Глава 17 Мир?

Война дорого обошлась Франции. Страна потеряла 139 тыс. человек погибшими и 143 тыс. ранеными. Большая часть при этом скончалась не на поле боя, а от болезней. С учетом жителей областей, отошедших к Германии, и скрытых потерь, связанных с падением рождаемости и ростом смертности, за шесть месяцев войны население Франции сократилось на 2 миллиона человек[1182]. В ходе войны немецкие войска занимали 43 департамента, ряд крупных французских городов пережил бомбардировки и осаду с сопутствующими им эпидемиями тифа и дизентерии. Париж вдобавок к тяготам осады был опустошен в ходе уличных боев между войсками версальского правительства и Парижской Коммуны.

Что касается противоположной стороны, то общие потери германских государств составили 127,8 тыс. солдат и офицеров (14,4 % от участвовавших в военных действиях), из них убитыми и умершими от ран и болезней порядка 51 тыс. человек. Львиная доля потерь при этом пришлась на прусскую армию, выставившую более двух третей от общего состава общегерманских войск. Бавария потеряла убитыми и ранеными 15,5 тыс. из почти 135 тыс. участвовавших в боях, Баден — 3418 на 30,7 тыс. участников войны, Вюртемберг — 2712 на 13,3 тыс. соответственно[1183].

Тяжелым ударом по французской экономике стала утрата Эльзаса и части Лотарингии — одних из самых развитых французских областей, богатых железной рудой, обладавших развитой текстильной и металлургической промышленностью. Впрочем, как убедительно показал Р. Хартсхорн, при проведении новой границы определяющее значение имели интересы германских военных и языковая принадлежность населения. В глазах Вильгельма I сохранение территории германских военных кладбищ было важней всех оценок геологов и промышленников. Самые богатые залежи стратегически значимой железной руды остались, таким образом, за Францией[1184].

По оценкам современных исследователей, война обошлась Франции в 16 млрд 275 млн франков, что равнялось шести бюджетам 1870 г. или одной десятой всего национального богатства страны[1185]. Резко ухудшилось стратегическое положение Франции. Новая почти 200-километровая граница на северо-востоке оказалась открыта для вторжения. Французской республике предстояло в кратчайшие сроки выстроить целую систему новых укреплений, что само по себе обещало значительнейшие расходы.

После завершения войны с Германией и локальной гражданской войны Франции тут же пришлось вести новую: колониальную. Отзыв самых боеспособных французских частей из Алжира заставил вождей бедуинских племен приступить к подготовке вооруженного выступления против французского господства. Полномасштабное восстание разгорелось в середине марта 1871 г. и быстро охватило почти треть территории колонии. Его катализаторами стали как неумелые действия республиканского правительства, так и провозглашение в Алжире Коммуны, потребовавшей передать управление провинцией в руки местных белых колонистов, что обещало коренному населению только усиление гнета. Сыграли свою роль призывы к джихаду против неверных местных мусульманских проповедников и рассказы вернувшихся с войны «спаги» и «тюркосов» о том, что французы теперь сами «в рабстве у пруссаков»[1186].

После первых успехов восставших, от рук которых погибло около сотни европейцев, в Алжир из метрополии были срочно отправлены подкрепления. В течение лета 85-тысячная французская армия сумела нанести поражение основным силам мятежных кабилов и вытеснить часть из них в соседний Тунис. Спорадические бои, однако, продолжались вплоть до декабря 1871 г. и стоили жизни 1 тыс. французских солдат и примерно 2 тыс. их противников[1187]. Война велась традиционными «грязными» колониальными методами и сопровождалась сотнями жертв в результате репрессий, а также расстрелов по постановлению военных трибуналов. Кабилы были обложены крупными штрафами, их земли секвестрированы государством и подлежали выкупу. Мятеж стоил побежденным 65 млн франков и 446 тыс. гектаров земель, лучшие из которых были отобраны для организации земледельческих колоний эльзасцев, решивших эмигрировать из родного края после войны ради сохранения французского гражданства[1188].

