те, которые живописец наложил на объективные, упорядочивая их и представляя во фреске или на холсте. Уже само расположение — предметов и фигур — производится согласно более или менее геометрически правильным архитектоническим линиям. Эти формы, объектам не присущие и их себе подчиняющие, мы назовем “формы художественные”. Поскольку они не являются формами предметов, но формами чистыми, нематериальными, мы должны их рассматривать как "формы формальные""""""" . Всякая картина есть сочетание изобразительности и формализма. Формализм — это стиль»[104].

«Формальные формы» — это формы не только художника, но и зрителя. Единственное, что можно было бы добавить к этому рассуждению о связи формы и стиля, — это соображение о неразрывной связи в искусстве содержания и формы.

Художественный стиль существует в контексте исторически определенного времени, определяется этим контекстом и выражает средствами искусства то же, что выражается другими средствами идеологией, политикой, теологией, здравым смыслом, хорошо укорененными традициями и т.д. Объяснить тот или иной стиль, значит включить его в общую историю эпохи и показать, что его формы говорят на своем языке то же самое, что и остальные составляющие его времени.

Г. Вёльфлин, в целом склонный к автономизации искусства и описанию его с помощью простых, чисто формальных оппозиций, понимал стиль как неизменную, устойчивую структуру формальных элементов, подчиняющуюся какому-нибудь единому формообразующему принципу, определяемому им как плоскостность или пространственность, графичность или живописность и т.д. В частности, сопоставляя ренессанс и барокко, он писал, что если идеалом ренессанса являлось уровновешенное, гармоничное и в целом радостное бытие, то идеал барокко — состояние взволнованности, представление, что всюду господствуют возбуждение и страсть. «То, что раньше было простым и свободным выражением широко живущей натуры, превратилось в страстное напряжение. Спокойная поза сделалась воодушевленно-патетической или перешла к дикому порыву, словно бы была задействована могучая сила, идущая на все во имя победы».

Подобного рода характеристики стиля, быть может, полезны при первом знакомстве с определенным стилем, но они не должны затемнять сложность и многоаспектность такого явления, как художественный стиль. Понятие стиля вообще вряд ли определимо. Стиль скорее чувствуется, чем выражается словами. Формулировки типа «отличительная и существенная черта стиля — это целостность чувства формы» являются не более чем расплывчатыми, допускающими многообразные толкования метафорами.

Художественный стиль и культура. Искусство каждой цивилизации, как и всякой исторической эпохи, видит мир своими глазами, пользуется своей специфической системой мыслительных координат. Эта система и представляет собой художественный стиль.

Стиль формируется под воздействием культуры общества и является одним из важных факторов ее воздействия на восприятие искусств как художником, так и зрителем. В каждой цивилизации и культуре помимо общего, по преимуществу интуитивного, представления о стиле, характерного для всех, кто живет в данной социальной среде, имеются представления о стилях в различных частных и узких областях приложения художественного мышления.

Социальная природа человека проявляется в том, что он принимает как нечто само собой разумеющееся доминирующий в его обществе и в его группе стиль художественного мышления. Эта принимаемая почти без всякого анализа система художественных навыков, или привычек, определяет горизонт художественного мышления отдельного индивида, способ восприятия им произведений искусства и т.д. Человеку только кажется, что его восприятие произведения искусства совершенно свободно. В действительности это восприятие движется в том достаточно узком коридоре, который задается стилем художественного мышления соответствующего общества и стилем художественного мышления той группы, к которой принадлежит индивид.

Художественное мышление индивида — будь то художник или зритель — определяется и ограничивается не только стилем художественного мышления того общества, в котором он живет, и той социальной группы, в рамках которой протекает его деятельность. Оно существенно зависит также от того мировоззрения и мироощущения, которые складываются у индивида постепенно и стихийно и определяются по преимуществу его социальной средой.

Художественный стиль представляет собой совокупность глобальных, ио преимуществу имплицитных предпосылок художественного мышления определенного исторического периода, те почти незаметные для него очки, через которые он смотрит на мир и которые не годятся для другого времени. Стиль представляет собой сложную, иерархически упорядоченную систему неявных доминант, образцов, принципов, форм и категорий художественного освоения мира. Эта система изменяется во времени, она подчинена определенным циклам, постоянно воспроизводит свою структуру и обусловливает специфическую реакцию на каждый новый включаемый в нее элемент. Иными словами, художественный стиль подобен иерархически организованному живому организму, проходящему путь от рождения до смерти, непрерывно возобновляющему себя и придающему своеобразие всем протекающим в нем процессам.

Стиль определенного времени — это как бы ветер, господствующий в это время и непреодолимо гнущий художественное мышление всех, живущих в данное время, в одну и ту же сторону. Ограничения, диктуемые стилем, почти не осознаются и не подвергаются исследованию в период его господства. Только новое время, вырабатывающее собственное, более широкое художественное видение, начинает замечать то массовое летаргическое состояние, которые сковывало видение предшествующих художников и их зрителей, ту систематическую ошибку, которая, как становится очевидным, сдвигала и, как теперь представляется, искажала все. Создавая произведение, художник не размышляет о стиле, он просто живет в стиле своей эпохи и стиль возникает для него сам собой как некая художественная структура, существующая не только в его представлении, но и в представлении окружающих. Художник пользуется определенными изобразительно-выразительными средствами (плоскость, объем, пространство, цвет, линия, фактура и т.п.), но стиль создается не ими самими по себе, а соотношением в творчестве художника исторического и индивидуального, вечного и преходящего, закономерного и случайного, известного и неизвестного, объективного и субъективного. Во взаимодействии этих факторов и заключается суть художественного стиля как неосуществленной идеальной тенденции, способа и достижения средств идеала. Та или иная мера соотношения в феномене художественного стиля общих и частных моментов позволяет условно именовать его «историческим», «большим», эпохальным или, напротив, индивидуальным. Но это разделение весьма условно, поскольку любой стиль несет в себе черты «стиля эпохи», проявляясь в то же время только на индивидуальном уровне творчества конкретного художника. Стиль — это ощущение художником и зрителем всеобъемлющей целостности процесса художественного формообразования в историческом времени и пространстве.

Хотя художественный стиль, господствующий в искусстве определенного исторического периода, всегда представляет собой выражение своего исторического времени, нельзя связывать напрямую художественный стиль с жизнью эпохи и выводить из общих ее характеристик особенности присущего ей стиля. Отдельные явления культуры воздействуют на искусство и на господствующий в определенный период времени художественный стиль не непосредственно и разрозненно, а через определяемый ими в совокупности «дух времени», или «дух эпохи». Без учета духа времени, вырастающего из глубин культуры и являющегося проводником воздействия культуры как целого на искусство, невозможно сколько-нибудь адекватно представить развитие искусства и формирование различных художественных стилей.

Дух времени определяет художественный вкус своего времени, который не может быть выведен непосредственно из тех или иных разрозненных особенностей культуры.

Зависимость произведения искусства от своего времени Г. Вёльфлин называет «психологической». Вряд ли это оправданно, даже если учесть, что культура воздействует на художника не непосредственно, а через дух времени и формирующийся в его рамках художественный вкус. Дух времени не является фактором индивидуальной психологии, точно так же, как художественный вкус, различающийся от человека к человеку, не является заведомо личностным и субъективным. Дух времени интерсубъективен, т.е. независим от индивидов и обстоятельств, точно в том же смысле, в каком интерсубъективны знание, эмпирическое подтверждение, повседневный язык и т.д.

Вёльфлин подвергает справедливой критике сложившиеся еще в середине XIX в. представления о способе выявления тех связей, которые имеются между искусством и культурой. Вместе с тем в работах самого Вёльфлина довольно явственно наметилась тенденция чисто формального подхода к анализу произведения искусства, игнорирующая широкий и достаточно неопределенный контекст культуры.

Позднее А. Варбург, Ф. Заксль, Э. Панофски убедительно показали, что чисто формальное обсуждение произведения искусства, анализ его вне связи с той культурой, в рамках которой оно было создано, не может быть плодотворным. Для адекватного понимания художественного явления оно должно быть связано с культурой своего времени. Это требует внимательного исследования тех разнообразных ценностей, идей и институтов, которые были актуальны в эпоху возникновения этого явления. Вместе с тем так называемая иконология, противопоставленная формальному подходу к искусству и требующая выявления его связей с культурой, не использовала ни понятия духа эпохи, ни понятия художественного вкуса. В результате использование ею источников, не обязательно имеющих непосредственное отношение к искусству, потребовало особого объяснения и послужило обвинением иконологии в не специфичности ее предмета. Десятки или сотни фактов, взятых из разных областей одновременно, апелляции к истории и экономике, богословию и литературоведению, психологии и социологии вряд ли способны помочь в интерпретации произведения искусства. Все стоящие вне искусства факторы не способны заменить главное — исследование произведения искусства. Изучать нужно само произведение, а не его разнородное окружение. Иконология попыталась избежать этого упрека, уделяя особое внимание тем повторяющимся мотивам, которые переходят из эпохи в эпоху, передаются от художника к художнику, от одного вида искусства к другому.

В сущности, это была неявная попытка ввести в методологию искусствознания понятие духа времени, и в частности стремление понять последний так, чтобы он оказался наследником духа предшествующих эпох. Изображение символического или геральдического животного, матери с ребенком, оружия, растения определенного вида идет, например, не в духе рациональности, свойственной Новому времени, а указывает на «дионисийские» воспоминания о первобытных энергиях, и даже доразумных и домораль-ных смыслах.

Дух времени и формирующийся под его непосредственным воздействием художественный вкус являются теми промежуточными факторами, которые конденсируют и переносят на область искусства действие основных ценностей своего времени.

Искусство и характерный для него художественный стиль вырастают из глубин своей культуры и своеобразным образом отражают и выражают ее. В силу этого изучение искусства позволяет сделать некоторые заключения, относящиеся к особенностям того мира культуры, который состоит из элементов, представленных в господствующей в определенный период времени художественном стиле и упорядоченных определенным образом.

«Вид художественного произведения, — пишет К. Г. Юнг, — позволяет нам делать выводы о характере эпохи его возникновения. Что значат реализм и натурализм для своей эпохи? Что значит романтизм? Это направления искусства, несшие с собой то, в чем всего больше нуждалась современная им духовная атмосфера»1.

