I. КАРУСЕЛЬ

1

Вот так все и началось у него с той самой минуты, когда он сошел в Горовцах с поезда. У вокзала ему с трудом удалось втиснуться в старый разболтанный автобус, который, проезжая по городу, вздымал за собой клубы пыли. На улице перед синагогой автобус застрял в стаде коров. Пока шофер долго и яростно сигналил, одна из молоденьких цыганок, стоявших у закусочной, глянув на него, задрала юбку и, смеясь, шлепнула себя по заду.

Наконец-то я дома, подумал Павел и улыбнулся.

Потом шоссе резко свернуло в сторону, и Павел увидел реку. Деревянный мост весь сотрясался, когда автобус проезжал по нему, а глубоко внизу, между белыми от песчаных наносов берегами, текли зеленоватые воды Лаборца.

Вскоре, на пересечении дорог посреди поля, Павел вышел. В лицо ему повеяло легким ветерком. Влажный пахучий воздух, казалось, омывал его. Павел остановился, несколько раз вдохнул его полной грудью и зашагал по безлюдной дороге, которая, петляя, устремлялась к видневшемуся вдали горному склону.

Он шел, жадно разглядывая все вокруг, с нетерпением ожидая, когда же за изгибом дороги, окаймленной рябинами и кустами терна, покажется Трнавка. В висках у него стучало. Мысленно он уже шагал по просторной покатой площади, где под кронами высоких орехов протекал быстрый ручей, мимо черных домишек с покосившимися заборами, с колодцами, на длинных журавлях которых вместо грузил были подвешены коряги, негодные колеса, камни, железные обломки.

Когда же, наконец, показалась деревня, он остановился в удивлении.

Прежний, привычный вид ее нарушало длинное низкое строение. Его белая стена вызывающе и чужеродно вторгалась в родной пейзаж. Лучи солнца падали прямо на нее, и она сверкала, словно огромная металлическая пряжка. Трнавка рядом с нею выглядела серой, мрачной.

Павел оглядел все вокруг, но больше никаких перемен не заметил.

Километра на два перед ним тянулась белесая, пыльная дорога. С залитой солнцем равнины дул влажный ветер. Он нес с собой весенние запахи — молодой травы, омытых половодьем лугов, теплое дыхание согретой солнцем земли, совсем недавно разворошенной плугом. Сразу же за деревней поднимались холмы, поросшие лиственным лесом. На склонах вдоль дороги, за последними, высоко забравшимися домиками, виднелись узкие полоски виноградников.

Пока Павел озирался по сторонам, рассматривая родные места, из ложбины выехала на дорогу конная упряжка; в сидевшем на козлах вознице он узнал Резеша.

— Эй, погоди! Я подвезу, ведь у тебя багаж, — весело крикнул Резеш. — Да это никак ты, приятель?! — удивился он. — Я тебя сразу и не признал.

Резеш был не намного старше Павла, но уже давно самостоятельно вел хозяйство. Жили они по соседству.

— Так это в самом деле ты?

— Как видишь, — улыбаясь, сказал Павел.

— Ну, залезай!

Павел бросил чемоданчик в телегу и взобрался на козлы.

Черные, глубоко сидящие глаза Резеша внимательно разглядывали военную форму Павла с лычками старшины на погонах.

— Закуришь? — спросил Павел и, пошарив в карманах, вынул пачку сигарет.

— Давай! — сказал Резеш. — Я тебя вроде бы ни разу не видел в военном, потому и не узнал сперва.

При этих словах у Павла почему-то заколотилось сердце. Он пристально поглядел Резешу в лицо — оно было, как всегда, добродушным и открытым.

— Где служишь-то?

— Далековато от родных мест — в Хебе. Это в другом конце республики, на западной границе.

— Тех краев я не знаю. Дальше Брно не бывал.

Они закурили. Резеш, причмокнув, погнал лошадей быстрее.

Это были красивые, сильные кобылы — гнедая и в яблоках; солнце мягко подсвечивало их шерсть. Гнедая была резвее, она вытягивала, словно гусак, шею, потряхивала гривой, то и дело вырывалась вперед.

Взгляд Павла снова остановился на сверкающей белой стене.

— Это и есть тот самый свинарник?

— Ага. Видишь, построили его совсем рядом с деревней.

— Ну как — многое здесь переменилось?

Лицо Резеша помрачнело.

