Искусство — это прежде всего особый язык, или художественный язык. Природа этого языка не вполне ясна, особенно в случае современного искусства, но здесь можно сделать только несколько разрозненных замечаний на эту сложную тему.
Искусство является одним из средств коммуникации людей, их общения друг с другом. Как всякое такое средство, искусство предполагает специальный язык. Часто его называют «языком образов», чтобы отличить от языка, имеющего дело со значениями и знаками.
Нередко искусство определяется как мышление с помощью художественных образов. «Искусство начинается тогда, — писал Л. Н. Толстой, — когда человек с целью передать другим людям испытанное им чувство снова вызывает его в себе и известными внешними знаками выражает его»[173].
Своеобразие языка образов состоит в том, что в нем описание, выражение чувств, оценка и внушение чувств настолько слиты, что зачастую их вообще нельзя отделить друг от друга. Это находит отражение и в философии искусства, иногда говорящей об искусстве на языке самого искусства.
Интеллектуальная и эмоциональная коммуникация.
Процессы коммуникации можно разделить на интеллектуальную коммуникацию и эмоциональную коммуникацию. Первая способна в принципе обходиться знаками, вторая требует помимо знаков также образов и символов. Выражаясь более точно и учитывая, что у человека нет чистых чувств, никак не связанных с мышлением, второй тип коммуникации можно было бы назвать эмоционально-интеллектуальной коммуникацией. В ней эмоциональное явно преобладает над интеллектуальным, хотя и не может совершенно освободиться от него.
Кроме речи, есть жест, мимика, смех, взгляд — одним словом, человеческое движение, адресованное другим людям. Есть музыка, живопись, скульптура и т.д. Они могут быть совершенно не связанными со знаками и их значениями, и вместе с тем их можно понимать или не понимать. Это означает, что существует не только интеллектуальное понимание, но и понимание другого рода, имеющее дело с чувствами. Его можно назвать эмоциональным пониманием.
В случае интеллектуальной коммуникации речь идет о передаче интеллектуального содержания некоторых состояний разума. Эти состояния можно назвать мыслями, хотя слово «мысль» и является довольно неопределенным по содержанию. Воспринимая высказанную мысль, слушающий понимает ее, т.е. переживает определенное состояние разума. Интеллектуальные состояния говорящего и слушающего не могут полностью совпадать, быть одними и теми же. Они являются мыслями разных людей и неизбежно несут на себе отпечаток их индивидуальности. Но в чем-то важном они все-таки совпадают, иначе понимание было бы недостижимо. Иначе обстоит дело в случае эмоциональной коммуникации.
Эмоциональные переживания хотя и не отделены стеной от интеллектуальных, отличны от них и представляют собой особую сферу духовной жизни человека. Состояния страха, грусти, радости, восхищения, удивления, шока и т.п. могут передаваться без всяких слов. Эмоции одних способны заражать и побуждать к определенной деятельности других, особенно в толпе в моменты паники, вспышек стихийной ненависти, стихийного ликования и т.д. Такие эмоции способны стать огромной силой, особенно когда они охватывают большие группы людей в условиях ослабления устоявшихся социальных связей.
Позитивизм, а вслед за ним и неопозитивизм, выдвигавшие на первый план интеллектуальную коммуникацию, были склонны недооценивать важность эмоциональной коммуникации. Однако без последней нет общения и взаимодействия людей. Как говорил Ж.-Ж. Руссо, «только размышляющий человек — просто испорченное животное».
Лучшей иллюстрацией эмоциональной коммуникации является, без сомнения, музыка. С помощью такого специфического материала, как звуки, воссоздается процесс внутренней жизни человека, воспроизводится его реакция на мир, в который он погружен. Исполнение музыкального произведения вызывает у слушателя цепь эмоциональных переживаний. Эти переживания можно связывать со словами, но такая связь необязательна. К тому же никакие слова не способны заменить саму музыку и вызываемые ею переживания. Музыка не требует интеллектуализации, перевода на язык понятий. Словесная расшифровка музыкального произведения, указывающая, что должно быть пережито и какие образы должны пройти чередой в ходе его исполнения, как правило, только затемняет восприятие музыки, лишает его непосредственности и остроты. Музыкой выражаются и передаются эмоциональные, чувственные состояния, не требующие словесного аккомпанемента. Если они и вызывают какие-то размышления, зрительные, тактильные и т.п. образы, то лишь как результат простой ассоциации. У разных лиц эти мысли и образы, не столько обусловленные, сколько навеянные музыкой, различны. Они различны даже у одного и того же человека при каждом новом прослушивании одного и того же музыкального произведения.
В определенном смысле к музыке близки живопись и скульптура: они также не требуют обычного языка для передачи эмоций. Картины и скульптуры можно пояснять, комментировать, ставить в связь с другими произведениями живописи и скульптуры, со временем их создания и т.п. Эти пояснения и комментарии являются в определенном смысле нужными и важными, поскольку они способствуют более глубокому пониманию. Тем не менее они остаются внешними для самого произведения, носят характер хотя и полезного, но в конечном счете необязательного приложения к нему. К тому же комментарии к одному и тому же произведению меняются от автора к автору, оставаясь во многом делом субъективного вкуса. Произведение может существовать века, но каждое время будет осмысливать его по-своему и снабжать его новыми комментариями.
Несводимость эмоциональной коммуникации к интеллектуальной — одна из фундаментальных предпосылок существования искусства, отчетливо тяготеющего к общению на языке эмоций.
Однажды в разговоре с Эккерманом Гете высказался против какой-либо попытки выразить в абстрактных понятиях общую идею, лежащую в основе «Фауста»: «В самом деле, хорошая это была бы штука, если бы я попытался такую богатую, пеструю и в высшей степени разнообразную жизнь, какую я вложил в моего “Фауста”, нанизать на тонкий шнурочек одной единой для всего произведения идеи!»
Не только поэтическое произведение, но и никакое иное произведение искусства не допускает полноценной передачи средствами обычного языка. “Отношение языка к живописи, — замечает М. Фуко, — является бесконечным отношением. Дело не в несовершенстве речи, а в той недостаточности ее перед лицом видимого, которое она напрасно пыталась бы восполнить. Они несводимы друг к другу: сколько бы ни называли видимое, оно никогда не умещается в названном; и сколько бы ни показывали посредством образов, метафор, сравнений то, что высказывается, место, где расцветают эти фигуры, является не пространством, открытым для глаз, а тем пространством, которое определяют синтаксические последовательности»[174].
Противопоставление интеллектуальной и эмоциональной коммуникации не является, конечно, абсолютным. Человек не разорван на интеллект и эмоции, их разделение является во многом делом абстракции. В одних условиях эта абстракция полезна и даже необходима, в других она оказывается совершенно неприемлемой.
Художественный образ — это образ искусства, создаваемый художником в процессе творческой деятельности по специфическим правилам искусства с целью сообщения своего субъективного представления зрителю или слушателю.
Поскольку ни о каких иных образах, кроме художественных, далее речь идти не будет, можно говорить иногда просто об «образах».
Художественный образ является универсальной категорией искусства, средством и формой освоения им жизни. Такой образ представляет собой способ бытия произведения искусства, взятого со стороны его выразительности, впечатляющей силы и энергии.
Элементарные художественные образы. Под образом может пониматься как образ, создаваемый целостным произведением искусства, так и образ, создаваемый изолированным, относительно самостоятельным фрагментом такого произведения. В последнем случае иногда говорят об элементарных образах, или «микрообразах», из которых слагается образ, даваемый произведением.
Философия искусства, как правило, не уделяет внимания элементарным образам. Их анализ позволяет, однако, с особой наглядностью увидеть, как формируется целостный образ произведения и с чем связаны его особая выразительность и особая энергетическая сила. Такой анализ дает возможность, в частности, убедиться в том, что образ как таковой не обязан являться отражением, или подобием, чего-то внешнего, существующего независимо от него. Образ способен не только описывать или выражать чувства, но и предписывать что-то и внушать определенные чувства.
«Как родился образ Акакия Акакиевича? — задается вопросом режиссер-мультипликатор Ю. Норштейн, — Из детского темечка — тоже сильный отпечаток в душе, когда я увидел пульсирующий “родничок” детской головки. Присоедините впечатление от реальных лиц, не имеющих никакого отношения к моему гоголевскому герою, — великий физик, нобелевский лауреат Петр Капица, дирижер Геннадий Рождественский, великий художник Сарьян, отец оператора Александра Жуковского, с которым я работал... Лица, значительные творческой мгновенностью, “беспамятством”, детскостью. В них отпечаталась, “уплотнилась” жизнь»[175].
Образ, даже если он не самостоятелен, а представляет собой часть более обширного целого, — вовсе не копия какого-то реального события. Такое событие способно послужить толчком для создания образа. Но сам образ всегда является результатом художественного вымысла. В нем сливаются самые разные, зачастую, казалось бы, совершенно не связанные с создаваемым художником образом его наблюдения и чувства. Даже в самом элементарном образе находит в конечном счете свое выражение вся жизнь художника.
Известно, что Н. В. Гоголь очень не жаловал чиновников. В «Мертвых душах» они изображены с особым сарказмом. Они «были, более или менее, люди просвещенные: кто читал Карамзина, кто “Московские ведомости”, кто даже и совсем ничего не читал». С нескрываемой иронией Гоголь описывает и тех помещиков, с которыми приходилось встречаться Чичикову. О Собакевиче, в частности, говорится, что «он все-таки доехал гуся»; не «доел», а именно «доехал» — замены одного слова оказывается достаточно для создания образа человека, жадность которого заставляет его не отступать ни перед чем. Отдельные образы чиновников, помещиков и других важных и второстепенных персонажей «Мертвых душ» постепенно складываются в целостный образ России того времени — она предстает как страна, нуждающейся в радикальном лечении и переустройстве. В своем романе Гоголь нигде прямо не говорит об этом, но элементарные образы постоянно подталкивают к такому выводу. Уже на уровне элементарных образов произведение искусства способно не только что-то отображать и чему-то подражать, но и на чем-то настаивать и внушать определенное отношение к описываемому событию и к тому более общему целому, частью которого оно является.
Единичное и общее в художественном образе. Особого внимания требует вопрос об особенностях образов искусства. Прежде всего такие образы вырастают из образов чувственных, первичных подобно тому, как из них возникает понятие. Первостепенную роль в создании образа искусства играет не рациональное мышление, как в случае понятий, а воображение, или фантазия. Образ искусства отличается от первичного образа восприятия особого рода эмоциональной насыщенностью, делающей его способным переживать воспринимающую его аудиторию многообразные эстетические чувства, связанные с прекрасным, безобразным, абсурдным, шокирующим, эпатирующим, вызывающим, комическим и т.д.