Имеет место, таким образом, не прямолинейная детерминация «культура конкретного исторического периода — художественный стиль», а более сложная и опосредствованная определенность художественного стиля культурой своей эпохи: «культура определенного времени — дух этого времени — художественный вкус — художественный стиль».

Все еще обычный для теории искусства пропуск двух звеньев этой цепочки детерминации — духа времени и художественного вкуса — ведет к тому, что своеобразие конкретного художественного стиля пытаются напрямую вывести из особенностей культуры того периода, когда существовал данный стиль. Поскольку культура каждого исторически конкретного времени бесконечно разнообразна, берутся отдельные, кажущиеся наиболее существенными ее черты и ими объясняются наиболее яркие, специфические свойства художественного стиля. Такого рода объяснения лишены убедительности. В сущности, они представляют собой соединение двух разнородных описаний: беглого очерка основных черт культуры и механически присоединяемых к нему рассуждений о художественном стиле, характерном для нее.

Дело не в частностях, характерных для культуры исторической эпохи, а в господствующем духе эпохи, порождающем данные частности. Этот дух не может быть определенной мыслью или системой положений, ибо в таком случае он уже перестал бы быть духом. Мысль высказывается, дух же может быть выражен и средствами архитектуры, скульптуры, живописи и т.д. Мы знаем, например, что мастера барокко — Рубенс, Бернини и Борромини — предпочитают динамику, живописность, контрастность,

Юнг К. Г. Феномен духа в искусстве и науке. М„ 1992. С. 119.

открытость формы. Это означает, что нам известно самое главное об их искусстве. С какой стати нам нужно знать о том, какие у них были отношения с королями и архиепископами, как они относились к религиозным спорам своего времени, как представляли себе законы природы или истории, какие стихи любили или как они вели себя в обыденной жизни?

Между разрозненными фрагментами культуры и отдельными особенностями ее искусства нет прямой и простой связи. Связь существует между культурой эпохи и духом этой эпохи, и далее между духом и художественным вкусом, характерным для данной эпохи. Только если учитывается это обстоятельство, можно сказать, что неплодотворно отсекать изучение конкретных памятников искусства от изучения культуры той эпохи, в рамках которой они были созданы. Чтобы погрузить художественное явление в породившую его социокультурную историческую среду, необходимо принять во внимание сложный и опосредованный характер воздействия культуры на искусство. Мотивы, темы, композиции, формальные приемы, характерные для того или иного произведения искусства, несут на себе отпечаток того мироощущения, той картины мира и того духа времени, которые были свойственны художнику как человеку своего времени и своей среды.

Соответствие произведения искусства художественному стилю. Пожелание соответствия произведения искусства доминирующему во время его создания художественному стилю не должно истолковываться чересчур категорично.

Художественное творчество — не диалог изолированного художника со своей аудиторией, а одна из форм социальной деятельности. Художник — человек своего времени и своей среды, он использует те приемы, которые характерны для этого времени и которые могут быть восприняты его средой. Художественное творчество, как и всякое иное, должно учитывать свою аудиторию, в частности то, что аудитория иногда оказывается более восприимчивой к ссылкам на традицию или на «классику» (признанные авторитеты), чем, допустим, к ссылкам на новаторство, истолкование которого никогда не является однозначным.

Художник, создающий новое произведение, руководствуется прежде всего правилами, одобряемыми господствующим художественным стилем. Лишь неудача в применении стандартных правил заставляет его обращаться к тому, что не общепринято в современном ему искусстве, или даже к тому, что противоречит существующим его образцам.

Художник начинает также со стандартных, освященных традицией приемов творчества и старается не отступать от них до тех пор, пока к этому его не вынудят обстоятельства, в частности аудитория.

Вместе с тем все правила, диктуемые конкретным художественным стилем, допускают исключения, являются условными и иногда могут нарушаться даже при выполнении их условия. Любое правило может оказаться полезным в процессе творчества. Но из этого вовсе не следует, что все реально используемые приемы художественного творчества равноценны и безразлично, в какой последовательности они используются. В этом отношении «художественный кодекс» вполне аналогичен моральному кодексу.

Таким образом, требование соответствия доминирующему художественному стилю является вполне правомерным, а в искусстве, когда ядро такого стиля достаточно устойчиво, необходимым. Однако только соображения стиля никогда не способны заставить принять или отвергнуть произведение искусства.

Важно, что рассуждение о «правилах в искусстве», и в частности о правилах, диктуемых художественным стилем, должно учитывать то, что о методологии художественного мышления вообще трудно сказать что-нибудь конкретное.

Как пишет Г. Г. Гадамер, в опыте искусства мы имеем дело с истинами, решительно возвышающимися над сферой методического познания, то же самое можно утверждать и относительно наук о духе в целом, наук, в которых наше историческое предание во всех его формах хотя и становится предметом исследования, однако вместе с тем само обретает голос в своей истине[105].

Далее, рекомендации, проистекающие из принятия какого-то конкретного художественного стиля, в каждый конкретный промежуток времени являются итогом и выводом предшествующей практики художественной деятельности. Каждый стиль, формулируя свои требования, опирается на предшествующую историю искусства. Настаивать на безусловном выполнении этих требований значило бы возводить определенное историческое состояние искусства в вечный и абсолютный стандарт.

Каждое новое художественное произведение является не только применением уже известных правил творчества, но и их проверкой. Художник может подчиниться старому методологическому правилу, но может и счесть его неприменимым в каком-то конкретном новом случае.

Истории искусства известны как случаи, когда апробированные правила приводили к успеху, так и случаи, когда успех был результатом отказа от какого-то устоявшегося художественного стиля. Художники не только подчиняются господствующему стилю, но и критикуют его и создают новые стили, приходящие на смену прежним.

5.4. Художественная объективность

Искусство — сфера фантазии, произведение искусства является, ио сути дела, вымыслом. И это остается верным, даже если таким произведением объявляет себя сам художник, навешивающий на себя бирку с названием «произведения» и его инвентарным номером. Художественный вымысел может вызывать сильный эмоциональный отклик у зрителя («Над вымыслом слезами обольюсь...» — писал А. Пушкин), но можно ли требовать от произведения искусства соответствия его действительности? Применима ли вообще в искусстве категория истины? Речь идет, конечно, о классическом понимании истины, согласно которому истина представляет собой соответствие того, что высказано (написано, нарисовано) человеком, тому фрагменту реальности, о котором идет речь.

Эстетика как наука подпадает под действие критерия истинности выдвигаемых положений, хотя и здесь есть проблемы, связанные с двойственным, описательно-оценочным характером этой дисциплины. Но как обстоит дело с самим искусством?

Искусство и истина. Далее обосновывается идея, что отношение произведения искусства к действительности не может характеризоваться в терминах истины и лжи. Но оно допускает, а иногда и требует соответствия условию художественной объективности — более широкому, более слабому и одновременно менее определенному, чем условие истинности.

Предмет, изображаемый произведением искусства и являющийся отражением чего-то внешнего, существующего вне произведения, никогда не является тождественным самому отображаемому предмету. Более того, отображение в принципе не должно быть совпадать с отображаемым объектом.

Об этом красочно и убедительно говорил Августин. Несколькими столетиями раньше Платон вообще отказывался от искусства. Он отвергал его, упрекая его в том, что в борьбе между правдой и видимостью оно сражается не на стороне философии, а на стороне софистики. Художник не усматривает идеи, вечные прообразы правды. Вместо этого он вращается в кругу изображений и все свои силы вкладывает в то, чтобы придать этим изображением такие формы, которые для смотрящих на них создают видимость действительного. Как и софисты, поэты и художники — это, по выражению Платона, вечные «образотворцы». Вместо того чтобы понимать бытие таким, какое оно есть, они предлагают нам только иллюзию бытия.

Если философия искусства основывается на теории подражания (мимесиса), все попытки лишить критику Платона основательности остаются тщетными.

Чтобы оправдать подражание, взамен теоретического и эстетического обоснования нередко выдвигается другое, гедонистическое по своей сути обоснование. Признается, что подражание не исчерпывает, конечно, сути, что «видимость» не может сравняться с «действительностью». Но вместо этого на первый план выдвигается ценность удовольствия, сопутствующего подражанию и становящегося тем большим, чем теснее приближение созданного художником образа к прообразу.

Н. Буало уже в первых строках «Поэтического искусства» ясно и четко выражает эту мысль, когда говорит, что понравиться может даже чудовище, поскольку удовольствие возникает не из самого предмета, а благодаря мастерству подражания.

«В картине красота обоснована дважды, даже если в том, картиной чего она есть, можно найти лишь одно обоснование, — пишет Бонавентура. — И это становится ясно из того, что картину именуют прекрасной, когда: 1) она удалась (хорошо сделана) и когда 2) то, что она имеет в виду, так же хорошо представлено. То, что и это второе есть основание красоты, выясняется из того, что это второе основание может наличествовать помимо первого. Так, изображение черта именуют прекрасным, если хорошо изображается мерзость черта»[106]. В этом определении прекрасного Бонавентура непосредственно восходит к порядку бытия и тем самым — к истине. Прекрасное изображение черта прекрасно потому, что изобразительно оно согласуется с сущностью черта.

Эти рассуждения Бонавентуры об истине в искусстве можно было бы сформулировать острее: потому что изображение черта истинно.

Из двух критериев красоты, называемых Бонавентурой, модернистские художественные критики принимают только первый — хорошую сделанность, но отвергают второй, поскольку он предполагает связь художника с порядком бытия — как со стороны того, что было замышлено, так и со стороны того, что изображается в художественном произведении. Модернистская критика в лучшем случае знает и признает критерий правдоподобия: прекрасно изображение тогда, когда оно хорошо сделано, и когда оно полностью передает то, как я, художник, что-то вижу, представляю, изображаю.