Параллельно своим чередом шла реализация мирных договоренностей между вчерашними противниками. В июне-сентябре 1871 г. была благополучно осуществлена делимитация новой франко-германской границы. Патриотические чувства комиссаров от Франции были обострены, и потому они отклонили предложение своих немецких визави вместе передвигаться по районам, где должна была осуществляться процедура постановки временных пограничных столбов, равно как и ночевать под одной крышей. Они учитывали то впечатление, которое могло произвести их появление рядом с пруссаками и на эльзасцев. Отношение населения хорошо показывало постоянное исчезновение установленных колышков и вешек, которые должны были наметить путь новой границы, хотя эту линию уже и нельзя было стереть из кадастровых планов[1189].

В октябре 1871 г. между двумя странами были благополучно заключены таможенная конвенция, а также конвенции по финансовым и территориальным вопросам. Воспользовавшись потребностью немцев в дополнительном участке земли под строительство нового пограничного вокзала в Аврикуре (нем. Эльфрингене), Франция вернула себе две небольшие франкоязычные коммуны у подножия горы Донон. Несмотря на почти чисто символический характер, событие это было весьма значимо для французского общественного мнения первых послевоенных лет.

К 1 октября 1872 г. была завершена и процедура оптации (выбора гражданства) уроженцев Эльзас-Лотарингии. Между французским и германским внешнеполитическими ведомствами развернулась конкуренция за «сердца» эльзас-лотарингцев, разбросанных по всему миру. Надо отметить, что Берлин в розыске потенциальных новых подданных действовал оперативней: соответствующие инструкции были даны Бисмарком еще в конце 1871 г. Особенно острая борьба развернулась за негоциантов и миссионеров, поскольку это позволяло одним сохранить, а другим расширить присутствие в целом ряде чувствительных для национальных интересов регионов. Именно поэтому, в частности, французские дипломатические агенты в Австралии были столь озабочены оптацией епископа Типассы эльзасца Луи Елоя, обладавшего большим влиянием на аборигенов Самоа[1190].

Правом выбора в пользу сохранения французской национальности решили воспользоваться чуть более 160 тыс. человек, что составляло почти 10 % жителей «имперской провинции». Цифра весьма значительная, если учесть, что решение было сопряжено с необходимостью покинуть родной край. По подсчетам французского исследователя А. Валя, реально эмигрировало порядка 128 тыс. человек. Особенно значимым был тот факт, что не менее 50 тыс. из числа эмигрантов составили семьи с юношами предпризывного возраста[1191]. В их предпочтении пройти военную службу во Франции политическая воля выразилась ярче всего.

Французское министерство юстиции, в свою очередь, обнародовало списки, насчитывавшие свыше 388 тыс. имен высказавшихся в пользу французского гражданства. И пусть 230 тыс. из них составляли те эльзасцы и лотарингцы, кто давно покинул свой родной край, цифра произвела на современников-французов колоссальное впечатление. Французское руководство предпочло умолчать о числе своих сограждан, специально оптировавшихся в пользу Германии. По подсчетам А. Валя, их было не менее 3,5 тыс., и большинство деклараций было подано в Алжире, что стало оригинальным способом для солдат-эльзасцев избегнуть кровавых стычек с арабами. Большинство из этих новых подданных императора Вильгельма I остались жить на территории Франции, вполне безнаказанно уклоняясь от военной службы и в новообретенной германской «родине»[1192].

Значимым фактором оставалось и присутствие на французской земле до выплаты контрибуции германских войск. Период послевоенной оккупации оказался значительно менее обременительным для местного населения. С возвращением французской администрации бесконтрольным реквизициям и изъятиям был положен конец, источником для всех выплат стала государственная казна. Последним испытанием для многих городов и сельских коммун стал постепенный вывод германских войск, начавшийся с момента ратификации Франкфуртского мира и выплаты первого полумиллиарда контрибуции[1193]. Сокращение численности германских войск смягчало и проблему размещения солдат на постой. Остававшиеся гарнизоны по большей части концентрировались в крупных городах, располагавших необходимыми казармами. Тем не менее, присутствие немцев на улицах и в кафе, парады с музыкой и развевающимися знаменами также придавали этому периоду в восприятии современников-французов немало горечи[1194].