В образе единичное и общее неразрывно связаны друг с другом, можно сказать, слиты воедино и неразделимы. Специфической особенностью художественного обобщения Гегель считал как раз воплощение общего в единичном. «Всеобщее... должно сомкнуться в себе и предстать в отдельных индивидах как целостность и единичность... У Гомера, например, каждый герой представляет собой живую совокупность свойств и черт характера.... Об Ахилле можно сказать: это человек! Многосторонность благородной человеческой натуры раскрывает все свое богатство в этом одном индивиде. Так же обстоит дело и с остальными гомеровскими характерами. Одиссей, Диомед, Аякс, Агамемнон, Гектор, Андромаха, каждый из них является целым, самостоятельным миром...»[176]
Истоки идеи, что спецификой художественного является воплощение общего в единичном обычно усматривают у Аристотеля: «Искусство — знание общего, всякое же действие и всякое изготовление относится к единичному: ведь врачующий лечит не человека [вообще]... а Калия или Сократа или кого-то другого из тех, кто носит какое-то имя...»[177] Речь в этом месте «Метафизики» идет об искусстве врачевания, но обычно на этот отрывок ссылаются те, кто, подобно Гегелю, настаивает на том, что искусство представляет собой совмещение общего и единичного.
Те, кто тяготеют, подобно Гегелю, к реализму, склонны представлять связанность в образе единичного и общего как результат особых усилий, направленных на то, чтобы представить общее в форме единичного и тем самым сделать это общее более доступным. Отсюда естественно вытекает заключение, будто искусство — это воплощение некоторых общих идей в художественных образах. Вряд ли это верно, тем более что при таком понимании задач искусства оно предстает как нечто не вполне совершенное и по существу своему преходящее явление, полезное лишь до определенного времени. Оно необходимо до тех пор, пока не появляется возможность представлять общее в чистом виде, без примеси единичного и без слитности с ним. Такую возможность дает, как полагал Гегель, «истинная философия», которой он считал, разумеется, собственную философскую систему. С появлением такой философии нужда в искусстве отпадает. Не случайно Гегель постоянно повторял мысль о «смерти искусства» и даже полагал, что эта смерть, по существу, наступила уже после классического античного искусства, лучшие образцы которого так и остались не превзойденными. Очевидно, однако, что единичное интересно и само по себе, а не только в качестве средства для воплощения общего.
Номиналистическая трактовка единства единичного и общего в художественном образе не требует от искусства воплощения каких-то важных общих идей. Такая трактовка никоим образом не предполагает постепенного угасания искусства за его ненадобностью. Общее и единичное слиты в образе только потому, что такова особенность человеческого мышления, постоянно «изобретающего» общее в процессе познания единичных объектов.
Художественный образ и понятие. Центральной для прояснения образа является оппозиция «художественный образ — понятие». Примерно говоря, образ — это картинка, т.е. то, что является в своей основе чувственным, понятие же представляет собой чистую, не предполагающую какой-либо чувственности мысль. В живописи образ является визуальной картинкой, в музыке — звуковой, в скульптуре — визуально-кинестетической, в балете — одновременно визуальной, звуковой и кинестетической. Художественные образы не только приемлемы в искусстве, но и необходимы в нем, поскольку само искусство имеет по преимуществу чувственный характер. Понятия — необходимое средство научного мышления, избегающего чувственного как заведомо субъективного, меняющегося от человека к человеку и от одного времени к другому. Художественное и научное мышление являются, таким образом, теми двумя полюсами, между которыми располагаются многообразные промежуточные типы мышления. Главное требование к научному мышлению, как и вообще ко всякому мышлению в понятиях, — это требование обоснованности. В науке предполагается, что обоснованность опирается в конечном счете на эмпирические основания, хотя само обоснование может быть эмпирическим, теоретическим и контекстуальным (ссылки на традицию, здравый смысл, авторитеты и т.п.)[178]. От искусства, использующего язык образов, никакое обоснование не требуется. Чем меньше художник стремится к обоснованию каких-то идей, принципов, подходов и т.п., тем более убедительным представляется то, что он предлагает своей аудитории.
Образ всегда является эмоционально насыщенным, понятие же стремится быть эмоционально нейтральным.
Образ несет на себе печать индивидуальности создавшего его художника, в то время как понятие максимально обезличено. Обычно образ не требует для своего понимания предварительных познаний, понятие же может быть понято только в контексте определенного знания. Образ всегда многозначен, от понятия же обычно требуется, во всяком случае в науке, однозначность.
Понятийное мышление стремится избегать логических противоречий, одновременного утверждения и отрицания какого-то содержания. В сфере такого мышления недопустимо, например, утверждать, что снег белый и не является белым, что следует заботиться о близких и вместе с тем это запрещено делать и т.п.[179] Требование логической непротиворечивости распространяется и на художественное мышление, но уже в ослабленной форме. Во-первых, художник должен учитывать и выражать нередкую противоречивость чувств, мыслей и действий человека и, во-вторых, некоторые применяемые в искусстве художественные приемы используют не только абсурд и бессмысленное, но и прямое противоречие для достижения большей художественной выразительности.
Нелогично что-то утверждать и отрицать одновременно. Но каждому понятно двустишие римского поэта Катулла:
Да! Ненавижу и вместе люблю. — Как возможно, ты спросишь?
Не объясню я. Но так чувствую, смертно томясь.
«Все мы полны противоречий, — говорит один из героев романа С. Моэма “Луна и грош”. — Каждый из нас — просто случайная мешанина несовместимых качеств. Учебник логики скажет вам, что абсурдно утверждать, будто желтый цвет имеет цилиндрическую форму, а благодарность тяжелее воздуха; но в той смеси абсурдов, которая составляет человеческое “Я”, желтый цвет вполне может оказаться лошадью с тележкой, а благодарность — серединой будущей недели». Этот отрывок хорошо выражает сложность, а нередко и прямую противоречивость душевной жизни человека.
Испанский писатель Ф. Кеведо так озаглавил свою сатиру: «Книга обо всем и еще о многом другом». Его не смутило то, что если книга охватывает «все», то для «многого другого» уже не остается места.
Классической фигурой стилистики, едва ли не ровесницей самой поэзии, является оксюморон — сочетание логически враждующих понятий, вместе создающих новое представление. «Пышное природы увяданье», «свеча темно горит» (А. Пушкин), «живой труп» (Л. Толстой), «ваш сын прекрасно болен» (В. Маяковский) — все это оксюмороны. В строках стихотворения А. Ахматовой «смотри, ей весело грустить, такой нарядно обнаженной» сразу два оксюморона. Один поэт сказал о Г. Р. Державине: «Он врал правду Екатерине». Без противоречия так хорошо и точно, пожалуй, не удастся сказать. Л. Толстой однажды заметил о родниковой воде: «А коли она со щепочками — то она еще чище». Чистая вода не должна содержать примесей, «чистая вода со щепочками» — внутренне противоречивый образ.
Мышление в понятиях требует исключения логических противоречий. Художественное мышление, или мышление в образах, показывает, что не следует всякий раз «поверять алгеброй гармонию» и пытаться втиснуть все многообразие противоречий, встречающихся в художественном произведении, в прокрустово ложе логики.
Между художественным и понятийным мышлением имеется различие не только в их отношении к принципам логики, но и к правилам языка. Мышление в понятиях требует постоянного соблюдения существующих правил естественного языка, включая не только наиболее жесткие синтаксические правила, но и семантические и прагматические правила. Мышление же в образах способно в целях большей художественной выразительности нарушать — иногда совершенно осознанно — правила языка.
К примеру, поэт В. Шершеневич считал синтаксические нарушения хорошим средством преодоления застылости, омертвения языка и конструировал высказывания, подобные «Он хожу».
«Путешествие из Петербурга в Москву» А. Радищева написано языком, звучавшим даже для слуха его современников непривычно: «В одну из ночей, когда сей неустрашимый любовник отправился чрез валы на зрение своей любезной, внезапу восстал ветр, ему противный, будущее ему на среде пути его. Все силы его немощны были на преодоление разъяренных вод». Сам эпиграф к этому произведению — «Чудище обло, огромно, стозевно и лаяяй» — кажется выбранным не случайно не только по своему содержанию, но и по используемому в нем языку. Стран ное звучание прозы Радищева мало связано с тем, что это проза XVIII в. «Философы и нравоучители, — рассуждал в это же время Д. Фонвизин, — исписали многие стопы бумаги о науке жить счастливо; но видно, что они прямого пути к счастью не знали, ибо сами жили в почти бедности, т.е. несчастно». В «Путешествии» язык нарочито остраненный, своеобразно пародирующий возвышенный стиль и архаику. И одним из средств этого остранения языка служит свободное обращение с тогдашними правилами синтаксиса русского языка, не особенно, впрочем, отличающимися от нынешних его правил. Радищевым руководило, можно думать, стремление показать, что крепостное право представляет собой настолько очевидный анахронизм, что о нем можно говорить только на явно устаревшем языке.
Гоголь обладал волшебным свойством: вставить в предложение одно слово и сделать все неузнаваемым. Стоя на грани правил языка, он писал, например, о флейтисте, «свиставшем когда-то в оркестре». Не «игравшем» и даже не «свистевшем», а именно о «свиставшем».
Хорошей иллюстрацией использования синтаксической и семантической неоднозначности правил обычного языка являются произведения Ф. Достоевского. В романе «Бесы» об одном из главных героев, Степане Трофимовиче Верховенском, говорится: «Впоследствии, кроме гражданской скорби, он стал впадать и в шампанское»; о Юлии Михайловне: «Она принуждена была встать со своего ложа, в негодовании и папильотках».
Предложения, подобные: «Мы шли вдвоем: он в пальто, а я в университет», нарушают какие-то правила языка или стоят на грани такого нарушения и вызывают обычно улыбку. Эту особенность отступления от правил как раз и использует Достоевский, подчеркивая несерьезность, «ненастоящность», поверхностность поступков своих героев.
В тех же «Бесах» о Липутине сказано, что он «всю семью держал в страхе божием и взаперти», о Лебядкине рассказывается, что он явился «к своей сестре и с новыми целями». В «Братьях Карамазовых» о покойной жене Федора Павловича Карамазова говорится, что она была «дама горячая, смелая, смуглая».
Такие характеристики не случайны. «Каламбуры такого рода, — пишет Д. С. Лихачев, — нужны для того, чтобы обнаружить неясности и нелогичности в словах и выражениях, продемонстрировать зыбкость самой формы, в которую облекается зыбкое же содержание»[180].
Использование нарушений норм употребления языка для целей художественной выразительности вообще у Достоевского нередкий прием. С помощью такого приема передаются и особенности поведения и речи героев, и своеобразие обстановки, и отношение рассказчика к происходящим событиям, и многое другое, что могло бы, пожалуй, ускользнуть при безупречно правильном языке.
В «Подростке» о Марье Ивановне сказано, что она «была и сама нашпигована романами с детства и читала их день и ночь, несмотря на прекрасный характер». Почему, собственно, прекрасный характер мог бы помешать ей читать романы день и ночь? «Возможно, — высказывает предположение Лихачев, — что азартное чтение романов — признак душевной неуравновешенности»[181].
«“Подросток”: старый князь был конфискован в Царское Село, побывать к нему, “побывать к ней”. “Бесы”: “она у графа К. через Nicolas заискивала”. “Братья Карамазовы”: “обаяние его на нее”, “себя подозревал... перед нею”».
Часто глаголы «слушать», «подслушивать», «прислушиваться» употребляются в сочетаниях, необычных для русского языка: «слушать на лестницу», «прислушиваться на лестницу» в «Бесах»; «подслушивал к нему» в «Братьях Карамазовых»; «ужасно умела слушать» в «Подростке»; «сильно слушал» в «Вечном муже».