— Лучше и не говорить. «Товарищи» теперь нас так прижали… — Из-под бровей его сверкнул испытующий взгляд. — Вообще-то меня их кооператив интересует как прошлогодний снег. Бог с ними… Грызитесь себе на здоровье, коли вам охота! Да только из-за этого ЕСХК[1] нас теперь без ножа режут. Поставки за них выполняем мы. До того дошло, что и спину разогнуть не можешь, если нет на это указания Петричко…

Петричко был в Трнавке председателем национального комитета[2]. Резеш, произнеся его имя, сплюнул.

— А может, зря ты про них так?..

— Если бы зря! Да ведь ихние порядки, дружище, нас просто доконают. Не понимаю эту их колбасную тактику. Слыхал про такую? Отрезаешь от колбасы кусок за куском до тех пор, пока от нее ничего не останется. Сперва взялись за графов и помещиков, затем за землевладельцев помельче, а потом — за тех, кого нынче называют кулаками. И это было бы еще ничего. А теперь вот дело дошло и до нас, грешных. Не смеем уже и скотину свою на общинное пастбище выгнать. С незапамятных времен мы на этих лугах пасли скот. Все, вся Трнавка. И вдруг — на тебе! — пастбище кооперативное. Хоть стадо у них — девять коров. Девять — всего! — Растопырив пальцы, Резеш поднял левую руку, затем правую, придерживая вожжи лишь большим пальцем. — Ты погляди, какое пастбище! А у них, черт их дери, коров меньше, чем пальцев на руках! Представляешь — в кооперативе десять членов, но, если говорить начистоту, ни один из них никогда не крестьянствовал. Иван Матух, председатель ихний, — плотник, Петричко — дорожный рабочий, Плавчан — учитель. А остальные, что пошли за ними, были те, кому терять нечего.

По обширному пастбищу на склоне холма слева от Павла прокатывались зеленые волны. Вдали, на макушке холма, высился, упираясь в небо, черный колодезный журавль; между пригорками проглядывали островки кустарников.

Пастбище это Павел знал, наверное, с той самой минуты, как появился на свет. В траве там шныряла уйма сусликов. Мальчишкой он ловил их силками, — весной суслики издают резкий запах, — и было нетрудно узнать, какая нора пустая. Летом среди невысокой травы и сухих коровьих лепешек вдруг поднимались подсвечники цветущего коровяка — долго светились их желтые огоньки, а вокруг каждого стебля золотился венец из опавших лепестков.

Сейчас, на открывшемся перед ним пастбище, трава и в самом деле была ни вытоптана, ни выщипана скотиной — никаких следов того, что здесь прошло стадо.

И все же в эту минуту перед мысленным взором Павла стадо было. Оно паслось на глянцевито-бархатистой нежной зелени; медленно брели коровы, позвякивая колокольчиками, — пестрые, с черными и белыми пятнами; кудрявилась чистая шерсть молодых телок.

Каждый вечер стадо возвращалось в деревню, площадь вихрилась пылью, и вместе с сумерками ее наполнял запах молока.

— Где же вы пасете? Почему не поговорите об этом в районе? — спросил Павел.

— Да разве нас там кто слушает?! — горячась, воскликнул Резеш. — Теперь лучше вовсе не иметь языка. — И добавил без обиняков: — Твой папаша, конечно, с ними заодно. Недаром говорится: как старого черта ни крести, все равно рога не отвалятся…

Павел не ожидал услышать такое от Резеша и с удивлением уставился на него.

— Ну, чего вытаращился? — усмехнулся Резеш. — Лучше оставили бы они нас в покое. Чтобы каждый вел хозяйство как хочет и жил тем, что на своем куске земли вырастит.

— Почему же ты не можешь так жить?

— Да потому, что теперь мне не дают пасти скотину на выгоне, который принадлежал всем нам. — Он сплюнул. — Тут такие дела творятся!.. Ты про Зитрицкого слыхал? Во вторник в Горовцах начинается суд. Нам всем приглашение прислали, и сюда за нами приедет автобус.

Павел получал мало писем из дому. Отец только изредка черкнет ему несколько строчек своей огрубевшей, привыкшей к вилам и кнуту рукой. Но в последний раз он вложил в конверт вырезку из «Горовецких новин», и Павел знал о случившемся.