Зедльмайр выделяет четыре типа изображений, в которых проявляются четыре ошибочных отношения между изображаемым и тем, что должно быть изображено: отвратительное, диалектическое, ироническое и дьявольское. Изображение является отвратительным, когда то, что имеется в виду, выражено плохо. При диалектическом, или парадоксальном, изображении между тем, что призвано быть изображенным, и самим изображением зияет бездна несоизмеримого. Такое изображение позволяет плененному материей чувству успокаиваться на отвратительных образах, признавать их истинными и не побуждает, столкнувшись с отвратительным, пуститься на поиски чего-то другого, прекрасного. Парадоксальные изображения характерны для романтизма, говорящего о метафизической иронии. С этой точки зрения многие течения современного искусства XX в. оказываются последними и самыми решительными отпрысками романтического рода. Если парадоксальное изображение разрывает связь между изображаемым и призванным быть изображенным, то ироническое изображение распоряжается тем и другим произвольно, по своему усмотрению. И, наконец, дьявольское изображение извращает то, что подобает изображать: «Из прекрасного сделай отвратительное, отвратительное сделай прекрасным».

Эти различия очень подходят для того, чтобы выявить особый дух современной эпохи как исторически уникального феномена, не имеющего каких-либо аналогий. Никогда в мировой истории не существовало такой массы отвратительных и парадоксальных, иронических и дьявольских — и при этом комических — изображений. «Современность» началась не около 1900 г., но почти на сто лет раньше.

Идея, что подлинное искусство должно давать истину, опирается на античное представление об искусстве как о пассивном подражании действительности. Обстоятельно эта идея была развита в Средние века. Религиозное мировоззрение предполагало, что существует истинное изображение бога, точно так же, как истинное изображение черта. И именно истинное изображение является прекрасным. Ложные изображения многообразны, но все они не имеют ничего общего с красотой. В отвратительном, парадоксальном, ироническом и дьявольском изображениях нет ничего прекрасного уже потому, что это — ложные изображения.

Установление неразрывной связи прекрасного с истиной ведет к отрицанию всего современного искусства, начиная с романтизма. Современное искусство бесконечно смешивает положительное и отрицательное, оно не видит границы между ними, не направляет от созерцания отвратительного к поискам прекрасного и т.п.

В Средние века считалось, что если искусство не устремляется к истине, выражающей «порядок бытия», оно лишается способности различать прекрасное и такие разновидности безобразного, как отвратительное, парадоксальное, ироническое и дьявольское. Но что такое «порядок бытия», на идее которого основывается убеждение, что главная задача искусства — это поиск истины? Наивно полагать, что этот «порядок» определяется богом и что человек способен в меру своих слабых сил усматривать такой «порядок». Однако как только религиозная идеология стала ослабевать, — а это началось еще в период Возрождения, с формированием капитализма, — понятие «порядка бытия», который призван выявлять в своих произведениях художник, становится все более неясным. Тем самым лишается своего основания и идея, что целью искусства является истина. В начале XIX в., в период романтизма эта идея потеряла последние остатки своей убедительности. Уже реализм провозгласил, что если искусство и имеет какую-то цель, то этой целью является не истина, а художественная объективность.

Доминировавшая в течение долгого времени тенденция сведения объективности к истине имела под собой определенные основания. В конечном счете она опиралась на убеждение, что только истина, зависящая лишь от устройства мира и потому не имеющая градаций и степеней, являющаяся вечной и неизменной, может быть надежным основанием для знания и действия. Там, где нет истины, нет и объективности, и все является субъективным, неустойчивым и ненадежным. Все формы отражения действительности должны характеризоваться только в терминах истины. Даже в конце XIX в. позитивисты вдруг заговорили не только об «истинах науки», но и об «истинах морали» и даже об «истинах поэзии». Добро и красота оказывались в итоге частными случаями истины, ее «практическими» разновидностями.

Объективность и субъективность. Прежде чем перейти непосредственно к обсуждению сложной проблемы художественной объективности, рассмотрим общие понятия объективности и субъективности.

В обычном смысле объективность — это независимость суждений, образов, представлений и т.п. от субъекта, его взглядов, интересов, вкусов, предпочтений и т.д. Объективность означает способность представлять объект так, как он существует сам по себе, независимо от субъекта. Под субъектом понимается как индивид, так и консолидированная группа лиц (например, научное сообщество, церковь и т.п.), общество, целостная культура, человечество. Объективность предполагает освобождение от «наблюдателя», выносящего суждение о мире и всегда исходящего из определенной «точки зрения».

Субъективность как противоположность объективности можно охарактеризовать как зависимость образов, мнений, представлений и т.п. от субъекта, его взглядов, интересов, вкусов, предпочтений и т.д. Под субъектом может пониматься не только индивид, но и группа лиц, общество, культура или цивилизация и даже человечество в целом.

Субъективность была характерна, например, для распространенной когда-то уверенности в существовании загробной жизни, в бессмертии человеческой души и т.п. Субъективным являлось и господствовавшее в недавнем прошлом в некоторых обществах убеждение в возможности построения в обозримом будущем общества, исключающего частную собственность, тяжелый, монотонный труд и неравенство людей.

Можно выделить разные уровни субъективности: зависимость от личных, индивидуальных пристрастий; зависимость от групповых пристрастий (например, зависимость от предубеждений, разделяемых в определенное время сообществом художников); зависимость от пристрастий общества в целом; зависимость от односторонности и пристрастности культуры или даже эпохи.

Абсолютная объективность недостижима ни в одной области познания и деятельности. Тем не менее идеал объективности и сейчас считается одной из наиболее фундаментальных ценностей отображения мира человеком.

В отличие от истины, являющейся вечной, объективность исторична. Мнения, представлявшиеся объективными в одно время, могут оказаться субъективными в другое.

Обычно объективное и субъективное тесно связаны друг с другом. Даже в науке, постоянно стремящейся к объективности, объективное и субъективное, знание и вера в ней существенным образом переплетены и нередко взаимно поддерживают друг друга. Знание всегда подкрепляется интеллектуальным чувством субъекта, и предположения не становятся частью науки до тех пор, пока что-то не заставит в них поверить. Субъективная вера стоит не только за отдельными утверждениями, но и за целостными концепциями или теориями.

Предпосылочным, опирающимся на неявные, размытые верования и в этом смысле субъективным является и художественное мышление целой исторической эпохи. Совокупность этих верований определяет стиль художественного мышления эпохи, ее «художественный консенсус». Стиль художественного мышления почти не осознается той эпохой, в которую он господствует, и подвергается определенному осмыслению и критике только в последующие эпохи. Переход от стиля художественного мышления одной эпохи к стилю художественного мышления другой, и значит, от одного общего типа объективности к другому, является стихийно-историческим процессом, занимающим довольно длительный период.

Описательные и оценочные выражения (идеи, образы, представления и т.п.) отличаются по характеру своей объективности. Объективность описательных выражений — это степень приближения их к истине. Объективность оценочных выражений связана с их эффективностью, указывающей, в какой мере оценочное выражение способствует успеху человеческой деятельности.

Оценочные выражения не имеют истинностного значения; они способны быть лишь эффективными или неэффективными. Эффективность же в отличие от истины всегда субъективна, хотя ее субъективность может быть разной — от индивидуального пристрастия или каприза до субъективности целой культуры.

Наивысшей степени объективности достигает научное познание. Но даже в этой области человеческой деятельности абсолютная объективность недостижима и существуют явно отличающиеся друг от друга градации объективности.

В частности, в науках о культуре, к которым относится и эстетика, можно выделить три разных типа объективности. Объективность социальных наук не предполагает понимания изучаемых объектов на основе опыта, переживаемого индивидом; она требует использования сравнительных категорий и исключает «я», «здесь», «теперь» («настоящее») и т.п. Объективность гуманитарных наук, напротив, опирается на понимание, в основе которого лежат абсолютные оценки. Объективность нормативных наук, включая эстетику и философию искусства, является совместимой с формулировкой явных оценок.

К. Леви-Строс пишет, в частности, об объективности (физической) антропологии, что она требует от исследователя не только абстрагироваться от своих верований, предпочтений и предрассудков (подобная объективность свойственна всем социальным наукам), но и подразумевает нечто большее. Речь идет не только о том, чтобы подняться над уровнем ценностей, присущих обществу или группе наблюдателей, но и над методами мышления наблюдателя. Антрополог не только подавляет свои чувства: он формирует новые категории мышления, способствует введению новых понятий времени и пространства, противопоставлений и противоречий, столь же чуждых традиционному мышлению, так и те, с которыми приходится сегодня встречаться в некоторых ответвлениях естественных наук[107].

Неустанный поиск антропологией объективности происходит только на уровне, где явления не выходят за пределы человеческого и остаются постижимыми — интеллектуально и эмоционально — для индивидуального сознания. Этот момент чрезвычайно важен, поскольку он позволяет отличать тип объективности, к которому стремится антропология, от объективности, представляющей интерес для других социальных наук и являющейся, несомненно, не менее строгой, чем ее тип, хотя она располагается и в иной плоскости. Антропология в этом отношении ближе к гуманитарным наукам, стремящимся всегда оставаться на уровне смыслов.

Природа художественной объективности. Художественную объективность можно самым общим образом определить как адекватное и глубокое выражение произведением искусства духу своего времени и своей культуры.

Всякое время уникально и неповторимо. И вместе с тем дух каждого конкретного исторического периода содержит в себе и то, что простирается далеко за пределы этого периода и охватывает, быть может, даже всю человеческую историю. Выражение художником духа «своего времени» может оказываться выражением не только определенных черт «своего времени» и некоторого более протяженного промежутка времени, но и выражением своеобразия целой эпохи, а то и всей человеческой истории.

Картина Веласкеса «Семья Филиппа IV (или Менины)» (1656) хорошо передает дух своего времени. Но помимо атмосферы своей эпохи Веласкес сумел выразить и нечто большее, выходящее за пределы своего, уже далекого от нас времени. Не случайно Пикассо — уже в середине XX в. — попытался на двух больших полотнах представить, как изобразил бы Веласкес инфанту Маргариту, если бы был современным художником. На картине изображена странная сцена: Веласкес пишет огромное полотно, от которого мы видим только обратную сторону. Недалеко от художника, в центре композиции — инфанта Маргарита в возрасте пяти лет, окруженная заботами двух юных придворных дам (менин). Здесь же рядом — карлица и карлик, трогающий ногой собаку. Среди присутствующих — женщина и некий господин. В глубине, по ту сторону открытой двери — гофмаршал. Реальные персонажи в ирреальной атмосфере, среди света и пыли. Что хочет изобразить художник? Ответ, казалось бы, очевиден: две фигуры, отраженные в зеркале за его спиной, т.е. короля и королеву. Но зеркало может в свою очередь отражать еще какую-то картину. Чем объясняются удивленные взгляды персонажей? Может быть, появлением самих королевских особ. Но тогда художник пишет не их, а всю сцену, которую видит зритель. Загадки, интриги, тонкие и запутанные игры — Веласкес оставляет возможность для бесчисленных интерпретаций своей картины. Но стиль ее самый современный, состоящий из пятен света и цвета.