Нарушения норм языка из «Подростка»: «мне было как-то удивительно на него», «я видел и сильно думал», «я слишком сумел бы спрятать деньги», «а все-таки меньше любил Васина, даже очень меньше любил».
Эти отступления от норм идеоматики русского языка стоят на грани неправильности речи, а иногда и переступают эту грань, как «двое единственных свидетелей брака» в «Бесах».
Лихачев замечает, что все это вполне вписывается в общую систему экспрессивного языка Достоевского, стремящегося к связности, цельности речевого потока, к неопределенности, размытости характеристик ситуаций и действующих лиц.
Понятийное мышление всегда стремится к ясности и точности сказанного. В художественном мышлении возможны случаи сознательной, или, как говорят, жанровой, туманности и темноты литературного текста. Литературоведы иногда называют ее «бессвязной речью». Как писал М. Ю. Лермонтов:
Есть речи — значенье Темно иль ничтожно,
Но им без волненья Внимать невозможно.
В общем случае туманность и темнота — неприятные, хотя зачастую неизбежные спутники общения с помощью языка. От них желательно по мере возможности избавляться. Но жанровые туманность и темнота, свойственные иногда художественному образу, имеют все права появляться в нужное время на удобной для этого сцене.
Приведенные примеры хорошо подчеркивают отличие художественного образа от простого описания. Описание интерсубъективно, не зависит ни от времени, ни от среды его употребления. Образ же всегда субъективен, и во многом за счет, казалось бы, ненужных для четкого и последовательного описания деталей. Если Л. Толстой, говоря об особо чистой родниковой воде, представляет ее «со щепочками», то другой писатель дал бы совершенно иной образ такой воды. Образ субъективен еще и потому, что он выражает определенные, неповторимые чувства художника. За «щепочками» Толстого стоят особые его чувства, быть может, связанные с самым ранним детством. Как заметил режиссер Ю. Норштейн: «Художник уплотняет свою жизнь в творчестве, всю прошлую жизнь — в одном моменте».
Ирреальность художественного образа. Образ первоначально существует в голове художника, который затем, создавая его материальный аналог, позволяет зрителю воссоздать в своем воображении образ художника. Эти простые соображения определяют тип, или способ, существования произведения искусства.
По характеристике Ж.-П. Сартра, сущность этого способа заключается в том, что произведение искусства представляет собой нечто ирреальное'. Пока рассматривается материальный объект, например картина, эстетический объект еще не возникает. Он появляется в тот момент, когда сознание осуществляет радикальную конверсию, предполагающую феноменологическое «уничтожение» мира отвращающимся от него сознанием: оно его более просто не воспринимает. Сознание должно конституировать себя как воображающее, а не как практическое и т.п. сознание. Это подобно тому, как если бы из имеющихся кубиков можно было по собственной воле увидеть пять или шесть: притом, если их видят пять, нельзя было бы утверждать, что маскируется тот аспект рисунка, где их оказалось бы шесть. Мы не в состоянии видеть одновременно пять и шесть кубиков. Интенциональный акт, который воспринимает пять кубиков, самодостаточен, он завершает и исключает акт, принимающий во внимание шесть кубиков. Это же происходит и при восприятии картины. Изображенный на ней объект ирреален, поскольку он существует только на пересечении сознаний художника и зрителя, благодаря их контакту, обеспечиваемому тем материальным объектом, который именуется картиной. Эта констатация представляется Сартру крайне важной, поскольку обычно происходит смешение реального и воображаемого в произведении искусства. Часто говорят, что у художника сначала имеется идея в образе, который он затем реализует на полотне. Такое рассуждение предполагает, что художник исходит из психического образа, который как таковой некоммуникабелен, а затем, в конце работы он представляет публике объект, доступный созерцанию каждого. На этой основе полагают, что имеет место переход от воображаемого к реальному. Но это вовсе не так. Реальному не требуется усилий для утверждения своей реальности — картина как материальный объект представляет собой результат ударов кисти, грунтовки холста, его фактуры, наложения на краски лака. Но как раз все это не является объектом эстетических оценок. Напротив, прекрасно именно то существо, которое не может представить себя восприятию и по самой своей природе изолировано от мира. Нельзя, допустим, осветить это существо, направляя на картину луч света: освещается картина, а не само это существо.
Картина не является воплощением замысла художника, его образов, т.е. идеального, в произведение искусства, представляющее собой материальный объект. Художественный образ так и остается идеальным, а представляющее его произведение — всего лишь тот материальный аналог, рассматривая который, зритель может уловить этот образ.
Художественный образ и позиция художника. Образ всегда воплощает определенную общую точку зрения создавшего его художника, конкретный способ его художественного видения.
Я. Буркхардт пишет о «Неистовом Роланде» Ариосто, что наивно было бы искать в этой поэме характеры. Они изредка попадаются и даже пользуются симпатией и любовью автора, но поэма ни в коем случае не основывается на них, а от более тщательной отделки она скорее потеряла бы, чем выиграла. Художественная цель поэта — блистательно-живая событийность, равномерно разлитая по всему его произведению. Ради нее он освобождает себя не только от более глубокой проработки характеров, но и от строгой последовательности рассказа. Потерянные и забытые нити он связывает, где ему хочется. Его герои являются и исчезают не потому, что этого требует их сущность, но потому, что так вздумалось поэме. Следуя этой, по-видимому, иррациональной манере, Ариосто создает прекрасное произведение, основанное на совершенно ясных законах. Он не увязает в описаниях, а всегда дает ровно столько предметных подробностей и сведений о героях, сколько может гармонично влиться в ход действия. Еще менее он склонен к длиннотам в разговорах и монологах. Напротив, он утверждает своей поэмой величественную привилегию подлинного эпоса: претворять всю реальность в живые события. Пафос у него никогда не изливается в словах, любовные истории лишены лирической ауры[182].
Совершенно иные образы создает Данте в «Новой жизни», где проза представляет собой отчет об истории создания стихов. «Не щадя собственной души, он констатирует все оттенки ее блаженств и ее страданий и с железной волей облекает их в строжайшую художественную форму. Внимательно читая эти сонеты и канцоны и, в промежутках между ними, эти замечательные отрывки юношеского дневника, приходишь к мысли, что на протяжении всего Средневековья поэты только то и делали, что избегали самих себя; он же первым себя отыскал»[183].
Как говорил Гете, «кто хочет понять поэта, должен идти в страну поэта», т.е. встать на его точку зрения и согла ситься с возможностью или даже необходимостью его видения событий и характеров.
Образ произведения искусства неповторим и, тем не менее, он представляет собой устойчивое образование. Его истолкование неизбежно меняется со временем, но и, изменяясь, он способен существовать века.
Телесность художественного образа. Важной особенностью образа является то, что он всегда носит телесный, кинестетический характер. Кант определял чувственность как способность (рецептивность) души получать представления, поскольку она каким-то образом подвергается воздействию.
Но эта аффицированность не является последним фактором, лежащим в основании всякого опыта. Как показал Э. Гуссерль, она сама по себе предполагает многообразие телесных движений, кинестизий, которые могут нами осознаваться в их активности без всякой специально артикулированной рефлексии. «Чувственность, — пишет Л. Ландгребе, — является не чистой восприимчивостью типа претерпевания воздействий, а, напротив, спонтанной игрой кинестических движений... “Мир”, взятый конкретно, есть не что иное, как игровое пространство возможностей самодвижения, в противном случае для нас не было бы никакого мира. В этом смысле и развитию самосознания по типу “я мыслю”, которое “должно быть способным сопровождать все мои представления” (Кант), предшествует опыт самодвижения. Он и есть основание возможности, говоря трансцендентально-философски, базовое условие возможности любого вида опыта»[184].
Примат движения в чувственном опыте, лежащем в основе художественных образов, подробно исследовался М. Мерло-Понти[185].
Художественный образ эмоционально насыщен. Он несет на себе печать того индивида, образом которого является. Он очевиден и общедоступен. Образ всегда многозначен и допускает возможность разных истолкований.
Неполнота художественного образа. Художественный образ всегда неполон: он не передает то или иное событие во всех его деталях, а намечает лишь те линии, следуя которым зритель сумеет воспроизвести в своем сознании это событие.
Создавая образ, художник отбирает то, что кажется ему наиболее существенным и выразительным, опуская все то, что, как ему представляется, является второстепенным или искажающим смысл события. Рассчитывая на участие в воссоздании образа фантазии зрителя, художник может опустить и важные черты события. Чем активнее участвует зритель в постижении образа, тем ярче его эстетическое переживание.
Об этом обстоятельстве хорошо говорит развернувшийся в XVIII в. спор вокруг скульптурной группы «Лаокоон». Гибнущий в змеиных кольцах вместе с сыновьями Лаокоон издает не безумный крик, а только приглушенный стон. По мнению И. Винкельмана, причина этого кроется в национальном характере древних греков, в их стоическом спокойствии. Возражая ему, Г. Э. Лессинг писал, что дело не в характере народа, а в особенностях изобразительного искусства. Художник передает в своем произведении не всю полноту жизненного явления, а лишь некий «плодотворный момент», настраивающий человека определенным образом. Плодотворным является то, что оставляет свободное поле для воображения. Чем больше работает мысль зрителя, тем сильнее возбуждается воображение. Показать предельную точку эффекта — значит подрезать крылья фантазии.
Нарочитая неполнота образа, недоговоренность — характерный прием, применяемый художниками.
Самая знаменитая картина Веласкеса «Менины» и самая прославленная картина Гойи «Семья Карлоса VI» сходны в своей композиции. Веласкес написал королевских шутов, причем со всеми подробностями и физическими изъянами, чтобы и в них отразился внутренний мир его героев. Гойя показывает короля Карлоса VI с королевой в кругу близких. Точно так же как Веласкес, он не стремится ни идеализировать, ни очернять свои модели. На заднем плане «Менин» виднеется зеркало, которое на самом деле, может быть, и не зеркало, а картина или окно. У Гойи — за спинами четырнадцати изображенных на его картине персонажей — два больших висящих на стене полотна. Обе они — работы Гойи. На первом — мягкий пейзаж в рассеянном свете, возможно, юношеская работа художника. На второй картине широкими мазками, в духе Веласкеса, изображена странная оргия гигантов. Веласкес в «Менинах» написал себя пишущим шутов. Гойя на своей картине тоже помещает себя с мольбертом чуть в стороне от королевского семейства. Несмотря на все сходные черты, результаты у Веласкеса и Гойи получаются совершенно разными. Королевские шуты Веласкеса при всем их убожестве обнаруживают повышенную чувствительность и трагическое ощущение жизни, а монаршие глупцы Гойи обнажают тупость, распирающее их властолюбие и затаенное коварство. Возможность столь различной трактовки образов Веласкеса и Гойи связана в первую очередь с недоговоренностью того, что художники намеренно нанесли на свои полотна.