Зитрицкий владел в Трнавке самой большой после графа усадьбой. На краю деревни стоял его каменный домина с белым кирпичным крестом, рельефно выступающим на оштукатуренном фронтоне. Просторный его хлев был всегда полон. В самом конце войны Зитрицкий — человек угрюмый, крутого нрава — договорился с графом, что прикупит у него еще земли. Революция[3] ему, разумеется, была ни к чему. Он участвовал в политической борьбе на стороне словацкой демократической партии[4] и выступал вместе с Хабой против Петричко, но в сорок восьмом борьбе этой пришел конец. А когда у него затем районные власти откупили обе молотилки и сноповязалку, он потерял последнюю надежду. Начал забивать и продавать скот; старался зашибить побольше денег для своих двух дочек, которых во время войны выдал замуж: одна жила в Горовцах, другая — в Братиславе. В конце концов у него остались только две коровы да еще лошади, которых он одалживал безлошадным, и те обрабатывали ему за это поле. Поставки он не выполнял. Само собой разумеется, Петричко с заготовителем из района не отступались, жали на него, чуть ли не каждый день наведывались к нему. Нынешней зимой Зитрицкий пообещал, что немного зерна все-таки сдаст. Он даже пригласил обоих в горницу, чего никогда прежде не делал, и предложил посмотреть все полученные им предписания по поставкам и повестки с напоминаниями. Мол, нет ли там какой ошибки. Вывалил на стол целую кипу бумаг, а когда они оба, склонившись, стали их рассматривать, выплеснул на них сзади целый чугун кипятка. И орал при этом: «Теперь вы будете красными и снаружи! Американцы показали вам в Корее, что вас ждет!»

Петричко успел отскочить, и у него была ошпарена только рука; а вот на заготовителя кипяток обрушился так внезапно, что от верной гибели спас его лишь тулуп. Несколько недель он лежал в больнице, где его с трудом выходили.

Из всех жителей Трнавки граф одного только Зитрицкого время от времени приглашал на охоту или на семейные праздники. Накануне каждого такого торжества отец Павла, вернувшись вечером с графского поля, ловил в ручье раков — граф очень любил раковый суп с помидорами и рисом. Павел помогал отцу. Они шли вброд по ручью, ощупывали коряги у берега и, схватив рака, бросали его в ведро. А утром они отправлялись в лес собирать для графского стола молоденькие белые и крепкие, как крутое яичко, «господские» грибы. В дни охоты они с отцом вместе с загонщиками ползали в зарослях, кричали, стучали топорами по пням и стволам деревьев, чтобы выгнать для графа или Зитрицкого дикого кабана…

Резеш застыл на козлах, плотно сжав губы, и Павел снова стал глядеть по сторонам.

Был субботний полдень, да еще в канун престольного праздника. Никто не работал на полях. Меж рядами свекольной и картофельной ботвы, зеленевшей на прогретой земле, не было ни души. Лишь веял пьянящий майский ветерок, да перед телегой мелькали сороки, перелетая с куста на куст. Сороки снова сопровождали его, как и прежде, когда он ходил этой дорогой. В любое время года — в летний зной и в трескучие морозы — слышался здесь их стрекот. Вот уже и тропинку, протоптанную цыганами в молодых всходах овса, миновали. Каждый год запахивал ее Бошняк, и каждый год жители Тополин с завидным постоянством снова протаптывали ее — она сокращала им путь в Горовцы.

— Тебя, конечно, все это нисколько не трогает, — заговорил снова Резеш. — Ты и прежде работал в лесу, а теперь тебя сюда и подавно не заманишь. За последние два года никто из трнавских ребят после армии домой не вернулся.

— Отсюда люди всегда убегали, — сказал Павел.

Они подъехали к первой хибаре с замшелой гонтовой крышей и гнездом аиста. Следом за нею вдоль дороги, идущей вверх, показались и другие домишки.

Павел почувствовал, как в нем что-то дрогнуло. После полутора лет военной службы он впервые приехал в отпуск. Впервые снова дома. И здесь Анна. Нет, Анну оставь, сказал он себе. Об Анне лучше не думать.

Порой он забывал о доме. Но теперь ему все само спешило навстречу. Словно бы это не он въезжал в деревню, а Трнавка сама вступала в него, наполняя собой.

Свинарник, однако, снова привлек к себе взгляд Павла. Он был совсем близко — всего в какой-то сотне метров от них. Только теперь Павел разглядел, что он низкий, приземистый и что белая стена его испещрена глубокими трещинами.