В конце XVIII в. в Англии происходит неожиданный расцвет хорошей живописи, главными жанрами которой явились портрет и пейзаж. Англичане вновь открывают Веласкеса, которого они называют «художником из художников». Гойя, воспринявший влияние англичан и родственный им по своей живописной манере, ставит Веласкеса рядом с Рембрандтом. Слава создателя «Менин» неуклонно возрастает. Во второй половине XIX в. французские импрессионисты, также испытавшие влияние англичан, подняли эту славу до ее зенита. Но в 20-е гг. прошлого века импрессионизм приходит в упадок и вместе с ним — слава Веласкеса.

В чем причина этих колебаний в оценке творчества Веласкеса, и прежде всего самого выдающегося его произведения «Менин»? Самым общим образом на этот вопрос ответить достаточно просто: она в том, что, выражая дух своего времени, Веласкес одновременно передал в своих картинах, и в особенности в «Менинах», и то, что выходило далеко за пределы его эпохи.

Более конкретный ответ оказывается, однако, весьма сложным. Несомненно, Веласкес был выдающимся мастером, но это не объясняет его необычайной славы. X. Ортега-и-Гассет видит непреходящее значение его творчества в том, что оно являлось наиболее ярким выражением характерного для той эпохи и остающегося актуальным и сейчас восстания против красоты. «Новое поколение, — пишет Ортега, — пресытилось Красотой и взбунтовалось против нее. Оно хочет изображать вещи не такими, какими они “должны быть”, но такими, каковы они суть»[108]. В Европе пробуждается большая жадность к прозе, к наслаждению реальностью. Век Веласкеса окажется веком серьезности.

Это одновременно и век Декарта, родившегося на три года раньше Веласкеса, век великих математиков, век физики и политики, исходящей из объективной реальности. Люди этого времени предпочитают драматическое столкновение с действительностью. Но действительность всегда безобразна. Веласкес и сделается изумительным живописцем безобразного. Это будет означать не только изменение стиля живописи, как бывало в прошлом, но и изменение миссии искусства. Отныне оно станет заботится о спасении тленной и бренной действительности, несущей в себе зародыши смерти и собственного исчезновения. Живопись откажется восхищать зрителя «идеальными» образами и призовет его к сочувствию, представляя ему реальную жизнь, как то, что хотя и обречено, достойно жалости.

Объяснение Ортеги интересно, но оно обращено в первую очередь к истории живописи. В живописи Веласкеса есть что-то, что повлияло и продолжает влиять не только на само искусство, но и на саму жизнь.

Понятие духа времени представляется весьма неопределенным, если речь идет о каких-то считанных десятилетиях. Но достаточно сопоставить разные исторические эпохи, чтобы почувствовать, насколько они различны по своему духу и по выражению его в искусстве. Средневековое искусство невозможно спутать с искусством Нового времени, а последнее — с современным искусством. Искусство Возрождения совершенно не похоже ни на классицизм, ни на барокко, ни тем более на романтизм и реализм. Экспрессионизм в живописи пронизан уже совершенно иным дыханием и опирается на совсем другое мироощущение, чем предшествовавший ему импрессионизм.

Художественная объективность и подражание. Традиционная философия искусства основательно скомпрометировала понятие художественной объективности, связав его напрямую с идей подражания искусства действительности.

Р. Барт называет такого рода связь «принципом аналогии» и говорит о литературной критике, придерживающейся этого принципа, что ее деятельность состоит главным образом в поисках «источников». Анализируемое произведение всякий раз соотносится с чем-то иным, стоящим за литературой. Это может быть другое, более раннее произведение, то или иное обстоятельство биографии автора, либо «страсть», которую писатель реально испытал в жизни и «выражает» в своем творчестве. Важным при это является не столько то, с чем соотносится произведение, сколько сама природа соотношения. Во всякой «объективной» критике она одна и та же — соотношение всегда носит характер аналогии. Это предполагает уверенность, что писать — значит лишь воспроизводить, копировать, чем-то вдохновляться и т.п. Имеющиеся между моделью и произведением различия всякий раз относятся за счет «гения»[109]. Но, замечает Барт, с не меньшим успехом можно утверждать и другое — что литературное творчество начинается именно там, где оно подвергает деформации свой предмет. Поэтическое воображение по сути своей не формирует, а деформирует образы. Из психологии хорошо известно, что явления отрицания реально пережитого никак не менее, если не более важны, чем явления адекватного его отражения. Желание, страсть, неудовлетворенность вполне могут порождать диаметрально противоположные им психические представления. Реальный движущий мотив может в результате инверсии обернуться опровергающей его ложной мотивировкой. Таким фантазмом, компенсирующим отвергаемую действительность, может служить и литературное произведение: Орест, влюбленный в Гермиону, — это может быть сам Расин, который втайне испытывал отвращение к близкой ему женщине. Соотношение творчества и действительности вовсе не обязательно состоит в сходстве. Пути подражания всегда извилисты. Его можно определить в терминах гегельянства, психоанализа или экзистенциализма, но в любом случае под действием художественного воображения изображаемый предмет постоянно искривляется, подвергается влиянию сил, делающих его притягательным, компенсирующим реальные невзгоды, смешным, агрессивным и т.д.

В литературной критике считаются едва ли не сами собою разумеющимися ряд правил анализа литературного произведения, и первое место среди этих правил занимает требование объективности. «Что же такое объективность применительно к литературной критике? Оказывается, это свойство внеположенности, столь драгоценное потому, что оно должно поставить предел экстравагантности критика, свойство, относительно которого мы должны были бы без труда договориться, коль скоро оно не зависит от изменчивых состояний нашей мысли...»[110] Тем не менее это свойство не перестает получать самые разнообразные определения: позавчера под ним подразумевали разум, природу, вкус и т.п.; вчера — биографию автора, «законы жанра», историю; сегодня — достоверные факты языка, законы психологической связности, требования структуры жанра. Но все эти «очевидности» на самом деле являются всего лишь продуктами определенного выбора. Они представляют собой интерпретации, основанные на предварительном выборе определенной психологической или структурной модели. Но модель — всего лишь некоторый код. В силу этого объективность критика должна зависеть не от факта избрания им того или иного кода, а от степени строгости, с которой он применяет избранную модель к произведению.

Барт скептически относится к использованию понятия объективности в искусстве и в художественной критике. Его анализ обычного понимания художественной объективности является убедительным, однако он относится не столько к самому общему понятию объективности, сколько к определенным конкретным и явно неудачным истолкованиям этого понятия. Художественная объективность не должна связываться с идеей подражания искусства действительности. Если научная объективность может интерпретироваться как степень приближения научного знания к истине, то художественная объективность не является шагом к истине. Произведение искусства — это всегда фантазия и вымысел, именно поэтому понятие истины не применимо в искусстве. Понимание объективности как абстрактной «внеположенности» никогда не удастся разъяснить с помощью каких-то частных понятий. Разум, природа, художественный вкус, биография автора или история, законы жанра или принципы психологической связности — все эти и им подобные понятия мало что дают для понимания объективности произведения искусства.

Требование художественной объективности. Тема объективности художественных образов остается пока почти что не исследованной. В каком смысле могут быть объективными произведения искусства?

Обычно то или иное положение делается более объективным благодаря приводимой в его поддержку аргументации. Она подкрепляет поддерживаемое положение, устраняет личностные, субъективные моменты, связанные с ним. Однако в художественном произведении ничего не нужно специально обосновывать и тем более доказывать. Напротив, надо отрешиться от желания строить цепочки рассуждений и выявлять следствия принятых посылок. Сила разума в том, говорит Б. Паскаль, что он признает существование множества явлений, ему непостижимых; он слаб, если не способен этого понять. Здесь под «разумом» имеется в виду аргументирующий, обосновывающий разум, находящий наиболее совершенное воплощение в науке.

Эстетик Ж. Жубер замечает об Аристотеле: он был не прав в своем стремлении сделать все в своих книгах научным, т.е. доказуемым, аргументированным, неопровержимым; он не учел, что существуют истины, доступные одному лишь воображению, и что, быть может, именно эти истины — самые прекрасные[111]. И если это верно в отношении Аристотеля, занимавшегося прежде всего логикой и философией, то тем более не правы те, кто «поверяя алгеброй гармонию», хотят перестроить по строгому научному образцу, заимствуемому, как правило, из естественных наук, эстетику, философию искусства, этику, художественную критику и т.д.

Хотя обоснование способно объективировать поддерживаемое положение, отсутствие аргументов в пользу какого-то убеждения не означает, однако, его полной субъективности. Об этом выразительно свидетельствует искусство.

«Сущность художественного произведения, — пишет К. Г. Юнг, — состоит не в его обремененности чисто личностными особенностями — чем больше оно ими обременено, тем меньше речь может идти об искусстве, — но в том, что оно говорит от имени духа человечества, сердца человечества и обращается к ним. Чисто личное — это для искусства ограниченность, даже порок. “Искусство”, которое исключительно или хотя бы в основном личностно, заслуживает того, чтобы его рассматривали как невроз. Если фрейдовская школа выдвинула мнение, что каждый художник обладает инфантильно автоэротически ограниченной личностью, то это может иметь силу применительно к художнику как личности, но неприменимо к нему как творцу. Ибо творец в высочайшей степени объективен, существен, сверхличен, пожалуй, даже бесчеловечен или сверхчеловечен, ибо в своем качестве художника он есть свой труд, а не человек»[112].

Ярко проявляющаяся в искусстве зависимость человека от той эпохи, в которую он живет, может рассматриваться как одно из проявлений субъективности. Само «настоящее», в которое погружен каждый человек, диктует своеобразную субъективность в истолковании им как прошлого, так и будущего. Никто не может выйти из истории и из своего «времени». Прошлое всегда рассматривается с определенной, а потому односторонней позиции.