Иногда художественный образ оказывается неполным не в силу замысла самого художника, а по причине того, что тот пытается передать нечто такое, что и ему самому видится смутно и не кажется вполне понятным. Немецкий писатель Й. Гебель написал рассказ-притчу «Каннитферштан». На тему этого рассказа В. Жуковский создал стихотворную балладу. В рассказе говорится о немецком ремесленнике, приехавшем в Голландию и не знавшем языка этой страны. Кого он ни пытался спросить о чем-либо, все отвечали одно и то же: «Каннитферштан». В конце концов ремесленник вообразил себе особое всесильное и злое существо с таким именем и решил, что страх перед этим существом мешает всем говорить. По-голландски же «каннитферштан» означает «не понимаю».
За внешней незатейливостью этого рассказа есть другой план, который смутно чувствовался, конечно, и Гебелем, и Жуковским, но которого они не могли видеть сколько-нибудь ясно. Всему, что названо каким-то именем или просто каким-то словом, напоминающим имя, обычно приписывается существование. Даже слово «ничто» нередко представляется в виде какого-то особого объекта. Эта тенденция к объективизации имен, к отыскиванию среди существующих объектов особого объекта для каждого имени сложилась еще в первобытном обществе, когда люди верили в духов и в заполненность ими всего и вся. С той поры каждое существительное человек склонен представлять себе в форме предмета. Средневековые философы изучали эту тенденцию человеческого мышления к опредмечиванию даже самых абстрактных сущностей. В последующем эта тема всплыла в современной философии как проблема «безответственного овеществления» и опасного удвоения мира. Гебель и Жуковский интуитивно почувствовали значимость темы придания всем абстракциям реального, предметного существования и попытались передать это чувство в образной форме.
Функции художественного образа. Художественные образы, включая элементарные образы, выполняют одну или, что бывает гораздо чаще, одновременно несколько тех основных функций, которые характерны для произведения искусства. Образ может описывать некоторую ситуацию, выражать чувства художника (что, впрочем, также является, в сущности, описанием, но уже не внешнего, а внутреннего мира), оценивать те или иные ситуации и, наконец, внушать публике определенные чувства, заклинать ее, умолять и т.п.
Чисто описательные и чисто экспрессивные образы являются столь же редкими, как и чисто оценочные или чисто оректические (внушающие) образы.
Стихотворение С. Надсона «Дурнушка» наглядно показывает это:
Бедный ребенок — она некрасива!
То-то и в школе и дома она Так несмела, так всегда молчалива,
Так не по-детски тиха и грустна!
Зло над тобою судьба подшутила:
Острою мыслью и чуткой душой Щедро дурнушку она наградила, —
Не наделила одним — красотой...
Ах, красота — это страшная сила!..
Описание внешности и поведения ребенка является здесь только поводом для выражения автором определенных чувств, и прежде всего — чувства сожаления по поводу описываемой им ситуации. Само выражение чувств пронизано скрытой негативной оценкой распространенного представления, что внешняя красота должна цениться выше всего — особенно в случае женщины, — даже выше острой мысли и чуткой души. Создаваемый образ содержит и обычную в поэзии Надсона попытку внушить определенные чувства, произнести, пусть и непрямо, некоторое заклинание. В данном случае таким заклинанием является совершенно не рассчитывающая, как будто, на свою реализацию мольба не соглашаться с общепринятым, но явно несправедливым мнением, что красота представляет собой ту страшную силу, которой ничего нельзя противопоставить.
Если образ выполняет одновременно несколько разных функций, одна из них обычно является ведущей. Точно так же обстоит дело и в случае произведения искусства, слагающегося из многих элементарных образов. В стихотворении Надсона оректическая функция, функция заклинания и мольбы, является, несомненно, доминирующей, а описание, выражение и оценка служат в конечном счете для того, чтобы подготовить фон, на котором внушение сделается особенно наглядным и мотивированным.
Традиционное понятие художественного образа нуждается в пересмотре и реконструкции. Оно сложилось в контексте теории подражания, или мимесиса, представления об искусстве как простом отражении действительности. Если наряду с понятием подражания вводится также равноправное с ним понятие побуждения, то следует признать, что в искусстве помимо пассивных, подражающих образов существуют также активные, побуждающие образы.
Побуждающие образы действительно живо обсуждаются в философии искусства в течение нескольких последних десятилетий. Побуждающий образ, получивший не совсем удачное название симулякра (франц. — стереотип, псевдовещь, пустая форма), является одним из ключевых понятий постмодернистской эстетики. Считается, что симулякр занимает в эстетике место, принадлежавшее ранее в классических эстетических системах художественному образу. «Симулякр, — как его характеризует Н. Б. Маньковская, — образ отсутствующей действительности, правдоподобное подобие, лишенное подлинника, поверхностный, гиперреалистический объект, за которым не стоит какая-либо реальность. Это пустая форма, самореференциальный знак, артефакт, основанный лишь на собственной реальности»[186].
Важное понятие побуждающего образа в теории симулякра было истолковано не совсем удачно, в результате чего симулякр предстал не как разновидность художественного образа, а как его прямая противоположность.
Репрезентативные и нерепрезентативные художественные образы. Все художественные образы можно разделить на репрезентативные и нерепрезентативные образы. Образ, являющийся репрезентативным, — это образное отображение того, что есть, т.е. отображение определенного фрагмента реальности. Такой образ является подобием, имеющим в реальном мире свой подлинник. Образ, не являющийся репрезентативным, или симулякр, представляет собой образ отсутствующей действительности, но той действительности, которая, по замыслу художника, передаваемому им зрителю, должна быть. Симулякр является в силу этого подобием, не имеющим в реальном мире своего подлинника, или, как иногда говорят, «неподобным подобием».
Репрезентативный, или миметический, образ подражает действительности. Он более или менее адекватно описывает определенные объекты и выражает чувства художника, связанные с ними. Такой образ, говорящий о том, что уже имеет место, ориентирован на настоящее или прошлое. Нерепрезентативный, или немиметический, образ говорит о явлении, которое еще не наступило и, возможно, никогда не наступит, но которому, по замыслу художника или его персонажей, в принципе следовало бы иметь место. Такой образ ориентирован не на настоящее или прошлое, а на будущее. Он оценивает существующее положение дел, предлагает определенную альтернативу и создается с намерением внушить аудитории ощущение необходимости реализации этой альтернативы.
Нерепрезентативный образ, касающийся будущего состояния дел, не описывает никаких реально существующих объектов. Он представляет вниманию аудитории еще несуществующее положение вещей. Если образ истолковывать по старой традиции как «подобие», то о нерепрезентативном образе действительно можно сказать, что он является «неподобным подобием»: он отсылает к тому, чего в реальности нет, и не имеет в силу этого прототипа.
Нерепрезентативные образы являются образами в том же смысле, что и репрезентативные образы: они представляют собой не понятия, а эмоционально насыщенные «картинки», обращенные в первую очередь не к разуму человека, а к его чувствам. Но если репрезентативный образ дает картинку того, что уже имеет место, то нерепрезентативный образ представляет картинку того, что только будет или чему необходимо, полезно, целесообразно и т.п. быть.
А. Бретон отмечал, что если в произведении искусства не просвечивает будущее, такое произведение ничего не стоит. Если признать правомерными одни лишь репрезентативные образы, то придется согласиться с тем, что искусство вообще не вправе говорить о будущем, намечать какие-то перспективы человеческой деятельности и т.п. Задачей искусства окажется лишь пассивное копирование существующего положения вещей. Побуждение же, являющееся оппозицией подражания и предполагающее оценку реальности и внушение определенных чувств и намерений, придется исключить из числа целей искусства.
Такой подход был бы, однако, выражением старого представления о человеке как о пассивном, обреченном исключительно на созерцание и констатацию независимого от него хода дел существе. Человеческая активная, преобразующая мир деятельность осталась бы за пределами искусства. Искусство представляет собой важное средство понимания прошлого и настоящего. Но первостепенный смысл искусства в том, что оно является предвосхищением будущего. В первую очередь того будущего, которое зависит от деятельности человека.
Формирование понятия симулякра. Категория художественного образа сформировалась в эстетике сравнительно поздно. С самого начала теория образа опиралась на учение Аристотеля о мимесисе — о подражании художника жизни в ее способности производить цельные, внутренне совершенные предметы и о связанном с этим удовольствии, прежде всего — удовольствии узнавания в произведении искусства того, что ранее наблюдалось в самой жизни. Склонность Аристотеля трактовать реальность не как бытие, в котором бесконечно повторяется одно и то же, а главным образом как становление, выделение Аристотелем, наряду с подражанием, также активных функций искусства — все это было оставлено в стороне и никак не повлияло на трактовку понятия художественного образа.
В традиционной философии искусства художественный образ — это исключительно репрезентативный образ. И хотя философия еще в XIX в. заговорила о человеке как о деятельностном существе, на философии искусства этот новый подход к человеку сказался только во второй половине прошлого века. Причем выразился он не вполне адекватно: традиционному понятию репрезентативного образа, способного только к подражанию и потому всегда имеющему в реальности свой прообраз, было резко противопоставлено понятие симулякра, образа, ничему не подражающего и не имеющего в силу этого какого-либо реального прототипа.
В разработку идеи симулякра важный вклад внес французский философ прошлого века Ж. Бодрийяр. В первый период своего творчества он рассматривал проблемы общества потребления и стремился раскрыть суть феномена потребления. Если раньше главными свойствами вещей были материальность, полезность и функция, говорит Бодрийяр, то в обществе потребления эти свойства отходят на задний план и уступают свое место новым свойствам, возникающим в силу того, что предметы и вещи, подобно языку, образуют систему знаков и приобретают «знаковую стоимость». Суть этого общества составляет потребление знаков, а само потребление становится процессом поглощения знаков и поглощения знаками. В обществе потребления всякий товар производится как знак, а знаки — как товары. Бодрийяр рисует мрачную картину функционирования общества потребления, которое предстает как пространство всеобщего манипулирования и отчуждения. Это — конец труда, производства и политической экономии, утрата всякой референции, почвы и фундамента. Все рушится под натиском «стоимости-знака», подчиняющей себе не только экономику, но и другие сферы человеческой деятельности — искусство, язык, интеллектуальную деятельность. Везде действует «модель симуляции», в силу чего место реальных предметов, процессов и явлений занимают разного рода знаки и «симулякры» («подобия»), которые обмениваются между собой, забыв о существовании реального. Рождается нечто «гиперреальное», поглощающее реальное[187].
Бодрийяр определяет симулякр как псевдовещь, замещающую «агонизирующую реальность» постреальностью посредством симуляции, выдающей отсутствие за присутствие, стирающей различие между реальным и воображаемым.
Идея симулякра возникает, таким образом, в контексте обсуждения негативных черт общества потребления. Одной из основных таких черт является симуляция — притворство, создание ложного представления о чем-либо с целью ввести в обман. Симулякр — средство притворства, создания неверного представления о реальном положении вещей.
Следуя идеям Бодрийяра, и сейчас говорят о симулякре как о сознательном художественном «обмане» реципиента (ироническая игра) в постмодернизме путем презентации в качестве «подражания» некоего образца, в принципе не имеющего никакого прообраза, т.е. объекта подражания.