Во главе германского оккупационного корпуса был поставлен генерал Эдвин фон Мантойфель, наладивший с французским руководством весьма теплые отношения и проявивший на этом посту недюжинный талант дипломата. Однако пребывание германских солдат на французской земле продолжало порождать эксцессы, и некоторые из них приобрели громкую огласку. Особенно серьезным испытанием для франко-германских отношений стали факты участившихся во второй половине 1871 г. нападений на немецких солдат и офицеров на оккупированных территориях[1195]. Подлили масла в огонь решения французских судов присяжных, вынесших нападавшим оправдательные приговоры как «действовавшим из чувства патриотизма». Французское руководство поспешило отмежеваться от этих решений. Однако в ответ на угрозы германской стороны приостановить переговоры по освобождению территории было твердо заявлено, что продление существующего положения приведет лишь к обратному результату, а именно — учащению конфликтов[1196].

В итоге к осуществлению своей угрозы германское правительство так и не прибегло. Эта мера не была бы, по всей видимости, популярна ни в германском обществе, ни у самих немецких солдат во Франции. Германский писатель и журналист Густав Фрейтаг свидетельствовал, что с заключением мира для германских солдат и офицеров во Франции настало «время прозаичной, тягостной службы», и в их письмах на Родину не было недостатка в жалобах. Он признавал, что «ожесточенная война» сделала солдат «необузданными», ослабив дисциплину даже лучших войск[1197]. После тягот кампании их главным желанием было поскорее вернуться домой.

Конец всем тревогам положило лишь подписание в марте 1873 г. заключительной финансовой конвенции о досрочной выплате контрибуции, осуществленной к 5 сентября 1873 г. Параллельно с этим освобождались департаменты Вогезы, Арденны, Мёрт-и-Мозель, Мёз и крепость Бельфор[1198]. Для четырех приграничных департаментов Франции германская оккупация, таким образом, растянулась почти на три года и оставила самые глубокие воспоминания. 16 сентября 1873 г. германские войска эвакуировали Верден — последний кусочек французской территории.

Ради скорейшего освобождения своей территории Франция, к изумлению современников, сумела расплатиться с 5-миллиардной контрибуцией досрочно. Однако это «финансовое чудо» зиждилось на многомиллиардных заимствованиях правительства, оформленных в виде высокодоходных государственных облигаций. Финансовое эхо войны продолжало звучать и десятилетия спустя: в конце 1890-х гг. половина французского бюджета уходила на выплату процентов по государственным займам. Это имело своим следствием одни из самых высоких налогов в Европе, угнетавшие деловую активность, и невозможность внедрения развитого социального законодательства[1199].

Прекращение германской оккупации подводило окончательную черту под войной и возвращало полный суверенитет французской внешней политике. Однако вернуть подлинный мир и согласие в отношения между двумя народами оказалось делом куда более сложным.

* * *

Разрыв между подходами Бисмарка в формулировании условий мира в 1866 и 1871 гг. коренился в его представлении, широко поддержанном в германском обществе, о предопределенной враждебности Франции. О том, что французская нация не простит немцам сам факт понесенного поражения, Бисмарк заявил в рейхстаге уже в мае 1871 г. Именно поэтому условия Франкфуртского договора были направлены не на скорейшее смягчение разногласий, а на всемерное ослабление соседа. Эта линия в дальнейшем осталась неизменной. То, что ослабленная Франция какое-то время не могла и помыслить о претензиях на восстановление своих прежних позиций в Европе и обретение союзников, по мнению Бисмарка, не должно было внушать никакого спокойствия за более отдаленное будущее. Полная боевая готовность Германии оставалась для нее «единственной гарантией» как на войне, так и в мире[1200].

В первые послевоенные годы германский канцлер не упускал ни малейшего повода для оказания жесткого дипломатического нажима на вчерашнего противника, что вылилось в целую серию острых франко-германских дипломатических кризисов, ставших предметом неподдельного беспокойства для европейских кабинетов. Современники были убеждены, что Франкфуртскому мирному договору уготована весьма короткая жизнь.

Действительно, к концу 1870-х гг. отношения между двумя государствами постепенно вернулись в нормальное русло, но подлинное примирение двух соседей оказалось невозможным. Отныне Франция и Германия не только не помышляли о сближении и сотрудничестве, но и продолжали рассматривать друг друга в качестве наиболее вероятного и естественного противника, что заставляет историков говорить о рождении франко-германского антагонизма. Однако важно отметить, что, несмотря на отдельные инциденты и воинственность некоторых публицистов по обе стороны Вогезов, об открытой ненависти между двумя народами говорить было нельзя. Послевоенное сознание французов сохранило и неприязнь к «пруссакам», и предубеждение против них, и целый ряд негативных клише. Но рядовые немцы уже по прошествии пяти-десяти лет редко сталкивались во время поездок по Франции с открытой враждебностью[1201].