Искусство всегда существует в рамках определенной культуры и является в конечном счете ее порождением. Однако всякая культура субъективна. Слабая проницаемость и объяснимость культур друг для друга, на которой настаивали О. Шпенглер, М. Хайдеггер, Л. Витгенштейн и др., является следствием субъективности каждой отдельной культуры.

Зависимость искусства от общества, культуры и эпохи можно назвать, используя выражение Э. Гуссерля, «непсихологически понятой субъективностью». Такого рода зависимость означает, что каждая система художественных представлений является в известной мере субъективной и что полная объективность представляет собой только идеал, требующий для своего достижения выхода из истории. Универсальность субъективности не означает, однако, отказа от требования максимально возможной объективности, особенно в тех областях, где последняя представляется основополагающей ценностью.

Преодоление субъективности в искусстве предполагает в первую очередь, что художник абстрагируется от всех, только ему одному присущих и потому заведомо субъективных верований, предпочтений и предрассудков. Он должен также стремиться критически подойти к тем ценностям, которые характерны для его сообщества и общества в целом. Художнику следует подняться и над «методами мышления наблюдателя», с тем чтобы достигнуть образа, приемлемого не только для честного и объективного зрителя, но и для всех возможных зрителей.

Искусство выполняет многие разнородные функции. Среди них не только когнитивная, но и экспрессивная, оценочная, внушающая. Оценки и примыкающие к ним внушения чувств никогда не бывают полностью объективными. Именно это имеет в виду М. Хайдеггер, когда говорит в «Письме о гуманизме», что «оценка всегда субъективирует».

Поскольку искусство всегда оценивает, оно отстоит еще дальше от идеала объективности, чем, скажем, эстетика и философия искусства. Вместе с тем без субъективации, всегда сопровождающей процесс художественного и иного творчества, и тем самым отхода от объективности невозможна деятельность человека по преобразованию мира.

Субъективность всякого оценивания иногда истолковывается односторонне, вплоть до требования исключать оценки из искусства. Это требование является, конечно, утопичным. Речь может идти только об уменьшения субъективности оценок в той мере, в какой это возможно, и исключении необоснованных, заведомо личностных оценок.

«Всякое оценивание, — пишет М. Хайдеггер, — даже когда оценка позитивна, есть субъективация. Оно предоставляет сущему не быть, а, на правах объекта оценивания, всего лишь считаться. Когда бога, в конце концов, объявляют “высшей ценностью”, то это — принижение божественного существа. Мышление в ценностях здесь и во всем остальном — высшее святотатство, какое только возможно по отношению к бытию»[113].

Хайдеггер призывает «мыслить против ценностей», с тем чтобы, сопротивляясь субъективации сущего до простого объекта, открыть для мысли просвет «бытийной истины». Из-за оценки чего-либо как ценности оцениваемое начинает существовать просто как предмет человеческой оценки. Но то, чем нечто является в своем бытии, не исчерпывается предметностью, тем более тогда, когда предметность имеет характер ценности.

Этот призыв не может не претендовать на установление универсальной, охватывающей все стороны человеческого существования иерархии ценностей и даже избегать по мере возможности оценок того, что лежит в самой основе социальной жизни, в известной мере оправданы. Глубинные основы социального существования в каждый конкретный период истории воспринимаются и переживаются человеком, живущим в это время, как непосредственная данность, т.е. как нечто объективное. Попытка вторгнуться в эти основы с рефлексией и оценкой лишает их непосредственности и субъективирует их, поскольку всякая оценка субъективна.

Но есть, однако, и другая сторона дела. Социальная жизнь, как и жизнь отдельного человека, представляет собой процесс непрерывных перемен, причем перемен, являющихся во многом результатом самой человеческой деятельности. Никакая деятельность, и тем более деятельность художника, не является возможной без оценок. И потому она невозможна без связанной с оценками субъективации мира и превращения сущего в тот «простой объект», который может быть преобразован человеком.

Человек не должен субъективировать все подряд, иначе «истина бытия» перестанет ощущаться им и он окажется в зыбком мире собственной рефлексии и фантазии. Вместе с тем человек не может не действовать и, значит, не может не оценивать и не разрушать объективное. Мысли, идущей наперекор ценности, он постоянно противопоставляет мышление в ценностях.

Проблема не в исключении одного из этих противоположно направленных движений мысли, а в их уравновешивании, в таком сочетании объективации и субъективации мира, которое требуется исторически конкретными условиями человеческого существования.

Относительность художественной объективности. Художественно объективным является то, что — независимо от намерений художника — выражает дух своего времени. Как таковое объективное пробивается сквозь фантазии, причуды и случайные капризы художника. Попытка определить объективность на основе каких-то более узких и потому кажущихся более ясными понятий, чем «дух времени», не способна привести к успеху.

Хороший анализ художественной объективности дает К. Г. Юнг на примере романа Дж. Джойса «Улисс». Юнг замечает, что этот роман, вызывающий у читателя скуку и заставляющий дважды уснуть при чтении первой же сотни страниц, оказал исключительное влияние на современников и выдержал десять изданий уже в первые годы после его появления. «“Улисс” — это такой же продукт больного воображения, как и все современное искусство»[114]. По мнению Юнга, он является в полнейшем смысле «кубистским», поскольку растворяет образ действительности в необозримо сложной картине, основной тон которой — меланхолия абстрактной предметности. Кубизм — вовсе не болезнь, а направление современного искусства, пусть даже он и отражает действительность через гротескно представленные предметы или через не менее гротескную абстрактность. В современные художники прекрасно выражают современную тенденцию — распадение цельной личности на отдельные фрагменты. В их творчестве эта тенденция представляет собой симптомы времени. Главное здесь принадлежит вообще не каким-то индивидуальным импульсам самим по себе, а именно коллективным устремлениям, которые имеют своим непосредственным источником, разумеется, не столько сознание того или отдельного человека, сколько — в гораздо большей степени — коллективное бессознательное психического бытия нашего времени[115]. Поскольку дело заключается в коллективных проявлениях психики, это означает, что она будет идентично воздействовать на различные области: как на живопись, так и на литературу, как на скульптуру, так и на архитектуру. Показательно, что Ван Гог, один из духовных отцов современного искусства, был по-настоящему душевнобольным.

Используемое Юнгом представление о «коллективном бессознательном» психического бытия определенного промежутка времени можно считать наиболее глубоким и скрытым компонентом духа этого времени.

Одна из особенностей художественной объективности заключается в том, что объективность не исключает односторонности и разрушения принятых в обществе ценностей. Хотя автор «Улисса», говорит Юнг, представляется почти по-научному объективным, а иногда прибегает к «научному» лексикону, его произведение отличается, тем не менее, по-настоящему ненаучной односторонностью; «Улисс» — это одно лишь отрицание. Отрицание это, правда, творческое. «Улисс» — это творческое разрушение, не геростратовское актерство, а серьезное действо, направленное на то, чтобы тыкать своего современника носом в действительность, как она есть, причем делать это не со злонамеренным умыслом, а с безгрешной наивностью художника, следующего объективности.

Выражение духа «своего времени» не только не препятствует, но даже предполагает выражение некоторых гораздо более общих образцов и ценностей. Если судить по воздействию «Улисса» на современников, говорит Юнг, то оказывается, что его ограниченность воплощает в себе более или менее универсальные черты. Роман показал, что в нашем обществе существует целое сообщество модернистов. Книга, несомненно, открывает им нечто такое, чего они раньше, может быть, не знали и даже не чувствовали. Они не впадают от нее в адскую скуку, а наоборот, растут вместе с ней, чувствуют себя обновленными, продвинувшимися в познании, обращенными на путь истины или готовыми начать все с начала. Юнг усматривает универсальность «Улисса» в том, что в нем воспроизводится дух Средневековья, которое, оказывается, далеко еще не умерло. В нашей жизни никак не кончится глубокое Средневековье. И ничего здесь не попишешь. Потому-то и оказались нужны такие пророки отрицательности, как Джойс (Фрейд), чтобы поведать современникам, которые никак не перестанут жить по меркам Средневековья, что «та» реальность по-прежнему с ними.

Вряд ли Юнг прав, полагая, что в «Улиссе» воспроизводится атмосфера средневековой жизни и показывается, что жизнь обычного современного человека по-прежнему сохраняет те основные черты, которые были характерны для давно ушедшей в прошлое эпохи Средних веков. Роман является выражением духа своего времени — первых десятилетий прошлого века — и имеет к Средним векам только косвенное отношение. Джойс описывает современного человека и говорит о таких его чертах, как атрофия чувств, апатичность, сентиментальность, являющаяся внешним проявлением жестокости. Бесчувственность культуры индустриального общества, ее механистичность, выход на историческую арену широких масс и связанное с этим ощущение индивидами этой культуры своей беспомощности — об этом, как кажется, говорит между строк роман Джойса. Некоторые из этих черт были присущи средневековой культуре и средневековому человеку, подавленному тяготами жизни и чувствующему себя беспомощным в мире, полностью зависимом от непредсказуемой воли бога. Но в «Улиссе» Средние века вообще не упоминаются, и сводить смысл романа к демонстрации лишь того, что жизнь современного человека во многом напоминает жизнь средневекового человека, и что Средневековье цепко держит нас в своих объятиях, было бы неправомерно.

Вряд ли художник может ставить перед собой задачу как можно более полно выразить атмосферу своего времени. Юнг подчеркивает, что в этом плане художники подобны пророкам, делающим свои пророчества по наитию. Пророки всегда несимпатичны и манеры у них плохие. Но они попадают иногда не в бровь, а в глаз. Пророки бывают, конечно, большие и маленькие, и история решит, к каким из них принадлежит Джойс. Художник, как и полагается подлинному пророку, выговаривает тайны духа своей эпохи как бы непроизвольно, а иногда и просто бессознательно, как сомнамбула. Он мнит, что сам сочиняет свои речи, тогда как на самом-то деле им руководит дух эпохи, и по его слову все сбывается.