— У них уже однажды проломилась крыша, — со злорадной ухмылкой сказал Резеш, заметив, куда смотрит Павел.

2

И вот он снова дома, моется у колодца, и мать всячески ублажает его. Сейчас она стояла с накрахмаленной, старательно выглаженной рубашкой, вся светясь от радостного волнения. Прошел всего лишь час с той минуты, когда она увидела его и, растроганная неожиданной встречей, с трудом произнесла какие-то слова. Да и позднее, когда она уже накрывала на стол и отец наливал в стаканы вино, говорили больше ее глаза.

Вода была холодной, приятной. Только теперь Павел почувствовал, что он порядком устал за дорогу.

— Как долго ты не был дома, — сокрушенно заговорила мать. — Адам Демко и Эда Войник уже три раза приезжали в отпуск… Знаешь, Адам после армии пойдет в КНБ…[5]

— Адам?! — удивился Павел.

Из дому вышел отец. Он был без пиджака, во рту у него дымилась трубка. Он слышал слова матери, но даже не взглянул на нее.

— Всюду зимой выпадает снег, и всюду мокро, когда идет дождь… — медленно произнес он.

Мать обиженно заморгала и вздохнула.

— Может, еще поешь? — обратилась она к Павлу.

— Хватит с меня кролика, что я умял. Уж очень он был вкусный!

— Она не может и дня прожить спокойно, — продолжал отец. — Одни только заботы да тревоги у нее на уме.

Отец с матерью переглянулись. Мать опустила голову, а отец откашлялся и сказал, не скрывая своего нетерпения:

— Я должен отвезти это.

Мать знала, о чем идет речь, но не двинулась с места; потом вдруг бросилась туда, где Павел час назад застал ее, — села на скамеечку возле погреба и принялась перебирать картошку. Сморщенные и почерневшие от мороза и гнили картофелины проросли так, что она с трудом отрывала длинные белые ростки.

Павел стал натягивать через голову рубашку. Она пахла чистотой и утюжкой. Накрахмаленное полотно неохотно подчинялось ему; рубашка вдруг показалась Павлу какой-то бесконечной — он никак не мог выбраться из ее шуршащей белизны и застыл, вытянув вверх руки. Рядом раздался глухой скрип. Наконец рубашка соскользнула с головы, и Павел огляделся.

Отец стоял под навесом сарая на крышке люка второго погреба и наблюдал за матерью.

Точно так же поскрипывала эта крышка и тогда, вспомнил вдруг Павел. Но в тот раз на ней стояла мать, а ему было лет одиннадцать. Отец, сцепившись из-за чего-то с графским управляющим Крижем, вернулся домой, еще не остыв от ярости. Ну и, конечно, достаточно было пустяка, чтобы он взорвался. Павел спрятался от отца в погребе, доверху заполненном свеклой. Мать, стоя на крышке люка, кричала искавшему его отцу: «Да ты погляди на улицу — он через забор перемахнул!» А Павел в это время лежал, распластавшись, как лягушка, прижимаясь животом к влажной свекле и ощущая спиной крышку люка. Он задыхался. Голос матери звучал глухо, будто издалека, словно она кричала с соседнего двора. Потом, когда отец отошел, она тихонько подняла крышку люка и выпустила его. Он был весь в мокрой глине…

— Вот ты и дома! — сказал отец.

— Ну, а что у вас тут? Как живется вам в кооперативе? — спросил Павел.

— Он нас кормит! Да так, что ничего слаще еще ни один кондитер не придумал! — сказала мать. — Дожили! Тащить картошку в свинарник из своего погреба приходится. Пресвятая богородица! В такую-то пору два мешка картошки, мешок свеклы, корзину отрубей!.. А может, одного мешка хватит? — спросила она отца.

— Нет, — ответил отец. — Картошка там позарез нужна. Не беспокойся, все это нам вернется.

Он посмотрел на Павла.

— Если б нам побольше даже такой вот старой, заплесневелой картошки, мы бы и горя не знали. Свиней кормить нечем, сынок. В районе нам, правда, обещали дать отрубей. Теперь у нас в Горовцах новый секретарь. Гойдич. Отличный мужик!