Основой для франко-германского антагонизма стал неразрешимый «эльзас-лотарингский вопрос». С точки зрения Берлина, подобной проблемы вовсе не существовало: присоединение провинции исключало любые переговоры об изменении ее статуса. Столь же неизменными остались и принципы французской политики в отношении Эльзас-Лотарингии, сформулированные еще в ходе мирных переговоров. Главным среди них был тезис о несправедливости навязанного Франции победителем в 1871 г. территориального разграничения.

Не единожды подтверждая свои обязательства по добросовестному выполнению положений Франкфуртского договора, французское руководство, однако, неоднократно возвращалось к попыткам поднять вопрос о мирном возвращении утраченных провинций и воспринимало как угрозу своим национальным интересам утверждение принципа территориального статус-кво в Европе. Оно старательно избегало всего, что могло бы даже чисто символически трактоваться как признание Эльзас-Лотарингии немецкой землей. Претензии Франции на нелегитимность германских завоеваний во многом опирались на протестные настроения жителей отторгнутых провинций.

Война в сознании французов последней трети XIX в. поэтому оказалась неразрывно связана с памятью об утраченных территориях, быстро превратившейся в целый патриотический культ. Национальные празднества 14 июля отныне неизменно включали в себя траурную церемонию у накрытой черным покрывалом статуи Страсбурга на площади Согласия и торжественные «уроки памяти» у карты Франции в школах[1202]. Официальная риторика, учебники, литература, публицистика во Франции на протяжении десятилетий существенно идеализировали образ Эльзаса. Картине культурного и экономического процветания региона под французским управлением противопоставлялись мрачные реалии германского режима с его германизацией, чрезвычайным законодательством, экономической эксплуатацией и милитаризацией. Подобная «черная легенда» должна была укоренить представление о германской Эльзас-Лотарингии как о подлинной «тюрьме» для ее жителей, сохранивших симпатии к Франции[1203]. Все это должно было воспитывать у новых поколений французов решимость «освободить», рано или поздно, эльзасцев и лотарингцев.

Мысль о «вечно верном Эльзасе», ждущем своего «освобождения», налагала свои обязательства на Францию. Катастрофа 1870 г. заставила политическую элиту Третьей республики в массе своей с большой осторожностью относиться к идее скорейшего отвоевания Эльзас-Лотарингии. Тем не менее, французское руководство деятельно готовилось во всеоружии встретить тот день, когда международная обстановка вновь сделает «эльзас-лотарингский вопрос» актуальным. Как заявил в одной из своих программных речей один из отцов-основателей Третьей республики Леон Гамбетта, «наши сердца бьются <…> во имя того, чтобы мы могли рассчитывать на будущее и знать, что и в нынешнем порядке вещей есть имманентная справедливость, времена которой настанут»[1204]. Слова Гамбетты во многом были риторической формулой, но они оказались созвучны настроению большинства французов. Ж. Цибура называет их «гениальным синтезом пацифизма и призыва к восстановлению попранных прав»[1205].

В сфере реальной политики феномен реваншизма играл весьма незначительную роль. Политики французской Третьей республики очень редко обращались к собственному опыту войны с немцами. Отличились ли они лично в годы войны, или, напротив, остались вне рядов армии — похоже, не имело большого значения и для избирателей. Персональный опыт войны редко избирали для нападок друг на друга и политические оппоненты[1206]. Гораздо более значимую роль играли политические разногласия, коих у французов всегда находилось с избытком.

Ни одно французское правительство прямо не связывало себя задачей скорейшего отвоевания отторгнутых провинций у Германии[1207]. Открытые призывы к реваншу всегда вызывали осуждение официального Парижа. Правительство стремилось исключить все возможные инциденты, которые могли бы выглядеть как преждевременная провокация Германии и германского общественного мнения. В Париже справедливо отделяли воинственные выпады германских политиков и газет от настроений основной массы немцев, расположенных, как полагали французские наблюдатели, вполне миролюбиво. Широко распространилось убеждение, что любая война с соседом потребует длительной и тщательной подготовки и немыслима без надежных союзников. В дальнейшем соотношение сил менялось не в пользу Франции, отодвигая надежды на решение «эльзас-лотарингского вопроса» все дальше и дальше в неопределенное будущее. Иными словами, «реванш» против Германии оказался делом «детей», а не «отцов» 1870 года.