«Улисс» является модернистским романом. Не удивительно поэтому, что в нем содержатся те же положительные творческие ценности и смысл, что и в модернизме в целом, с которым он соединен узами духовного родства. Кажется, только недоброжелатель способен приписать «Улиссу» хоть какую-то склонность к обобщениям или образному единству. Если бы удалось доказать присутствие в нем столь несовременных вещей, оказалось бы, что он серьезно отступает от утверждаемых им же канонов красоты. Все, что в этом романе вызывает недовольство, только доказывает его достоинства, так как это недовольство — только свидетельство неприязни к модернизму со стороны немодернизма. Модернизм объективен, поскольку, выражая дух своего времени, сумел создать искусство, повернутое к публике спиной, или, что то же самое, выставить на всеобщее обозрение оборотную сторону искусства. А оно ни громко, ни тихо не свидетельствует никакого почтения к публике и в общем-то в полный голос повествует о том, что это значит, когда искусство не нуждается в сопереживании. В основе модернизма лежат почти повсеместные сдвиги в жизни современного человека, которые, по-видимому, означают его полное отрешение от всего старого мира.

Заключая обсуждение художественной объективности, можно сказать, что современное искусство сделало это понятие несколько размытым. Иногда кажется, что обилие школ и направлений этого искусства вообще не позволяет вести речь об объективности произведений искусства. Представляется, что это поверхностный взгляд на художественную объективность. Она, как и всегда, остается выражением духа своего времени и одновременно пророчеством, касающимся будущего. Но в современном, чрезвычайно разнородном, весьма динамичном искусстве, кажущемся иногда сферой чистого произвола, а иногда игрой, подобной спортивным играм, проблема объективности выглядит гораздо более сложной. Но вместе с тем она является и более актуальной.

5.5. Художественное пространство

Понятие художественного пространства является одной из центральных категорий современной эстетики и философии искусства. Нельзя сказать, что традиционная эстетика не уделяла этому понятию никакого внимания. Напротив, были периоды (прежде всего — Новое время), когда конкретные приемы построения художественного пространства оказывались в центре внимания как самого искусства, так и его философии. Но и в этих случаях категория художественного пространства не выделялась в качестве объекта специального анализа, а способы создания художественного пространства трактовалась чрезмерно узко и упрощенно.

Художественное пространство можно определить как интегральную характеристику произведения искусства, сообщающую ему определенное внутреннее единство и завершенность и в конечном счете обеспечивающую придание ему характера эстетического явления[116].

Художественное пространство как пространство произведения искусства выражает в искусстве то чувство пространства, которое пронизывает всю культуру и лежит в ее основе. Понятие художественного пространства начало складываться только в конце XIX — начале XX вв., хотя отдельные аспекты обозначаемой им проблематики обсуждались в философии искусства еще с античности. Художественное пространство является неотъемлемым свойством любого произведения искусства, включая музыку, литературу и др.

В отличие от композиции, представляющей собой значимое соотношение частей художественного произведения, такое пространство означает как связь всех элементов произведения в некое внутреннее, ни на что другое не похожее единство, так и придание этому единству особого, ни к чему иному не редуцируемого качества. Композиция оказывается, таким образом, только одним из аспектов внешнего, локализованного в самом произведении художественного пространства.

Представления о пространстве лежат в основе культуры, поэтому идея художественного пространства является фундаментальной для искусства любой культуры. Художественное пространство всегда чувствуется художником, но оно почти не анализируется им, поскольку само лежит в основе всей его символики и не допускает сведения к чему-то более глубокому и первоначальному.

Формирование понятия художественного пространства. Понятие художественного пространства сложилось в философии искусства довольно поздно, только в начале XX в. Позднее формирование общего понятия художественного пространства было обусловлено прежде всего двумя обстоятельствами: во-первых, неопределенностью пространства (как и времени) в античности и Средневековье и, во-вторых, отождествлением в Новое время художественного пространства с простым воспроизведением в искусстве реально существующего пространства, с представлением об искусстве как размещении художественных форм в научно фиксируемом трехмерном пространстве.

Вместе с тем отдельные аспекты проблематики, связанной с пространством искусства, обсуждаются в философии еще с античности. Известно, в частности, что Анаксагор выдвинул идею использования прямой перспективы в сценографии, а затем вместе с Демокритом разработал детали техники написания декораций к трагедиям Эсхила с учетом такой перспективы. Платон, по сути дела, в принципе отрицал определимость пространства ввиду его «крайне сомнительной причастности» к области понятий.

У Аристотеля отсутствовало общее представление о пространстве, а было только представление о месте, и в частности представление о собственном месте, к которому устремляются тела, если им ничто не препятствует. «Однако если место существует, трудно решить, что оно такое — масса ли тела или какая-нибудь иная природа, ибо, прежде всего, надо установить его род. Оно имеет три измерения: длину, ширину и глубину, т.е. те самые измерения, которыми определяется всякое тело. Но невозможно, чтобы место было телом, потому что тогда в одном и том же [месте] оказались бы два тела»[117].

И в античности, и в Средние века термин для «пространства» отсутствовал.

«О безграничной протяженности, лежащей в основе всяческой предметности, — пишет О. Шпенглер, — вся античность не проронила ни звука, у нее не было даже самого слова, способного точно выразить проблему. Такого слова не было ни в греческом, ни в латинском языке»[118]. В другом месте Шпенглер говорит, что пространство, составляющее основу западной души, и только ее одной, превращалось античным человеком, даже не знающим самого слова «пространство», в нечто несуществующее. Естественно, что проблема художественного пространства, тесно связанного с (физическим) пространством, если и могла затрагиваться и обсуждаться в эпохи, мироощущение которых не предполагало пространства, то лишь в весьма косвенной форме.

В Новое время сам мир, включающий не только космос, природу, но и историю, впервые начинает представляться, как подчеркивает М.Хайдеггер, как картина. Картина есть изображение чего-то. Картина мира — это как бы полотно сущего в целом. «Картина, — замечает Хайдеггер, — означает, что сама вещь стоит перед нами так, как с ней для нас обстоит дело. Составить себе картину чего-то значит: поставить перед собой само сущее так, как с ним обстоит дело, и постоянно иметь его так поставленным перед собой. Картина мира означает, таким образом, не картину, изображающую мир, а мир, понятый в смысле такой картины. Сущее в целом берется так, что оно только тогда становится сущим, когда поставлено представляющим и устанавливающим его человеком»[119]. Превращение мира в картину означает одновременно превращение человека в субъект'. составляя себе такую картину, человек и самого себя выводит на сцену, на которой сущее должно впредь представлять, показывать себя, т.е. быть картиной. Ни в античности, ни в Средние века мир не представлялся как картина, созерцаемая человеком.

В искусстве и эстетике Нового времени пространство рассматривалось точно так же, как и в науке данной эпохи: оно истолковывалось как своего рода вместилище вещей, совершенно не зависящее от своего наполнения. Только в начале XX в. концепция пространства-короба, пространства-оболочки уступила место идее, что пространство и его содержимое надлежит исследовать только в совокупности.

Идея художественного пространства в современной эстетике. Примерно в тот же период, когда складывалась релятивистская концепция пространства А. Эйнштейна, начало формироваться и современное представление о своеобразном художественном пространстве, не обязательно являющемся простым воспроизведением физического пространства и присущем произведениям не только изобразительного искусства, но и, возможно, любым произведениям искусства.

К. Фидлер (1841 — 1895) говорил об искусстве как процессе формотворчества, в котором достигается господство упорядоченности, и в частности особой пространственной упорядоченности, над хаосом[120]. Ученик Фидлера скульптор А. Хильдебранд попытался развить теорию Фидлера на материале скульптуры и говорил об особой «форме восприятия»[121]. Идеи Фидлера послужили философской основой так называемой «всеобщей науки об искусстве» Г. Вёльфлина и его школы. Вёльфлин рассматривал, в частности, плоскостность и глубинность — ключевые характеристики художественного пространства — как одну из пяти пар оппозитивных категорий, определяющих художественную форму. По М. Дессуару (1867—1947), скульптура, являющаяся «пространственным искусством», овладевает пространством и тем самым создает собственное пространство.

Первая связная и детализированная концепция художественного пространства была развита О. Шпенглером в книге «Закат Европы» (1918). Шпенглер с особой резкостью подчеркнул важность пространства не только для индивидуального восприятия, но и для культуры в целом и для всех видов искусства, существующих в рамках конкретной культуры. Он связал проблему пространства со смертью, а глубину пространства со временем и судьбой. «То, что вступает в сферу протяженного, вместе с началом получает и конец. Существует какая-то глубинная и рано прочувствованная связь между пространством и смертью»[122]. Основная характеристика пространства, ио Шпенглеру, это его глубина. Все ставшее преходяще, все преходящее есть лишь подобье. Жизнь, ведомая судьбой, ощущается, пока мы бодрствуем, как прочувствованная глубина. Глубина представляет выражение, природу, с нее и начинается «мир».

Художественное пространство является, по Шпенглеру, выражением в искусстве того чувства пространства, которое пронизывает всю культуру и лежит в ее основе. Художественное пространство вырастает, таким образом, из недр культуры, обусловливается ею как органическим целым, а не является придуманной кем-то конструкцией, введенной в определенное время в оборот. Как прасимвол культуры пространство, проявляющееся не только в формах живописи, музыки и поэзии, но и в основных понятиях науки, идеалах этики и т.д., не допускает понятийного раскрытия.

В создании художественного пространства существенную роль играют, по Шпенглеру, все компоненты художественного произведения, а не только избранная художником система перспективы. Именно поэтому художественное пространство оказывается интегральной характеристикой произведения искусства, тем, что, соединяя разные его элементы, придает их системе характер эстетического явления. Шпенглер широко истолковывает понятие художественного пространства и распространяет его не только на изобразительные искусства, но и на все виды искусства. Он говорит о пространстве музыки, литературы, садового искусства и т.д., так что в итоге понятие художественного пространства оказывается универсальным и наиболее важным понятием философии искусства.

Несомненное влияние воззрения Шпенглера оказали на X. Ортегу-и-Гассета, М. Хайдеггера, М. Мерло-Понти и других философов XX в., размышлявших над проблемой художественного пространства.