Несмотря на многие глубокие замечания, высказанные Бодрийяром в адрес общества потребления, представление им этого общества как «агонизирующей реальности» не является обоснованным. Это общество устойчиво, и нет никаких предпосылок предрекать его скорое крушение, замену его культуры некой более высокой и совершенной культурой («культурой с большой буквы»). Связывание нерепрезентативных образов с симуляцией как одной из ведущих характеристик общества потребления не имеет под собой твердой почвы. Бодрийяр правильно отмечает, что симулякр возникает в случае определенного кризиса реальности. Симулякр как раз и говорит о том, что должно появиться вместо этой вырождающейся реальности. Но кризис отдельных сторон (социальной) реальности — это еще не ее агония. Вся социальная жизнь состоит из непрерывных кризисов, затрагивающих те или иные ее стороны. Нет никаких причин сравнивать, как это делает Бодрийяр, культуру XX в. с «засыпающей осенней мухой», а в эстетике симулякра видеть риск деградации, истощения, «ухода со сцены» и т.п.
Бодрийяр, однако, прав, подчеркивая чрезвычайную распространенность симулякров в обществе потребления и негативные последствия такого положения вещей. Индивид такого общества все более отстраняется от реальности и даже от тех репрезентативных образов, которые представляют ее. Он живет по преимуществу в мире образов, не имеющих реальных прототипов. Поскольку эти образы представляются ему обычными репрезентативными образами, он даже не замечает того, что он существует в какой-то фантастической, вымышленной реальности. Полностью уйти из мира реальных вещей и представляющих их образов невозможно. Но, по необходимости оставаясь в нем, можно руководствоваться не столько реальными причинно-следственными отношениями, сколько вымышленными связями вещей и людей. Это своего рода социальная шизофрения: оставаясь предметным и деятельностным существом, человек видит мир сквозь очки навязываемых ему обществом фантастических представлений о реальности, имеющих с ней совсем мало общего.
Общество потребления с особой интенсивностью порождает нерепрезентативные образы. Но такого рода образы существовали всегда. Во все времена человек жил по преимуществу в мире фантастических, нерепрезентативных представлений о мире и обществе. Не случайно К. Маркс называл идеологию «ложным сознанием». Людьми в большей степени руководят иррациональные соображения, чем разумные, и свое поведение человек и общество делают рациональным по преимуществу задним числом. Симулякры появились, таким образом, гораздо раньше возникновения общества потребления.
В искусстве симулякры существовали всегда. В современном искусстве их стало заметно больше. Но это связано не с нарастающим упадком общества потребления, которое пытается с помощью симуляции и симулякров продемонстрировать свою устойчивость. Размножение симулякров вызвано в первую очередь характерным для индустриального и в особенности для постиндустриального общества убыстрением темпов социального развития. Ставшее явственным в последние два-три столетия ускорение хода человеческой истории привело к тому, что давно известные нерепрезентативные образы сделались в искусстве обычным делом и даже вышли на первый план, заметно потеснив репрезентативные образы.
Делёз о симулякрах. Французский философ Ж. Делёз относит возникновение симулякров еще в античность. Он определяет основную цель философии Платона как борьбу с симулякрами. Платон ставит перед собой задачу — «отделить сущность от явления, интеллигибельное от чувственного, идею от образа, оригинал от копии, модель от симулякра»[188]. Но все эти выражения не равнозначны. Различие перемещается между двумя типами образов. Копии — вторичные обладатели (сопричастным); они — претенденты, стоящие на прочных основаниях, чьи претензии гарантированы сходством (с непричастным). Симулякры — нечто вроде ложных претендентов, чьи претензии строятся на несходстве, заключающемся в сущностном извращении или отклонении (от непричастного).
Исходя из этого Платон разделяет всю область образов-идолов на две части: с одной стороны, есть копии-иконы, с другой — симулякры-фантазмы. Для Платона суть дела состоит в том, чтобы обеспечить победу копии над симулякром, подавить его, загнать на самое дно и не давать ему выйти на поверхность. В симулякре, по Платону, присутствует некое умопомешательство, а именно — неограниченное становление. «Поставить предел становлению, упорядочить его согласно Тому же Самому, загнать его в рамки сходства, — а ту часть, которая остается непокорной, затолкать как можно глубже, замуровать в пещере на дне Океана — вот цель платонизма, стремящегося обеспечить триумф икон над симулякрами»[189].
Если еще Платон, отстаивавший неизменное бытие и опасавшийся становления, вел непримиримую борьбу с симулякрами, вряд ли правомерно утверждать, что они появились только в современной культуре, причем именно как свидетельство ее глубокого кризиса.
Делёз подчеркивает, что симулякр — это вовсе не деградировавшая копия. Симулякр и копия противоположны по своей направленности: симулякр активен, не имеет прообраза и ищет своего воплощения в действительности, копия же пассивно отображает то, что уже имеет место. В симулякре таится позитивная сила, отрицающая как оригинал и копию, так и модель и репродукцию. Внутри симулякра заключены по крайней мере две расходящиеся серии — и ни одну из них нельзя назвать ни моделью, ни копией. Тут нельзя даже прибегнуть к модели Другого, ибо никакая модель не может устоять против головокружения симулякра. Больше нет никакой привилегированной точки зрения, нет и объекта, общего для всех точек зрения.
«Головокружение, вызываемое симулякром», о котором говорит Делёз, связано с тем, что симулякр ориентируется не на то, что в реальности и является благодаря этому в той или иной мере устойчивым, а на то, что только должно наступить, но пока отсутствует. Если образ-копия может претендовать на истинность (художественную объективность), то для симулякра, являющегося в основе своей ценностью, такая претензия совершенно исключена. Относительно будущего, в котором эта ценность намеревается воплотиться, действительно не существует никакой ириви легированной позиции или точки зрения, как нет и объекта, общего для всех точек зрения.
Симулякр и копия, подчеркивает Делёз, различны по своей природе. «Назвать симулякр копией копии, бесконечно деградировавшим иконическим образом или бесконечно удаленным сходством значило бы упустить главное... Копия — это образ, наделенный сходством, тогда как симулякр — образ, лишенный сходства»[190].
Конкретизируя эту мысль, можно сказать, что отношение между копией и симулякром аналогично отношению между истиной и ценностью. Истина является копией реальности, но ценность — не копия этой копии, а совершенно самостоятельный образ реальности, причем образ, лишенный сходства, поскольку он говорит о том, чего еще нет и, возможно, никогда не будет.
В книге «Различие и повторение» Делёз приводит пример симулякра, присутствующий еще в катехизисе; этот пример повторяется и в книге «Логика смысла». Бог создал человека по своему образу и подобию. Согрешив, человек утратил подобие, но сохранил образ. Человек превратился в симулякр. Катехизис настаивает на демоническом характере симулякра. Он именно дьявольский образ, лишенный подобия; или, скорее, он поместил подобие снаружи, а живет различием. Симулякр все еще создает эффект подобия, но это эффект целого, полностью внешний и производимый средствами, совершенно отличными от тех, что действуют внутри модели. Построенный на несоответствии и на различии, симулякр несет несходство внутри самого себя.
Делёз выделяет четыре черты симулякра, хорошо соответствующие его определению как нерепрезентативного образа, ищущего свое воплощение в будущем[191]. Симулякр — это прежде всего образ, лишенный подобия и живущий не подобием, как иконический, или репрезентативный, образ, а различием; симулякр только производит внешний эффект подобия. Симулякры — это становление, что пугало еще Платона, они активны, способны к настойчивой подспудной работе и созданию собственного, внутренне связного мира. Им есть чем оспорить и понятие копии, и понятие образца. Образец в различии разрушается, в то время как копии укореняются в несходстве интериоризированных рядов; так что никогда не скажешь, где копия, а где оригинал. И наконец, возможен триумф симулякров. Платон пытался упорядочить вечное возвращение, превращая его в результат идей, т.е. заставляя его копировать образец. Но в бесконечном движении убывающего от копии к копии подобия мы достигаем той точки, где все сущностно меняется, сама копия превращается в симулякр, где, наконец, подобие, духовная имитация, уступает место повторению.
Делёз настаивает на том, что систему симулякра необходимо описывать посредством понятий, изначально кажущихся совершенно отличными от категорий репрезентации. Характеристика этих понятий у Делёза не особенно ясна, но его вывод, касающийся роли подражания в искусстве, совершенно определенен: искусство не является простым подражанием. Искусство не подражает именно потому, что повторяет, повторяет все повторения, исходя из внутренней силы (подражание — копия, а искусство — симулякр, оно превращает копии в симулякры). Даже наиболее механистическое, повседневное, привычное, стереотипное повторение находит свое место в произведении искусства, так как всегда смещено по отношению к другим повторениям, если уметь извлечь из них различие. Ведь нет другой эстетической проблемы, кроме включения искусства в повседневную жизнь. В каждый вид искусства встроены свои техники повторения. Их критическая революционная сила может достичь высшего уровня, чтобы увести нас от унылых повторений привычки к глубинным повторениям памяти, затем — к высшим повторениям смерти, ставящей на карту нашу свободу. Тремя различными примерами повторений могут служить повторения в современной музыке (таково углубление лейтмотива в «Войцехе» Берга); способ доведения копии, копии копии и т.д. в живописном поп-арте до высшей точки переворачивания, превращения в симулякр (таковы замечательные серии «рядов» Уорхолла, сочетающие все повторения — привычки, памяти и смерти); романный способ, при котором из сырых механических привычных повторений можно извлечь небольшие изменения, в свою очередь движущие повторениями памяти ради высшего повторения, когда жизнь и смерть поставлены на карту.
Симулякры в древнем и в современном искусстве. Примеры нерепрезентативных образов (симулякров), относящихся еще к древнему искусству, приводит К. Юнг. Отход от художественного стиля, безраздельно господствовавшего в период царствования Аменхотепа IV, представляется на первый взгляд противоестественным. Немотивированной кажется и незамысловатая символика изображения Агнца во времена раннего христианства. Как бы резко ни отличались между собой упомянутые эпохи, они родственны друг другу. Эти эпохи представляют собой инкубационные периоды творчества, попытки каузального объяснения сути которых дают совершенно неудовлетворительные результаты. Но, рассматривая их как явления коллективной психологии, можно обнаружить, что правильно понять их можно только в том случае, «если постараться увидеть их смысл в предвосхищении будущего, т.е. относиться к ним телеологически. Эпоха Аменхотепа IV — это колыбель монотеизма, сохраненного затем еврейской традицией для всего мира. Варварский инфантилизм раннего христианства вызывался только тем, что Римская империя превратилась к тому времени в государство-бога»[192].
К типичным нерепрезентативным образам можно отнести, полагает Юнг, и «Улисса» Д. Джойса. Что касается разрушения ранее принимавшихся критериев выражения красоты и смысла, то здесь «Улисс» занимает выдающееся место. «Он оскорбляет утвердившиеся привычки чувствовать, он совершает насилие над тем, что принято ожидать от книги по части ее смысла и содержания, он издевается над любыми попытками свести воедино возникающие при чтении мысли. Кажется, только недоброжелатель может приписать “Улиссу” хоть какую-то склонность к обобщениям или образному единству, так как если бы удалось доказать в нем присутствие столь несовременных вещей, то в этом случае оказалось бы, что он серьезно отступает от утверждаемых им же канонов красоты»[193]. Эта оценка Юнгом романа Джойса относится к самому началу 30-х гг. В то время роман являлся очевидным нерепрезентативным образом, вызвавшим ожесточенные споры. Но уже спустя короткий промежуток времени очевидный симулякр, каким первоначально являлся роман, превратился (не без воздействия самого романа) в обычный репрезентативный образ.