Франко-германская война стала также значимой вехой и в том, что касалось практики увековечивания исторических событий в памятниках. Никогда прежде во французской истории память о павших не увековечивалась столь масштабно. Вплоть до начала Первой мировой по всей Франции было возведено не менее 900 памятников войне 1870–1871 гг., не считая памятных табличек и могильных надгробий на кладбищах[1208].

Память о погибших в недавней войне служила также той сферой, где французское правительство стремилось достичь хотя бы внешнего примирения с Германией. В соответствии со статьей 16 Франкфуртского мирного договора, французское и германское правительство давали обязательство охранять и поддерживать в надлежащем порядке захоронения павших, оказавшихся на территории каждого из государств[1209]. Но поскольку боевые действия в недавнем конфликте разворачивались по большей части за пределами германской Эльзас-Лотарингии, это положение договора коснулось прежде всего именно Франции.

В апреле 1873 г. французское Национальное Собрание приняло закон «О военных захоронениях», в соответствии с которым к 1878 г. на территории Франции было создано 25 крупных оссуариев с останками 37,8 тыс. французских и 21,8 тыс. германских солдат и еще почти 27,6 тыс. тех, чью национальную принадлежность установить уже не представлялось возможным[1210]. В качестве жеста примирения вчерашние противники сплошь и рядом находили свое последнее упокоение бок о бок, в рамках одного и того же погребального комплекса, как это было в случае грандиозной усыпальницы, возведенной в 1876–1877 гг. в Базейле под Седаном[1211].

С не меньшим размахом война была увековечена в послевоенные десятилетия и в Германии. Показательно, что в качестве главного праздника, ежегодно широко и с подлинным воодушевлением отмечавшегося в Германской империи, было избрано именно 2 сентября — годовщина победы при Седане. Именно 2 сентября 1873 года, в третью годовщину битвы, в Берлине состоялась церемония открытия величественной Колонны победы — главного немецкого монумента, увековечившего славу германского оружия сразу в трех «войнах за объединение»: с Данией, Австрией и Францией. В немецком сознании триумф объединения оказался неразрывно связан с военной победой над соседом. В честь героев войны было поставлено огромное количество памятников. Союзы ветеранов стали едва ли не самой многочисленной и могущественной общественной организацией Германской империи, культивируя память о победах и в значительной степени способствуя дальнейшей милитаризации общества.

В сознании же французов проигранная война оставила еще более глубокий след и надолго утвердилась в качестве подлинной национальной катастрофы, поставившей страну на край пропасти. Целое десятилетие ответственность за поражение оставалась одной из центральных тем в острой борьбе за власть между республиканцами и монархистами. События недавней войны также воскрешали в памяти нации предпринятые по горячим следам парламентские расследования и громкий судебный процесс над маршалом Базеном, обвиненным в государственной измене. Основные участники событий не менее рьяно пытались оправдаться перед судом истории и в публикуемых мемуарах.

Примечательно, что во французской внутриполитической дискуссии 1870-х гг. о причинах войны и виновниках поражения немцы играли далеко не ключевую роль. Пруссия все чаще подавалась лишь орудием, призванным указать Франции на необходимость радикального обновления. Как сказал Э. Золя: «Я думаю, что мы нуждались в этом жестоком уроке. Бывают моменты, когда для наций, как и для отдельных лиц, необходимо сильное лекарство. <…> Бедствия разбудили нас»[1212]. Поражение заставило целое поколение французских интеллектуалов искать причины, прежде всего, в изъянах самой Второй империи. Круг главных виновников оказался довольно узок: Наполеон III и его супруга, ближайшее окружение императора и его ключевые министры — Оливье, Грамон и Лебёф.

Во французском политическом дискурсе царило единодушное признание того, что рядовые граждане в сложившихся неблагоприятных обстоятельствах сделали все возможное. Храбрости французского солдата в публичном пространстве неизменно воздавалось должное, даже если правительственные комиссии и вскрывали недостаток дисциплины собранных Гамбеттой вооруженных формирований. Мало кто упрекал французскую провинцию в недостатке патриотического рвения или самопожертвования. Отдельные факты сопротивления германским захватчикам, саботажа и партизанских действий в годы войны заслуживали похвалы. Однако никто из французских политиков не подразумевал, что число таких примеров должно было быть бóльшим[1213].

