На правлении колхоза — сыр-бор. Русаков настойчиво доказывал, что Хорьку необходимо отметить за добросовестную работу. Правленцы были против — а стоит ли? Путается с мужиками…
Еще свежо было в памяти недавнее событие. После того как Хорька не стала принимать Остроухова, тот подошел к ней у сельмага и при всем честном народе с размаху ударил по щеке.
Покачнулась, побледнела от обиды Хорька, но ни одной слезинки не уронила; снесла все — и пощечину, и насмешку тех, кто был свидетелем; хоть и набросились на Остроухова и обругали его, но осудили Хорьку: не принимай чужого мужика, не крути, не сманивай; и было кое у кого удовлетворение: мол, поделом тебе, Хорька, поделом!
Через неделю пьяный Остроухов катался в ногах — умолял, признавался, что приревновал к Тимохе Маркелову.
Боясь, что Остроухов будет дебоширить, Хорька сделала вид, что простила, но с тех пор Леонид для нее стал окончательно ненавистен.
А в правлении дым коромыслом, сыр-бор.
Русаков стоял на своем.
— Согласен, — говорил он. — За Хорькой числятся грехи. Но ведь и заслуга есть.
— А чего больше? — бросил реплику Мокей.
— Если у тебя есть весы, на которых взвешивают достоинства и недостатки, давай их сюда.
— Весы… Душа взвешивает, разум…
— Ну вот-вот, — подхватил Русаков, — я и взываю к вашему разуму и к вашей душе.
— Здорово поймал меня, генерал, — засмеялся довольный Мокей, заулыбались и другие.
— Никто не знает, какая раковина будет жемчужиной. Но вот вводится в раковину крошечная крупица, и эта крупица обрастает перламутровыми слоями, и раковина становится жемчужиной. Кто знает, может быть, наше поощрение Хорьки и станет той самой крупицей.
Хоть и с трудом, но большинство согласилось: Хорьку следует подбодрить премией.
Первым известие о премии принес Остроухов. От него пахло перегаром, под глазами синие круги.
— Помирать собрался, Хорька. И внутри все крутит, ох, как крутит, — тошно мне от этакой жизни. Надо б премию твою обмыть…
— Пить надо поменьше, и крутить там перестанет, — зло бросила Хорька, — а премия меня не волнует, дадут — не откажусь, не дадут — к тебе занимать не пойду.
— Маменька ты моя, Хавронья, родненькая, да ты сознательной становишься, Хорька; тебя хоть в правление выдвигай — а то и повыше…
Хорька накинула ватник, подвязалась шерстяным платком. Заострилось недоверчиво лицо, насмешливо бегали большие красивые глаза.
— Мне на курятник пора. Когда-нибудь потом докончишь свое представление.
— Хорька, со мною не шути!
Но Хорька распахнула дверь.
— Давай, выходи, закрывать буду. Мне идти пора.
Все чаще доверяла Хорька свои секреты Аграфене. Задав корм курам, садились они на соломе, и Аграфена рассказывала, как в свои далекие девичьи годы полюбила Семена, как будущий муж обхаживал ее — своенравная была, не хуже тебя, Хорька, и как росли сыновья, и какая это радость — материнство…
Не то Аграфены слова помогли, не то еще что-то, но пробудилось и в Хорьке материнское чувство.
— Ребенка, Аграфена, хочу. Как увижу маленького, голопузого — так сердце кровью обливается. Очень уж хочу. А то сны все странные: стоит он передо мной в одной рубашонке, животик вперед выпятив, а я на него штанишки напяливаю… А потом поцелую и говорю — ну, иди…
— Тут вера, Хорька, нужна — в то, что ты его вырастишь… Вот что я тебе скажу по правде нашей бабьей. Не от Леньки Остроухова жди ребенка, а от того, который и в тебе человека найдет… А что Остроухов? Кобель!
Все чаще по ночам вскакивала Хорька в холодном поту, сны мучили, грудь теснило волнение. Полусидела на деревянной кровати, что от матери осталась. Немного успокоившись, засыпала, чтобы утром встать и снова идти на курятник.