Мысль Шпенглера, что художественное пространство не описывается математикой и не сводится к какой-то геометрической системе перспективы, стала едва ли не общепринятой. Идея Шпенглера, что художественное пространство универсально и характеризует всякое произведение искусства, включая музыку, литературу и т.п., вызывает споры. Чаще всего утверждается, что художественное пространство присуще лишь произведениям изобразительных искусств (живопись, скульптура и др.) и что само слово «пространство» в применении к неизобразительным искусствам приобретает переносный, метафорический смысл.

Согласно М. Хайдеггеру, художественное пространство не является покорением или преодолением какого-то иного пространства. Оно — самостоятельная и ни к чему другому не сводимая сущность. Оно облекает что-то внутреннее, противопоставляя его внешнему, включенные в него объекты ищут мест и сами являются местами. Пустота как незаполненность художественного пространства вещами сама подобна месту, и потому является не просто отсутствием, а чем-то произведенным с умыслом и создающим место. Художественное пространство как система мест и как их взаимодействие придает единство художественному произведению, открывающему новые области обитания и самого человека, и составляющих его окружение вещей.

Проблема художественного пространства рассматривалась М. Мерло-Понти главным образом в работах «Феноменология восприятия» (1945) и «Око и дух» (1961). Своеобразие его подхода обусловлено прежде всего установлением неразрывной связи восприятия пространства с видением и движением, т.е. с человеческим телом. Пространство означает определенное обладание миром с помощью моего тела, определенное воздействие последнего на мир. «Все отсылает нас к органическим отношениям между субъектом и пространством, к этому воздействию субъекта на собственный мир, который и является началом пространства»[123].

Мерло-Понти подчеркивает, что геометрическая перспектива не действует в восприятии ни реального пространства, ни пространства произведения искусства. Удаляющийся объект уменьшается медленнее, приближающийся — медленнее увеличивается в восприятии субъекта, нежели физический образ на его сетчатке. Поэтому в кино поезд, движущийся на нас, увеличивается намного больше, чем это было бы в реальности; возвышенность становится почти что равниной на фотографии. Диск под углом к нашему лицу явно сопротивляется геометрической перспективе. Именно поэтому Сезанн и другие художники, представляя в профиль суповую тарелку, делали видимым ее содержимое. Деформация тарелки, увиденной в профиль, является неким компромиссом между формой тарелки, увиденной с лицевой стороны, и геометрической перспективой, а видимая величина удаляющегося объекта — компромиссом между его видимой величиной на расстоянии прикосновения и куда менее существенной величиной, приписываемой ему геометрической перспективой.

Из анализа Мерло-Понти экзистенциального характера измерений пространства вытекает важное для описания художественного пространства заключение о необходимости проводить различие между глубиной как отношением между вещами или даже плоскостями и «изначальной», как ее называет Мерло-Понти, глубиной, сообщающей смысл глубине как отношению и представляющей собой толщу опосредующей среды без самой вещи.

Изначальная глубина представляет собой некую глобальную «размещенность» вещей, определяемую не столько пространством-оболочкой, сколько самими вещами, взаимодействующими с воспринимающим их субъектом. Эта глубина интуитивно чувствуется художником и зрителем, но вряд ли она может быть вербально определена. Ее можно назвать интуитивной, или, учитывая ее зависимость от вещей и воспринимающего их субъекта, содержательной. В дальнейшем понятие интуитивной глубины, зависящей от вещей и рождающейся во взгляде зрителя, будет рассмотрено более подробно. Сейчас же можно отметить, что переход от художественного пространства Нового времени к художественному пространству современной живописи являлся прежде всего радикальным переворотом в трактовке глубины пространства искусства, в резком ограничении роли геометрической, перспективной глубины и выдвижении на первый план требования интуитивной глубины.

Мерло-Понти высказывает идею, что глубина пространства неразрывно связана со временем и представляет собой своего рода пространственно-временное измерение. Сходное положение выдвигал, как уже говорилось, и Шпенглер. Но если у Шпенглера оно носило характер интуитивного прозрения и связывалось в конечном счете с неясной идеей судьбы, то Мерло-Понти представляет глубину как своего рода временной квазисинтез. Когда кто-то говорит, что видит объект на расстоянии, он имеет в виду, что он его уже или еще удерживает, что объект находится в будущем или прошлом в то же время, что и в пространстве.

Мерло-Понти употребляет термин «пространство» в достаточно широком смысле и говорит об «антропологическом пространстве», «пространстве сновидения», «мифическом пространстве», «шизофреническом пространстве», «пространстве танца» и т.п. Вместе с тем он не выходит за рамки истолкования пространства как некой глобальной размещенности вещей и не считает возможным распространить понятие пространства на музыку (пространство как размещенность звуков), на литературу (пространство как размещенность характеров и событий) и т.п.

Понятие художественного пространства в отечественной эстетике. Интересные и глубокие идеи о художественном пространстве в живописи и в литературе были высказаны в отечественной эстетике прошлого века. Эти идеи во многом предвосхищали то, что позднее писалось по проблеме художественного пространства за рубежом.

Одна из наиболее своеобразных, детально разработанных концепций художественного пространства принадлежит известному русскому философу П. А. Флоренскому. Основные идеи этой концепции изложены им в работах «Обратная перспектива» (1919, впервые опубликована в 1967 г.) и «Анализ пространственности в художественноизобразительных произведениях» (впервые опубликована в 1982 г.)[124]. «Вопрос о пространстве, — говорит Флоренский, — есть один из первоосновных в искусстве и, скажу более, в миропонимании вообще». Он различает три понятия пространства, не тождественные между собой: геометрическое, или абстрактное, пространство, физическое пространство и физиологическое пространство, в котором соединяются зрительное, осязательное, слуховое и другие пространства с их дальнейшими более топкими подразделениями. Нет оснований утверждать, что физическое пространство является трехмерным евклидовым пространством. Не говоря уже о пространствах обонятельном, вкусовом, термическом, слуховом и осязательном, которые не имеют ничего общего с пространством Евклида, нельзя миновать и того факта, что даже зрительное пространство, наименее далекое от евклидовского, при внимании к нему оказывается от него глубоко отличным; а оно-то и лежит в основе живописи и графики, хотя в различных случаях оно может подчиняться и другим видам физиологического пространства, — и тогда картина будет зрительной транспозицией незрительных восприятий.

Здесь примечательно широкое понимание Флоренским пространства, включение в него не только зрительного, но и слухового (как у Шпенглера), осязательного и других пространств; зрительное пространство отлично от геометрического и может формироваться в результате не только чисто зрительных ощущений, но и «незрительных восприятий».

Флоренский прямо высказывает идею социально-культурной детерминации художественного пространства: стиль в искусстве, и в частности избираемая система перспективы, определяется своим временем; смена эпох означает смену стилей. В те исторические периоды, когда не наблюдается использования перспективы, творцы изобразительных искусств не «не умеют», а не хотят ею пользоваться, поскольку они применяют иной принцип изобразительности, нежели перспектива. Это предпочтение — не субъективный выбор художника: «гений времени понимает и чувствует мир способом, имманентно включающим в себя и этот прием изобразительности»[125]. В другие исторические периоды значение и смысл неперспективной изобразительности забываются, потому что жизнепонимание времени, сделавшись совсем иным, ведет к перспективной картине мира.

Можно отметить, что идея Флоренского о том, что религиозная живопись всегда тяготеет к особой конструкции художественного пространства, имела многих сторонников в русской философии искусства начала прошлого века.

В частности, Е. Н. Трубецкой подчеркивал, что стесненность или даже отсутствие внешнего, физического движения в средневековой живописи и в более поздней иконописи диктуется в первую очередь стремлением художника передать движение не тела, а духа, для которого телесное является только прозрачной оболочкой: «Даже там, где движение допущено, оно введено в какие-то неподвижные рамки, которыми оно словно сковано. Но даже там, где оно совсем отсутствует, во власти иконописца все-таки остается взгляд святого, выражение его глаз, т.е. то самое, что составляет высшее средоточие духовной жизни человеческого лица. И именно здесь сказывается во всей своей поразительной силе то высшее творчество религиозного искусства, которое низводит огонь с неба и освещает им изнутри весь человеческий облик, каким бы неподвижным он ни казался»[126]. Сравнивая между собой знаменитую фреску В. М. Васнецова «Радость праведных о Господе» в киевском соборе св. Владимира с фреской Андрея Рублева на ту же тему, Трубецкой отдает явное предпочтение последней. В ней иначе и, как кажется Трубецкому, глубже трактуется движение. Преимущество этой древней фрески перед творением Васнецова весьма характерно для древней иконописи. У Васнецова полет праведных в рай имеет чересчур естественный характер физического движения: праведники устремляются в рай не только мыслями, но и всем туловищем: это, а также болезненно-истерическое выражение некоторых лиц, сообщает всему изображению тот слишком реалистический для храма характер, который ослабляет впечатление. Совсем другое мы видим в древней рублевской фреске в Успенском соборе во Владимире. Там необычайно сосредоточенная сила надежды передается исключительно движением глаз, устремленных вперед. Крестообразно сложенные руки праведных совершенно неподвижны, так же как и ноги и туловище. Их шествие в рай выражается исключительно их глазами, в которых не чувствуется истерического восторга, а есть глубокое внутреннее горение и спокойная уверенность в достижении цели; но именно этой-то кажущейся физической неподвижностью и передается необычайное напряжение и мощь неуклонно совершающегося духовного подъема: чем неподвижнее тело, тем сильнее и яснее воспринимается тут движение духа, ибо мир телесный становится его прозрачной оболочкой. И именно в том, что духовная жизнь передается одними глазами совершенно неподвижного облика, — символически выражается необычайная сила и власть духа над телом. Получается впечатление, точно вся телесная жизнь замерла в ожидании высшего откровения, к которому она прислушивается. Движение в средневековом живописном изображении является, таким образом, не только преимущественно духовным, но и символическим.

Интересная и глубокая концепция пространства в литературе предложена М. М. Бахтиным. Введенное им понятие хронотопа соединяет воедино пространство и время, что дает неожиданный поворот теме художественного пространства и раскрывает широкое поле для дальнейших исследований[127]. Понятие хронотопа Бахтин определяет как существенную взаимосвязь временных и пространственных отношений, художественно освоенных в литературе. В литературно-художественном хронотопе имеет место слияние пространственных и временных примет в осмысленном и конкретном целом. Время здесь сгущается, уплотняется, становится художественно-зримым; пространство же интенсифицируется, втягивается в движение времени, сюжета истории. Приметы времени раскрываются в пространстве, и пространство осмысливается и измеряется временем.