Лицо матери вспыхнуло от возмущения. Она постаралась заглушить его в себе, как делала это обычно в присутствии отца. Мать всегда была готова и защищаться, и подчиняться его суровому нраву. Так повелось у них с того самого дня, когда отец отрекся от церкви и священник в проповеди сказал: «Покинула нас овечка, не хочет больше служить господу богу». С тех пор все у них в доме стало неладно. Тяжко приходилось матери — была она очень набожной, и долгое время ей совестно было людям на глаза показываться. Она сама однажды рассказала об этом Павлу.

— Отличный мужик! «Товарищ»! — срывающимся голосом повторила мать. — Скорее всего, опять какой-нибудь вроде твоего Петричко! — И, повернувшись к Павлу, продолжала: — В деревне всем заправляет Петричко. Он и председатель ихний партийный, и председатель национального комитета…

— Эх, Терезка, святоша! — прервав ее, насмешливо заговорил отец. — А разве твой всевышний лучше? Три должности сразу занимает: бог-отец, бог-сын и бог дух святой!

Мать промолчала. Встала и наполнила доверху второй мешок. Павел подхватил его.

— Ты что, хочешь сам отнести? — спросил отец. — Хорошо. Только возьми-ка лучше тачку.

Внутри свинарник выглядел совсем иначе, чем снаружи. Он был вовсе не такой уж светлый и чистый, как это показалось Павлу, когда он смотрел на его освещенную солнцем стену.

Сквозь грязные оконца еле-еле пробивался мутный свет и, рассеиваясь, словно бы растворялся в сыроватом мраке. Из загонов доносилось сипение, хрюканье, шорох соломы, повизгиванье. Несмотря на то что большинство загонов пустовало, воздух был затхлый, стоял едкий запах аммиака и чад от запарника, установленного у входа.

Вошел Канадец, сбросил со спины мешок и вытер рукавом лоб. Его разодранная на спине фланелевая рубашка была совсем мокрой.

— Куда это девать? — спросил он Демко, повернув к нему темное лицо с крючковатым носом и широко расставленными глазами.

Демко наливал в корыто теплую воду.

— Поставь вон там, — указав рукой на запарник, сказал он. — Ты что же, только один мешок принес?!

— А ты хотел, чтобы тебе целый воз доставили? — раздался за спиной Канадца резкий женский голос.

— А-а, она тоже здесь! — проворчал Демко, увидев в дверях жену Канадца с корзиной свеклы. — Тогда неудивительно, что ты принес только один мешок. У тебя, что же, больше нет?

— Нету, — сказал Канадец.

— Что?! Тебе этого мало?! — завопила Канадка. — Хотела бы я знать, сколько принес ты сам или Мишланка!

— Мишланку оставь! — крикнул отец. — Мишланка — одинокая женщина, у нее трое ребят. И все же она…

— Каждый приносит, сколько может, — буркнул Канадец, бросив взгляд на жену.

— Господи Иисусе! Да тут же одна гниль! — сказал Демко, вынув из мешка горсть мокрых, осклизлых клубней. — Ты что, погреб чистила? Нет, ты только погляди! Да разве на этой дряни мы продержимся, пока подоспеет помощь товарищей!

— Ах так! Неси картошку обратно! — крикнула мужу Канадка и, поставив корзину, подскочила к мешку.

— Держи его! — крикнул Демко Канадцу, — Держи ты, ради бога, этот мешок, не то она и вправду его унесет, да еще прихватит что-нибудь наше. Высыпай поскорее…

— Вот видишь, — с горькой усмешкой сказал Павлу отец.

А Петричко все это время спокойно сидел на перевернутом ящике, липком от вареной картошки, и, казалось, крики и перебранка до него не доходили.

Павел, с интересом наблюдавший за этой сценой, время от времени поглядывал на Петричко — на его лицо с выразительными голубыми глазами и густыми нависшими бровями, на коротко остриженные каштановые волосы, на всю его невысокую жилистую фигуру, от которой, казалось, исходила сила и энергия. Трикотажная рубашка плотно облегала его плечи.

— Трудно нам пока что, бедно живем, — улыбнувшись Павлу, сказал Петричко. — Вот соберем в этом году урожай — и станет легче.

— А как в других местах?

— Есть, конечно, кооперативы и получше, но есть и похуже. Есть много хуже нашего. — В его низком, грудном голосе прозвучала гордость. — Нам нужны люди, много людей. И надо, чтобы было больше скота и больше кормов. — Он тряхнул головой. — И все-таки кой-чего я не понимаю. Как ты думаешь, Павел, выйдет наконец этот закон?