В конце концов, от поиска конкретных виновников французское сознание пришло к признанию глубинных причин произошедшего, поражения как коллективной ответственности всей нации, «воздаяния за грехи» Франции. Эта точка зрения получила неожиданно широкое распространение во французской интеллектуальной элите. Многие французские правые интеллектуалы оказались подвержены своеобразному «моральному пораженчеству», усиленному крахом Империи и внутриполитическими потрясениями[1214]. Эдмон де Гонкур писал в сентябре 1870 г.: «Если бы французская нация сама не была захвачена разложением, то сугубая бездарность императора не помешала бы победе. Нужно помнить, что монархи — каковы бы они ни были — всегда лишь отражение нации и что они трех дней не усидели бы на тронах, если бы не соответствовали ее духовному складу»[1215]. Мысль об упадке латинской расы отразили, в частности, и строки знаменитого романа Эмиля Золя «Разгром» (1892), в котором он попытался реконструировать эпоху войны.

Новое республиканское руководство Франции в лице первого президента Третьей республики Адольфа Тьера до некоторой степени солидаризовалось с этими мыслями. Сам Тьер, как известно, в годы существования Второй империи являлся одним из самых жестких критиков политики Наполеона III и одним из немногих, кто в июле 1870 г. открыто выступил против войны. Тем важнее были его слова, произнесенные публично в 1872 г. в стенах Национального собрания, о необходимости для Франции «исправить ошибки, которые были совершены не ею, но которые она теперь искупает, поскольку позволила их совершить»[1216].

Французское сознание, говоря образно, металось в эти годы между поиском конкретных виновников военной катастрофы и некой метафизической виной, национальными и историческими пороками как ее первопричиной. В течение девяти месяцев Франция пережила войну, революцию и штурм французской армией собственной столицы. Поэтому вместо слова «война» французы часто употребляли словосочетание «наши бедствия» («nos malheurs») — своеобразная фигура умолчания, позволяющая обойти неудобный вопрос о виновности за возникновение войны и выставить на первый план ее катастрофичные для страны итоги.

Помимо вполне естественного стремления представить виновником кровопролитного конфликта своего противника, дискуссия о виновности за войну выполняла важную функцию в становлении и Германской империи. Явные и мнимые устремления французов к реваншу после войны наилучшим образом питали образ неискоренимой «воинственности» этой нации, ее тяги к славе и первенству в мире, которые и стали главными причинами возникновения в 1870 г. конфликта. Коллективная вина французской нации или по крайней мере значительной ее части намного лучше подходила в качестве извлекаемой по тому или иному политическому случаю мишени для германских публицистов, нежели фигуры давно сошедших со сцены деятелей Второй империи или правительства национальной обороны. Немецкие историки бисмарковской эпохи придали надлежащий «наукообразный» вид этому растиражированному газетами образу[1217]. «Нация знает, что её существование находится под угрозой мести непримиримого врага», — писал в одной из своих статей один из крупнейших германских историков Генрих фон Трейчке[1218]. Этот тезис постоянно звучал в ходе немецких внутриполитических дебатов, особенно когда рассматривались проблемы военного строительства.

Единственный диссонанс в этот хор вносила позиция тогдашних лидеров немецких социал-демократов Августа Бебеля и Вильгельма Либкнехта. Они не только протестовали против присоединения Эльзас-Лотарингии, но и поддерживали тезис о том, что завоевания обрекают Германию на постоянную подготовку к войне и новые войны[1219]. Они единственные среди всех оппозиционных сил также рассматривали германского канцлера как прямого виновника и подстрекателя войны 1870 г. Впрочем, их голоса озвучивали мысли подавляющего меньшинства тогдашнего немецкого общества и тонули в общем хоре. По прошествии трех десятилетий от этих полемических тезисов своих отцов-основателей тихо отказалась и сама германская социал-демократическая партия[1220].

В оценке роли Пруссии в возникновении войны для подавляющего числа немцев цель достижения национального единства изначально оправдывала любые средства. В целом, начиная с середины 1890-х гг. и вплоть до начала Первой мировой войны во франко-германской дискуссии об ответственности за войну на первый план выдвинулся тезис о неизбежности конфликта, чья предопределенность выходила далеко за рамки поступков конкретных действующих лиц[1221].

Загрузка...