В романе Ф. Достоевского «Бесы» (глава «У наших») рассказывается о том, как в провинциальном городке собирается группа людей с намерением обсудить перспективы возможного переустройства общества на началах добра и справедливости. Один из присутствующих, Шигалев, предлагает так радикально переделать существующее общества, что оно превратится в «земной рай»: «Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу, — признается Шигалев. — Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом. Прибавлю, однако ж, что, кроме моего разрешения общественной формулы, не может быть никакого». Один из «наших», симпатизирующий Шигалеву и представляющий его «отчасти фанатиком человеколюбия», так передает его замысел: необходимо, для конечного разрешения вопроса, разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать. Меры, предлагаемые автором для отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его в стадо посредством перевоспитания целых поколений, — весьма замечательны, основаны на естественных данных и логичны. Помимо идей Шигалева, не вызвавших энтузиазма присутствующих, проскальзывает также мысль, «что как мир ни лечи, все не вылечишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем, облегчив себя, можно вернее перескочить через канавку». В другом месте романа главный его герой, Петр Верховенский, снижает планку: «перескочить через канавку» вполне удастся, срезав всего три-четыре миллиона голов.
Впервые роман был опубликован в 1871 — 1872 гг. В это время в России не было еще людей, намеревающихся усовершенствовать существующее общество, пожертвовав тремя-четырьмя и тем более сотней миллионов голов; не было и тех, кто, подобно Шигалеву, считал бы необходимым превратить девять десятых общества в полуживотное стадо посредством перевоспитания целых поколений. Образы большинства героев этого романа Достоевского не являются копиями того, что существовало реально.
Это — нерепрезентативные образы, или симулякры, говорящие не о настоящем, а о будущем и предрекающие, что люди, похожие на героев Достоевского, непременно появятся, притом появятся, спустя считанные десятилетия. И действительно, уже в начале XX в. такие люди появились и принялись готовить грандиозную социальную революцию. Они не утруждали себя подсчетами того, сколькими миллионами голов придется пожертвовать, а просто боролись за освобождение от частной собственности и проистекающей из нее эксплуатации человека человеком. Но результаты их деятельности вполне совпадают с теми цифрами возможных жертв, которые назывались «нашими». Со временем настал черед и воплощения в жизнь идеи превращения подавляющего большинства общества в стадо, в котором нет личностей, но зато все чувствуют себя как бы в раю.
Симулякры, созданные Достоевским и не описывавшие ничего существующего, сделались — через совсем краткое по историческим меркам время — обычными репрезентативными образами.
Чисто репрезентативный образ и открытый симулякр, без примеси описания реального положения вещей, являются двумя противоположными полюсами художественной образности. Между ними лежит широкая промежуточная область образов, соединяющих в себе репрезентативность и нерепрезентативность, пассивность и активность, описание и оценку.
Ситуация здесь аналогична рассматривавшимся ранее отношениям между истиной и ценностью. Помимо утверждений, образов и представлений, выражающих истину, и утверждений, образов и представлений, устанавливающих ценности, существуют многообразные двойственные, описательно-оценочные утверждения, образы и представления.
Невозможно переоценить роль художественных символов в искусстве. И тем не менее, хотя важность символов подчеркивалась уже античной эстетикой и философией искусства, остается целый ряд сложных проблем, связанным с пониманием таких символов. Здесь можно остановиться только на наиболее важных из них.
Символ является в известном смысле ключом к пониманию природы человека. Не случайно Э. Кассирер предлагал определять человека как символизирующее животное. «Великие мыслители, которые определяли человека как animal rationale, не были эмпириками, они и не пытались дать эмпирическую картину человеческой природы. Таким определением они скорее выражали основной моральный императив. Разум — очень неадекватный термин для всеохватывающего обозначения форм человеческой культурной жизни во всем ее богатстве и разнообразии. Но все эти формы суть символические формы. Вместо того чтобы определять человека как animal rationae, мы должны, следовательно, определить его как animal symbolicum. Именно так мы сможем обозначить его специфическое отличие, а тем самым и понять новый путь, открытый человеку, — путь цивилизации»[194].
Определение человека как символизирующего существа, а символического мышления и поведения — как характерных, неотъемлемых черт человеческой жизни и культуры является отправным пунктом в изучении любых символов, включая и художественные.
Определение символа. В общем случае символ — это идея, образ или предмет, имеющий собственное содержание и одновременно представляющий в обобщенной, неразвернутой форме некоторое иное содержание.
Художественные символы, используемые в художественном мышлении, являются частным случаем символов.
Ярким примером художественного образа, несущего очевидное символическое содержание, является Беатриче из «Божественной комедии» Данте. Беатриче — не только действующее лицо, но и одновременно символ чистой женственности. Вместе с тем «чистая женственность» — это опять-таки символ, хотя и более интеллектуализированный. Смысл его становится более понятным, если вспомнить, что Данте находил возможным уподобить Беатриче теологии. По средневековым представлениям теология представляет собой вершину человеческой мудрости, но одновременно это и размышление о том, подлинное знание чего недоступно человеку. Здесь хорошо видно, что разъяснение смысла символа неизбежно ведет к новым символам, которые не только не способны исчерпать всю его глубину, но и сами требуют разъяснения.
Иногда символ помещают между художественным образом и аллегорией[195], в других случаях — между моделью, имеющей прямое сходство с моделируемым объектом, и (чистым) знаком, у которого собственное содержание ничтожно. Художественный символ как универсальная эстетическая категория может быть раскрыт только через сопоставление его с категориями художественного образа, с одной стороны, и знака и аллегории — с другой.
Символы используются человеком в своей деятельности и имеют в силу этого определенную цель. Они всегда служат обнаружению чего-то неявного, не лежащего на поверхности, непредсказуемого. Если цель исчезает, то исчезает и символ как элемент социальной жизни и остается только знак, используемый для простого обозначения объекта. Человеческое мышление, начиная с художественного и заканчивая научным, всегда символично.
Внешнее и внутреннее содержание символа. Художественный символ, как и всякий символ, всегда имеет внешнее и внутреннее содержание. С точки зрения внешнего содержания он представляет собой чувственно данный объект: вещь, событие, жест, рисунок, высказывание и т.п. Внутреннее содержание символа — это множество связанных с ним значений, или смыслов. Символ имеет место там, говорит П. Рикер, где язык создает сложно организованные знаки и где смысл, не довольствуясь указанием на предмет, одновременно указывает и на другой смысл, способный раскрыться только внутри и посредством первого смысла.
Разных смыслов у символа могут быть десятки, причем они определенным образом связаны друг с другом и уходят в глубину, «образуют перспективу». Смыслы художественного символа сами могут быть художественными символами. Никакое описание не способно передать всю полноту смыслов богатого ими символа. Разъяснение смысла художественного символа неизбежно ведет к новым символам, которые в свою очередь требуют разъяснения.
В философии под «символизмом» имеют в виду философские концепции, построенные на основе интерпретации понятия символа как первооснования связи бытия, мышления, личности и культуры. В обычном употреблении и в эстетике «символизм» — это широкое употребление символов, прежде всего художественных символов.
Символизм — не какое-то ухищрение мысли, дающее особый, рафинированный плод, а всякое двойное существование вещей, наличие в них помимо внешнего (воспринимаемого) значения также добавочного внутреннего, приданного человеком значения. Если символизм понимается как особое, сознательное ухищрение ума, то символы оказываются достоянием узкого круга людей.
Рассматриваемый далее в качестве примера символизм средневекового мышления — это символизм самых широких слоев, символизм всей средневековой жизни и культуры. Именно поэтому он представлялся той эпохе объективным, не выдуманным, существующим не по чьей-то воле, а сам по себе. Такого рода символизм был характерен не только для средневекового мышления, но и для мифологического мышления. Только наука Нового времени начала успешно избавляться от доминирования символических связей (и значит, внешних и случайных связей, основанных на аналогии, метафор, партиципации) в теоретической сфере, замещая их реальными, прежде всего причинными, связями.
Можно сказать, что символизм непосредственно связан с удвоением мира, с введением, наряду с реальным, также особого, умопостигаемого мира. В частности, в средневековом искусстве, как и во всей средневековой культуре, таким миром, доминирующим над реальной действительностью, являлся «небесный мир». При символическом подходе чувственно воспринимаемый мир предстает как символ умозрительного, причем символизация утверждает приоритет умозрительного мира над реальным миром, несовершенным и недостаточным, если он берется сам по себе.
Особенности художественных символов. Различие между художественным символом и символизируемой им вещью обычно не является жестким и однозначным. Между ними нет пропасти, а есть масса переходов, что во многих случаях дает возможность оборачивания отношения «символ — символизируемая вещь». Важным является не только содержание, стоящее за художественным символом, но и содержание, заключающееся в нем самом, в силу чего символ представляет собой своеобразную «модель» символизируемой им вещи, и его исследование оказывается способным пролить свет на свойства последней.
Для всякого символизма, включая и художественный, характерна идея, что объекты умозрительного мира подчиняют себе чувственно данные вещи, делают их своими символами и даже управляют ими. Если эта идея проводится последовательно, то человек вообще оказывается непричастным к процессу символизации.
Обычно художественный символизм предполагает целые цепи символов и их иерархии, включающие несколько уровней, когда символизируемая вещь сама является символом вещей более высокого порядка, а те в свою очередь представляют собой символы. Символами могут быть при этом не только предметы в обычном смысле, но и свойства, отношения, слова («верх» и «низ», «правое» и «левое», цвет и свет и т.д.). Символизм иерархичен в том смысле, что символизируемая вещь обычно относится к более высокому «уровню бытия», чем сам символ.
В безбрежном мире художественных символов имеется ядро доминантных символов (обычно весьма многозначных) и большое число непосредственно зависимых от них, энклитических символов. Вся совокупность символов образует достаточно стройную и последовательную систему, в которой доминантные символы служат опорными точками, придающими ей стабильность. Произведение искусства, включающее символы, предстает в силу этого как перекличка идей, смыслов, представленных в образной, живописной форме. В нем все символично, даже его верх и низ, правая и левая сторона, рама, окружение. Ритм художественного пространства — это ритм, перекличка и отзвуки символов. Зритель не только чувственно воспринимает изображение, но и считывает его. Символы и выявляют и скрывают некоторую умонепостигаемую истину. Символически-аллегорический образ доминирует над миметическим (иллюзионистским) и абстрактным условным знаком. Символизм является и средством зашифровки смыслов, и средством придания особого напряжения художественному мышлению, мобилизацией духовных сил человека.
Гадательные художественные символы. Символы, обычно используемые в искусстве, ближе всего стоят, как представляется, к гадательным символам, хотя встречаются ритуальные, познавательные и иные символы. Иногда художественный символ оказывается между гадательными и ритуальными (или познавательными) символами, соединяя воедино две и даже больше разных ролей.