Хронотоп — формально-содержательная категория литературы. Вместе с тем Бахтин упоминает и более широкое понятие «художественного хронотопа», представляющего собой пересечение в произведении искусства рядов времени и пространства и выражающего неразрывность времени и пространства, истолкование времени как четвертого измерения пространства.

Хронотоп лежит в основе художественных образов произведения. Но и сам он является особого типа образом, можно сказать праобразом. Его своеобразие в том, что воспринимается он не непосредственно, а ассоциативно-интуитивно — из совокупности метафор и непосредственных зарисовок времени-пространства, содержащихся в произведении. В качестве «обычного» образа хронотоп должен воссоздаваться в сознании читателя, причем воссоздаваться с помощью метафорических уподоблений.

Хронотоп есть, по Бахтину, «определенная форма ощущения времени и определенное отношение его к пространственному миру»[128]. Учитывая, что не во всяком даже литературном хронотопе время явно доминирует над пространством, более удачной представляется не противопоставляющая друг другу пространство и время общая характеристика хронотопа как способа связи реального времени (истории) с реальным местоположением. Хронотоп выражает типичную для конкретной эпохи форму ощущения времени и пространства, взятых в их единстве.

В написанных в 1973 г. «Заключительных замечаниях» к своей статье о хронотопах в литературе Бахтин выделяет, в частности, хронотопы дороги, замка, гостиной-салона, провинциального городка, а также хронотопы лестницы, передней, коридора, улицы, площади. Трудно сказать, что в подобных хронотопах время очевидным образом превалирует над пространством и что последнее выступает всего лишь как способ зримого воплощения времени.

Хронотопом определяется, согласно Бахтину, художественное единство литературного произведения в его отношении к реальной действительности. В силу этого хронотоп всегда включает в себя ценностный момент, выделить который можно, однако, только в абстрактном анализе. Все временно-пространственные определения в искусстве и литературе неотделимы друг от друга и всегда эмоционально-ценностно окрашены... Искусство и литература пронизаны хронотопическими ценностями разных степеней и объемов. Каждый мотив, каждый выделимый момент художественного произведения является такой ценностью.

Литературные хронотопы имеют прежде всего сюжетное значение, являются организационными центрами основных описываемых автором событий. Несомненно также изобразительное значение хронотопов. Сюжетные события в хронотопе конкретизируются, время приобретает чувственно-наглядный характер. Можно упомянуть событие с точным указанием места и времени его свершения. Но чтобы событие стало образом, необходим хронотоп, дающий почву для показа-изображения события. Он особым образом сгущает и конкретизирует приметы времени — времени человеческой жизни, исторического времени — на определенных участках пространства. Хронотоп служит преимущественной точкой для развертывания «сцен» в романе, в то время как другие «связующие» события, находящиеся вдали от хронотопа, даются в форме сухого осведомления и сообщения. Хронотоп как преимущественная материализация времени в пространстве является центром изобразительной конкретизации, воплощения для всего романа. Все абстрактные элементы романа — философские и социальные обобщения, идеи, анализы причин и следствий и т.п. — тяготеют к хронотопу, через него наполняются плотью и кровью.

Бахтин подчеркивает, что хронотопичен всякий художественно-литературный образ. Существенно хронотопичен сам язык, являющийся исходным и неисчерпаемым материалом образов. Хронотопична внутренняя форма слова, т.е. тот опосредствующий признак, с помощью которого первоначальные пространственные значения переносятся на временные отношения. Следует принимать во внимание также хронотопы автора произведения и слушателя-читателя.

В духе Бахтина все искусства можно разделить в зависимости от их отношения ко времени и пространству на временные (музыка), пространственные (живопись, скульптура) и пространственно-временные (литература, театр), изображающие пространственно-чувственные явления в их движении и становлении. В случае временных и пространственных искусств понятие хронотопа, связывающего воедино время и пространство, если и применимо, то в весьма ограниченной мере. Музыка не разворачивается в пространстве, живопись и скульптура почти что одномоментны, поскольку очень сдержанно отражают движение и изменение. Понятие хронотопа во многом метафорично. Если использовать его применительно к музыке, живописи, скульптуре и подобным им видам искусства, оно превращается в весьма расплывчатую метафору.

Коль скоро понятие хронотопа эффективно применимо только в случае пространственно-временных искусств, оно не является универсальным. При всей своей значимости оно оказывается полезным лишь в случае искусств, имеющих сюжет, разворачивающийся как во времени, так и в пространстве.

В отличие от хронотопа понятие художественного пространства, выражающее взаимосвязь элементов произведения и создающее особое, эстетическое их единство, универсально. Если художественное пространство понимается в широком смысле и не сводится к отображению размещенности предметов в реальном пространстве, можно говорить о художественном пространстве не только живописи и скульптуры, но и о художественном пространстве литературы, театра, музыки и т.д.

Художественное пространство и хронотоп — понятия, схватывающие разные стороны произведения пространственно-временного искусства. Пространство хронотопа является отражением реального пространства, поставленного в связь со временем. Художественное пространство как внутреннее единство частей произведения, отводящее каждой части только ей присущее место и тем самым придающее целостность всему произведению, имеет дело не только с пространством, отраженным в произведении, но и со временем, запечатленным в нем.

Парадоксальность глубины художественного пространства. Как отмечает М. Мерло-Понти, в глубине есть нечто парадоксальное: «Я вижу глубину, и она невидима, поскольку ее отсчет идет от нашего тела к вещам, и мы непосредственно в нее входим... Тайна глубины обманчива: на самом деле я ее не вижу, а если и вижу, то она сводится к различию в ширине. На той линии, которая соединяет мои глаза с горизонтом, передний план всегда перекрывает все прочие, и если мне кажется, что я вижу, в боковой перспективе, эшелонированные предметы, это означает, что они не скрыты полностью: я их вижу, таким образом, один вне другого, за счет разницы в ширине, мы всегда оказываемся по эту или по ту сторону глубины»[129].

От положения о невозможности схватить и выразить непарадоксальным образом понятие глубины Мерло-Понти переходит даже к утверждению, что вещи вообще никогда не бывают одна позади другой. Наложение их друг на друга не входит в их определение и выражает лишь наличие у зрителя собственного тела. Если в наложении есть что-то позитивное, то это мысли зрителя, а не свойства самих вещей: зритель знает, что в этот самый момент другой человек, иначе расположенный, а еще лучше бог, который пребывает повсюду, мог бы проникнуть в их укрытия и тайники и увидеть их развернутыми.

«То, что я называю глубиной, — пишет Мерло-Понти, — или не означает ничего, или означает мою причастность бытию без ограничений, и прежде всего — пространству вне какой бы то ни было точки зрения»[130]. Вещи способны накладываться друг на друга как раз потому, что они находятся одна вне другой. Доказательством этого служит то, что можно видеть глубину, глядя на картину, которая очевидным образом глубины не имеет, а лишь создает ее иллюзию. Живописное полотно, сущее, обладающее двумя измерениями и заставляющее меня увидеть третье, представляет собой, как говорили в эпоху Возрождения, сквозную сущность, окно. Но это окно в конечном счете выходит только на высоту и ширину, кроме которых ничего не видно, стоит изменить угол зрения на абсолютную позитивность бытия.

Глубина художественного пространства и перспектива. Разумеется, глубина художественного пространства существует, несмотря на все сложности ее вербального выражения и живописного воплощения на плоскости. Но эта глубина не тождественна наличию перспективы. Последняя — только одно из средств достижения убедительного впечатления глубины. Техника перспективного изображения, разработанная Ренессансом, вдохновила художников на свободное экспериментирование с глубиной. Но вместе с тем эта техника внушила ошибочное впечатление, будто видимое пространство имеет постоянную математическую структуру. Если бы это действительно было так, можно было бы говорить о существовании единственно правильного и неопровержимого вида живописного изображения, и значит, о конце поисков в живописи и об исчерпании самой ее истории.

В сущности, Мерло-Понти выражает ту же позицию, что и X. Ортега-и-Гассет, утверждавший что строгая геометрическая перспектива является порождением чистого разума и вообще не может рассматриваться как художественное начало[131].

Это — крайняя позиция, диаметрально противостоящая точке зрения Нового времени. В частности, Леонардо да Винчи говорил, что система прямой перспективы представляет собой неотъемлемую характеристику живописи и что благодаря этой своей черте живопись в гораздо большей мере наука, чем поэзия, не использующая математику.

Проблема, однако, не в отрицании художественной ценности системы прямой перспективы или какой-либо иной связной системы перспективы, а в осознании того, что ни одна из техник изображения перспективы не является единственно верной и незаменимой. «Нет такой проекции существующего мира, — пишет Мерло-Понти, — которая учитывала бы все его аспекты и могла бы заслуженно стать фундаментальным законом живописи. В пространстве есть нечто такое, что ускользает от наших попыток поверхностного обзора. Истина состоит в том, что никакое приобретенное нами средство выражения не может разрешить проблем живописи, не превращает ее в совокупность технических приемов, поскольку ни одна символическая форма никогда не действует подобно стимулу: там, где она действует, это действие осуществляется вкупе со всем контекстом произведения, а не посредством обмана зрения».

Главной характеристикой художественного пространства является не геометрическая глубина, достигаемая с помощью системы прямой перспективы, а интуитивная, или содержательная, глубина, зависящая как от находящихся в определенных пространственных отношениях вещей, так и от воспринимающего их субъекта. Глубина не является измерением в обычном смысле, поскольку она в гораздо большей мере, чем высота и ширина, зависит от воспринимающего субъекта; глубина рождается в его взгляде.

В создании глубины художественного пространства связываются воедино вопросы геометрической перспективы, цвета, линии, внешней формы предметов, тектоники, статики и динамики изображенного, воздушной и цветовой перспективы и т.д. В создании глубины с особой силой проявляется характер искусства как творчества, созидающего параллельные, живущие самостоятельной жизнью миры.

Глубина художественного пространства тесно связана со временем и представляет собой, по сути, особое, пространственно-временное измерение.

Загрузка...