Само употребление в определенной ситуации гадательных художественных символов не требует, чтобы использующий их художник вкладывал в них какие-то особые и тем более чрезвычайные эмоции. Он может быть сдержан и сух, может рассказывать и показывать, не прибегая к театральным приемам, выступать, отстраняясь. Важная его задача — объективировать символ, позволить ему говорить от себя. Употребление гадательных символов требует известной рассудочности как от того, кто их вводит, так и от тех, кому предъявляется их комбинация. От обеих сторон требуется умение рассуждать, классифицировать, сопоставлять, делать выводы.
Связи смыслов гадательного символа являются, как правило, относительно ясными. Более или менее ясна также связь данных смыслов с тем контекстом, в котором употребляется символ. Конфигурация смыслов символа и конфигурации разных символов можно поставить в соответствие определенную конфигурацию элементов самого этого контекста.
Смыслы гадательного художественного символа обычно тяготеют к двум полюсам. На одном из них, нормативном, или идеологическом, смыслы соотносятся с компонентами эстетического, нравственного и социального порядка. На другом полюсе, сенсорном, или возбуждающем, концентрируется то, что относится к явлениям, от которых можно ожидать стимуляции желаний и чувств.
Так, распятая на кресте фигура — знак и изображение распятого богочеловека, искупившего своей смертью грехи мира, символ грядущего спасения человечества. Но она же является одновременно символом человеческих страданий.
Чтобы подчеркнуть своеобразие гадательных художественных символов, полезно противопоставить им ритуальные символы, используемые в процессе осуществления каких-то ритуальных действий, подобных празднованию Нового года или завершению работ по уборке урожая. У гадательных символов доминирует познавательный аспект, у ритуальных — эмоциональный. Последние призваны не столько указывать на нечто, сколько возбуждать чувства и обращены скорее к подсознанию, чем к сознанию. В ритуальных символах все смыслы присутствуют одновременно, в смешении, особенно в случае важных, ключевых символов. Эти символы являются «синтетическими» в том плане, что они представляют смешение многих по очевид ности диспаратных вещей. Смыслы, стоящие за ритуальным символом (его внутреннее содержание) не особенно ясны и с трудом поддаются истолкованию. Хотя ведущей функцией данных символов является возбуждающая, у них сильна и магическая функция, т.е. намерение привести в действие определенные силы, вызвать путем употребления символа направленные изменения в окружающем мире, в частности в мире человеческих отношений. Сам акт предъявления символа не терпит холодности, бесстрастности и равнодушия художника, использующего его. Символ призван не только возбудить, но и выразить возбуждение, он как бы передает возбуждение одних другим, т.е. выполняет также выразительную функцию. Рациональный момент в употреблении ритуального символа малозначителен. Смыслы символа даны одновременно, не расчлененно, они смешаны, и связи их не особенно ясны. Связь этих смыслов с контекстом употребления символа также лишена расчлененности. Символ дан во всем многообразии своих смыслов, и контекст противостоит ему как единое целое, так что невозможно проследить связи отдельных смыслов символа с конкретными элементами контекста. Два ряда объектов, к которым отсылает символ — идеологические и сенсорные (чувственные) — смешаны, слиты воедино.
Хотя у художественного символа обычно ярче всего выражена гадательная, т.е. познавательная, классифицирующая и систематизирующая его сторона, он выполняет также и оректическую, и эмотивную, и даже магическую функции.
Вопрос о магической функции художественных символов сложен и исследован очень слабо. Отметим лишь, что художественные изображения, насыщенные символами, в прошлом нередко использовались и с намерением вызвать определенные природные явления или, напротив, предотвратить их, гарантировать поддержку предстоящей деятельности (например, охоты, уборки урожая и др.).
Многозначность художественных символов. Следует отметить, что мир реальных явлений, представленных в художественном произведении как система символов, загадок, иносказаний лишается своей предметной устойчивости. Его вещи теряют свою пространственную и временную определенность, их формы и отношения становятся мало существенными. Достаточно, чтобы предмет был узнан, отождествлен с самим собою, все остальное не играет роли.
Эта «неконкретность» и даже известная «беспредметность» предмета в художественном произведении, перенасыщенном символами, определяет многое: пренебрежение видимыми формами предметов, их отношениями в пространстве и времени и т.д. Вполне допустимой становится в этих условиях обратная перспектива, если она способствует выделению предмета-символа. Уместны упрощенный линейно-силуэтный рисунок, многомерность художественного пространства, деформации фигур и предметов, искусственные приемы построения пространства, отступления от геометрической непротиворечивости, сугубо приблизительное, как говорят «символическое», изображение и т.п. С другой стороны, особую важность приобретают детали предмета, выявляющие его символическую функцию, отделение важных предметов-символов от второстепенных.
Для художественного символа характерна ярко выраженная многозначность. Он может нести информационную, эмоционально-экспрессивную, оценочную и оректическую смысловую нагрузку. Восприятие символа носит сложный характер: это может быть рациональное познание, интуитивное понимание, ассоциативное сопряжение, эстетическое вчувствование, соотнесение на основе традиции и т.д. Существование символа имеет ярко выраженный динамический характер: оно целиком зависит от коммуникативной актуальности того или иного смысла и меняется с изменением ситуации употребления и восприятия символа. Важным, хотя и не необходимым свойством художественного символа является его эстетическая привлекательность, подчеркивающая важность и общезначимость символа, особенно если она сочетается с формальной простотой и привычностью символа.
Платон истолковывал символ как интуитивно постигаемое указание на высшую идеальную форму объекта и противопоставлял символическое познание рациональным формам познания. Спустя многие века мистическое, интуитивное, сверхъестественное понимание художественных символов было подхвачено романтизмом и символизмом, в особенности литературным. Символ понимался как указание на невыразимое, мистическое, потустороннее содержание. В философии жизни (Дильтей, Ницше и др.) символизация выступала, с одной стороны, как главное средство культуры, а с другой — как средство нормирования проявлений жизни и ограничения человеческой воли.
Психоанализ рассматривал символы как порождение индивидуального (З. Фрейд) или коллективного (К. Юнг) бессознательного, как «архетипический образ», возникающий в результате усвоения человеческим сознанием глубинных императивов родового прошлого. «Когда мы говорим “символическое”, — пишет Юнг, — то указываем, что в предмете, будь он от духа или от мира, кроется имманентная ему сущность, непостижимая и могучая, человек же отчаянно пытается подчинить себе противостоящую ему тайну, уловив ее точным выражением»[196].
Особенно сложным является вопрос о соотношении художественных образов и художественных символов. Однако прежде чем перейти непосредственно к этому вопросу, целесообразно попытаться конкретизировать понятие художественного символа, привлекая материал средневекового искусства, особенно активно использовавшего символы.
Символы в средневековом искусстве. Художественные символы постоянно используются в искусстве. Даже музыка и танец, относившиеся Аристотелем к наиболее подражательным искусствам, не свободны от специфической художественной символики.
Широко и своеобразно художественные символы употреблялись в средневековом искусстве. Оно является, можно сказать, одним из наиболее ярких примеров символического искусства. В сравнении с ним течение современного искусства конца XIX — начала XX вв., именуемое обычно символизмом, кажется детским упражнением в сложной и многоходовой игре, которую можно назвать «символизацией».
Обилие художественных символов в средневековом искусстве было непосредственно связано с особым характером средневековой культуры, порождением которой являлось это искусство. Поскольку символы используются в каждую эпоху, сказать, что средневековая культура символична, значит сказать очень немногое. Средние века были «насквозь символичны», и иного, чем символического, мышления и восприятия мира они не знали. Мало, однако, указать на обилие средневековых художественных символов и их вездесущность. Нужно выявить типичные виды этих символов и то своеобразие их внутреннего и внешнего значений и их отношений, которое диктовалось данной эпохой, и описать то, что отличает их от художественных символов архаической или иной культуры.
Обращая внимание на универсальность символизма, С. С. Аверинцев пишет: «Вообще говоря, любое религиозное и тем более мистическое сознание принуждено создавать для себя систему сакральных знаков и символов, без которых оно не могло бы описывать свое “неизрекаемое” содержание; это также характерно для христианской литургии, как для Элевсинских мистерий, также присуще византийскому богословию, как даосской или буддийской, или индуистской мистике. Если иметь в виду только эту универсальность символического языка, легко проглядеть существенные различия между историческими типами и стилями символики...»[197] Главное в христианском символе, считает Аверинцев, это то, что он есть знание, требующее веры (как доверенности к «верности» бога), и одновременно знание, требующее верности (как ответа на «верность» бога). Это истолкование придает средневековому символизму роль посредника в общении человека с богом.
Опираясь на это истолкование сущности средневекового символизма, можно выделить ряд особенностей средневековой художественной символизации.
Прежде всего, характерные для средневековой культуры удвоение мира, провозглашение явного приоритета небесного над земным, пренебрежение чувственным и превознесение того, что даже в принципе не может быть адекватно постигнуто, — все это неминуемо ведет к аллегоризму как в самой средневековой культуре, так и в определяемом ею искусстве.
«В средние века люди не только говорили символами, но и иной речи, кроме символической, не понимали»[198]. Мир не воображали символическим: его таким воспринимали и изображали. Земной мир — символ небесного. Вещи первого — только символы объектов второго, и не потому, что так положено человеком, а в силу того, что умозрительное подчиняет себе предметное и управляет им. Человек к процессу символизации не причастен, он может только выяснить в какой-то мере, что стоит за символом. Вещи «не просто могут служить символами, не мы вкладываем в них символическое содержание: они суть символы, и задача познающего субъекта сводится к раскрытию их истинного значения»[199]. Процесс развертывания символа и его постижения бесконечен.
Связь двух миров, земного и небесного, как она отражена в средневековом искусстве, и особенно ярко в средневековой иконописи, — это связь символизирования. Не причинная, пространственная, временная или какая-либо иная связь, а именно символическая, т.е. связь представления одного объекта другим, являющимся как бы его заместителем и потому малоинтересным сам по себе, вне этой его роли. Вещи земного мира важны только как символы внеземных объектов. Все предметные связи сводятся в конечном счете к неустойчивым и многозначным связям символов. Реальные связи замещаются умозрительными, вводимыми религиозной доктриной.
Не только земное символизирует небесное, но и одна земная вещь предстает прежде всего как символ другой. «Сам окружающий человека мир стал рассматриваться как система символов и аллегорий. Расшифровка этих символов стала повседневной практикой. Видя во всем символ и притчу, человек этого времени постепенно приучился и сам выражаться символами и аллегориями, облекая свою мысль в форму загадки и иносказания»[200].
Все в мире символизирует бога, человек является наиболее ярким его символом. Человек как микрокосм символизирует универсум как целое и отображает общество как целое, т.е. является их уменьшенной копией, повторением. С другой стороны, универсум и общество — увеличенные копии самого человека. Как указывает М. Фуко, категория микрокосма обеспечивает игру повторяемых сходств, гарантирует каждой вещи отражение в мире в целом, а миру в целом — зеркало в каждой вещи.
Нужно учитывать также то, что средневековое религиозное изображение призвано было не только подчеркнуть, но даже утвердить силу бытия изображения. Этого невозможно было достичь без использования символов, в частности без использования слов в качестве символов. «В полном объеме собственная сила бытия изображения проявляется в изображениях религиозных, — пишет Х.-Г. Гадамер. — Ибо лишь относительно Богоявления действительно справедливо то, что оно обретает наглядность только в слове и изображении. Следовательно, религиозное изображение имеет значение образца. На его материале неоспоримо ясно становится то, что изображение — это не отображение того бытия, которое отображается; изображение соотносится с отображаемым в бытийном плане. Этот пример помогает увидеть, что искусство вообще и в универсальном смысле обеспечивает бытию прирост наглядности. Слово и изображение — это не простая последующая иллюстрация; они позволяют тому, что представляют, быть полностью тем, что оно есть»[201].
Высоко оценивая использование художественных символов как необходимого средства постижения того, что выходит за пределы чувственно данного, Августин подчеркивал вместе с тем потенциальную опасность символизма: следуя к истине путем символа, можно застрять на полпути с самим символом. Именно этой опасности не избежал поздний средневековый художественный символизм, когда поиски символов и аллегорий стали пустой забавой. Дело дошло до того, что символизация обратилась вспять: земное было поставлено во главу, а небесное использовалось для его прославления. Ветхий завет стал истолковываться как символ Нового, Новый завет — как символ грядущего. Вся природа сделалась символом духовной реальности и тем самым приобрела аллегорический смысл, оказалась системой знаков и сходств.
Средневековое искусство, следуя системе символизации, принятой средневековой культурой, представляло мир книгой, написанной рукой Бога, в которой каждый объект является словом, полным смысла. Средневековые изображения розы, голубя, драгоценных камней — важнейшие религиозные символы. В средневековой живописи лев — символ евангелиста Марка, орел — Иоанна, человек — Матфея, телец — Луки. Но эти существа вместе с тем символизируют Христа в четырех решающих моментах его жизни: Иисус — человеком рожденный, жертвенным тельцом умерший, львом воскресший, орлом вознесшийся. Эти же существа являются символами человеческих добродетелей.
Для средневекового художественного символизма характерен принцип, что один и тот же объект умозрительного мира должен представляться (символизироваться) одной и той же вещью предметного мира. Не может быть такого, что какой-то объект умозрительного мира представляется то одной, то другой вещью предметного мира. Если это правило нарушается иконописцем, должны быть названы четкие основания для отступления от однозначности.
В основе средневековой художественной символизации лежит сходство, а именно сходство между внутренним и внешним значениями символа. Само сходство понимается очень широко. Это — пригнанность (близость в пространстве, но также и внешнее подобие, слаженность вещей), соперничество (сходство контрастов, по поводу которого говорят, что противоположности сходятся), аналогия (наиболее частое отношение между внутренним и внешним значениями символа, подобие этих значений), симпатия (самая темная из всех, в общем-то не отличающихся ясностью, разновидностей сходства).
Зачастую свойства символизируемого объекта переносились на его символ в такой полноте, что последний наделялся той же силой, что и данный объект. Это позволяло приписывать многим символам особую магическую силу. Так, генуэзский епископ Яков де Воражне был убежден, что святая вода имеет собственную силу изгонять бесов[202].
Иногда на символизируемое переносились свойства символа. Цезарий Гейстербахский рассказывает о священнике, который всякий раз, когда служил обедню с благоговением, чувствовал, как он поднимается над землей на целый фут. И это не удивительно: благоговение пламенно и всегда стремится ввысь.
Средневековые художественные символы стояли, как это бывает обычно с художественными символами, ближе всего к гадательным, а не к ритуальным или собственно магическим символам. Это вполне понятно. Основная задача средневекового художника — дать образ трансцендентной умопостигаемой реальности через чувственно воспринимаемые объекты земного мира, т.е. задача угадывания того, что не дано непосредственно в чувстве.
Символический характер образа. Один из трудных вопросов, касающихся художественных символов, — это вопрос о связи данных символов с художественными образами. То, что такая связь существует, представляется несомненным. Однако конкретный механизм ее не вполне ясен.
Роман Дж. Джойса «Улисс» поначалу кажется К. Г. Юнгу далеким от символизма, поскольку в этой книге все «высвечивается светом яснейшей, просветленнейшей сознательности». Но уже через несколько страниц Юнг, задаваясь вопросом, кто же такой Улисс, именем которого назван роман, вынужден признать, что Улисс — это «по-видимому, символ всего того, что образуется от сведения вместе, от объединения всех отдельных персонажей всего “Улисса”: мистера Блума, Стивена, миссис Блум и, конечно, мистера Джейса Джойса»[203]. В конечном счете Улисс — это существо, заключающее в себе не только бесцветную коллективную душу и неопределенное число вздорных, не ладящих между собой индивидуальных душ, но и дома, протяженные улицы, церкви, большое число борделей и скомканный бумажный листок на дороге к морю, — и, тем не менее, существо, наделенное сознанием, воспринимающим и воспроизводящим мир.
Как замечает Юнг, заведомо символическое произведение не требует такой же тонкости, как и произведение, использующее художественные образы. Уже самой многозначительностью своего языка символическое произведение говорит, что оно намерено сказать больше того, что реально говорит, и что его смысл выше него самого. Символ высится постоянным укором перед способностью осмысления и чувствования. Поэтому символическое произведение больше возбуждает нас, глубже буравит, но редко дает чисто эстетическое удовольствие. Заведомо же несимволическое произведение в гораздо более чистом виде обращено к нашему эстетическому чувству, давая гармоническую картину совершенства.
Сходную, двойственную оценку символизма дает и А. Н. Уайтхед: «Отношение человека к символизму представляет собой неустойчивую смесь тяготения и отвращения»[204]. Основные мотивы отвращения от символизма — практический интеллект, теоретическое желание проникнуть в первичный факт и критическая ирония. Живущие практикой люди желают фактов, а не символов. Ироническая критика оказала значительную услугу в расчистке хлама, каким является бесполезная церемония символизации деградировавших фантазий первобытного прошлого. Отвращение от символизма отчетливо просматривается в истории цивилизации. Нет сколько-нибудь обоснованного сомнения, что этот продолжающийся критицизм оказывает необходимую службу в содействии развитию здоровой цивилизации. Одобрительно относясь к очищению культуры от чрезмерного символизма, Уайтхед одновременно подчеркивает неизбежность символов и их позитивную роль. Инстинктивные силы, доминирующие над человеческой культурой, получают в первую очередь символическое выражение. Оно делает эти силы очевидными, дифференцируя их и устанавливая их очертания. Только в этом случае складывается благоприятные возможности для деятельности разума. Символическая экспрессия сохраняет общество, во-первых, путем добавления эмоции к инстинкту, и во-вторых, она предоставляет точку опоры для разума путем изображения инстинкта, который он выражает.
Очевидно, что символ — это не сам художественный образ. Символ — определенная характеристика такого образа, указывающая на множественность и даже неисчерпаемость его смыслов.
Каждая эпоха, говорит Р. Барт, может воображать, что владеет каноническим смыслом произведения искусства, и в частности литературного произведения. Однако достаточно немного раздвинуть границы истории, чтобы этот единственный смысл превратился во множественный, а закрытое произведение — в открытое. При этом меняется само определение произведения: оно оказывается уже не историческим, а антропологическим явлением, поскольку никакая история не в силах его исчерпать. Произведение разом содержит в себе несколько смыслов в силу своей структуры, а не в силу ущербности тех людей, которые знакомятся с ним. Именно в этом и состоит его символичность, или присущая ему множественность смыслов. Символ устойчив, меняться может лишь осознание его обществом, равно как и права, которыми общество его наделяет. В частности, в Средние века символическая свобода была не только узаконена, но в известном отношении даже кодировалась, когда выделялись четыре смысла произведения: буквальный, аллегорический, моральный и анагогический и предполагалась возможность сведения всех смыслов к последнему. История символов и их свободы нередко оказывается историей насилия над ними, поскольку символы не позволяют цензурировать себя безнаказанно. Что бы ни воображали и не декретировали те или иные общества, художественное произведение преодолевает их границы, проходит сквозь них наподобие формы, которую поочередно наполняют более или менее возможные, исторические смыслы. «Произведение “вечно” не потому, что оно навязывает различным людям некий единый смысл, а потому что оно внушает различные смыслы некоему единому человеку, который всегда, в самые различные эпохи, говорит на одном и том же символическом языке: произведение предлагает, человек располагает»[205].
Во многом аналогичным образом истолковывает отношения между художественным образом и художественным символом В. В. Бычков. Внутри образа символ «являет собой ту трудно вычленимую на аналитическом уровне сущностную компоненту, которая целенаправленно возводит дух рецепиента к духовной реальности, не содержащейся в самом произведении искусства (образе, символе)»[206].
Например, в картине «Подсолнухи» Ван Гога собственно художественный образ формируется прежде всего вокруг изображения букета подсолнухов в керамическом кувшине. На более же глубоком уровне художественного восприятия этот первичный образ начинает с помощью чисто художественных выразительных средств живописи (цветоформных гармоний и диссонансов, фактуры, ассоциативных ходов и т.п.) разворачиваться в художественный символ, совершенно не поддающийся описанию, но открывающий ворота духу зрителя в некие иные реальности.
Символ как глубинное завершение образа, его сущностное художественно-эстетическое содержание является свидетельством высокой художественно-эстетической значимости произведения, высокого таланта или даже гениальности создавшего его художника. Произведения искусства среднего уровня, как правило, обладают только художественным образом, но не символом. Большая часть произведений реалистического и натуралистического направлений, комедии, оперетты, все массовое искусство обладают художественной образностью, но лишены художественного символизма. Он характерен только для высокого искусства любого вида и сакрально-культовых произведений высокого художественного качества.
Наряду с этим в мировом искусстве существуют целые классы произведений искусства, а иногда и целые исторические эпохи, в которые художественный образ практически сведен к символическому. Образцами такого искусства являются искусство Древнего Египта, готическая архитектура, византийско-русская икона периода ее расцвета и др. В процессе эстетической коммуникации, пишет Бычков, с символом возникает уникальная сверхплотная образносмысловая субстанция эстетического бытия-сознания, имеющая интенцию к развертыванию в иную реальность, в целостный духовный космос, в принципиально невербализуемое многоуровневое смысловое пространство, свое для каждого реципиента поле смыслов, погружение в которое доставляет ему эстетическое наслаждение, духовную радость, чувство удовольствия от ощущения глубинного неслиянного слияния с этим полем, растворения в нем при сохранении личностного самосознания и интеллектуальной дистанции.
Таким образом, художественный образ не являясь символом, может быть, тем не менее, символичным, что находит свое выражение во множественности его смыслов, меняющихся со временем.
Иногда высказываемая идея, что не только традиционное понятие художественного образа, но и понятие художественного символа должно быть заменено понятием симулякра — подобия, не имеющего никакого прообраза.
Эта идея не является, как уже было показано в случае художественного образа, обоснованной. Симулякр — всего лишь частный случай художественного образа.
Как всякий или почти всякий такой образ, симулякр также может быть символичным. Его символичность означает множественность тех смыслов, которые, как правило, присущи ему и которые неизбежно меняются с изменением контекста его восприятия.