— Какой закон?

— А ты разве не слыхал о нем в Чехии? — Петричко испытующе поглядел на Павла. — Ну, что каждый крестьянин должен вступить в кооператив. Вроде того закона, что все церковные земли и общинные пастбища принадлежат кооперативам. Просто удивляюсь, почему партия и правительство уже давно такой закон не издали. Тогда крестьянам все стало бы понятнее.

— Нет. Ничего такого я не слыхал, — сказал Павел.

Петричко продолжал спокойно сидеть, поджав ноги и положив на колени руки; на правой кисти был виден большой след ожога.

— А в наших краях всюду об этом толкуют. Вот тогда дело пошло бы куда быстрее. Это здорово помогло бы — подействовало, как питьевая сода при изжоге.

Голубые глаза Петричко под густыми бровями слегка заискрились.

3

Под вечер Павел с отцом отправились прогуляться за деревню. Шли молча вдоль ручья. Берега его густо поросли сочной зеленью — травой и кустарником. Казалось, тут даже камни истекали соком. Солнце еще ярко сияло, но кое-где на землю уже ложились быстро сгущавшиеся тени.

Павел шагал легко, глубоко вдыхая чистый живительный воздух. Отец пристально смотрел на него, словно бы ощупывая взглядом; глаза его стали ласковей. Павел читал в них: «А ведь это мой сын!» Отец шел медленно, вразвалку, словно они прогуливались по людной площади. Он даже снял свою широкополую шляпу и помахивал ею.

Вдруг отец сильно закашлялся, стал задыхаться. В груди у него клокотало, на глазах выступили слезы.

— Подожди, — прохрипел он. — Этот проклятый кашель меня доконает.

Они уже подошли к Тополинам. В зарослях кустарника истошно блеяла коза. Из поселка доносился гомон цыган, тянуло едким дымом, но еще острее ощущался запах цветущего боярышника — пришла как раз его пора.

Павел сперва не мог понять, почему отец привел его сюда. Но потом догадался.

Да, это было именно здесь, вспомнил он. В тот день — месяца за два до конца войны — утром в деревне вдруг объявился Петричко с партизанским отрядом. Жители высыпали на площадь, и тогда все узнали, что Петричко — председатель местного революционного национального комитета в Трнавке. И сразу же после того, как у колокольни были расстреляны несколько захваченных в плен гитлеровцев, они начали делить графскую землю.

— Теперь она будет вашей, — сказал Петричко отцу, стоявшему возле колышка, который только что вогнали в замерзшую, покрытую снегом землю. — Сызмалу работали вы на ней до седьмого пота, она давно уже должна была принадлежать вам.

— Что верно, то верно, Янчи, — подтвердил отец. — Только еще никто не обрабатывал эту землю так, как будем теперь обрабатывать ее мы.

Все разбрелись по полю с колышками и топорами. А отец с матерью остались у своего надела. Они долго молчали, утратив от волнения дар речи. Наконец мать прошептала:

— Все это как во сне. Я просто не могу этому поверить. — И залилась слезами.

На глазах у отца тоже стояли слезы. В те минуты он как никогда был рад снегу, покрывавшему поля, потому что знал — весной снег увлажнит землю. Был рад тому, что нет ветра, который мог бы сдуть с поля снег. На месте колышков он уже видел межу, отделявшую его полоску, — тут, под Тополинами, была, пожалуй, самая лучшая графская земля.

Мать опустилась на колени прямо в снег и перекрестилась.

— Возблагодарим господа бога, теперь и мы стали людьми! — сказала она.

Отец стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу, и ворчал:

— Эх, баба ты, баба! Бог тут и пальцем не пошевельнул. Благодарить, если уж на то пошло, надо других и в другом месте.

Он растерянно оглядывался — боялся, как бы соседи, забивавшие неподалеку колышки, не посмеялись над ними. Но никто не обращал на них внимания. Каждый переживал свою радость. А потом, в корчме, они все вместе выпили за эту радость.

Да, семь лет назад тут пролегала межа, вспомнил Павел.


— Видишь, какой ячмень? — спросил отец, с наслаждением проводя ладонью по густой зеленой поросли. — Вот ведь как растет! Настоящая шуба!

— Большое поле! — с восхищением сказал Павел.

— Да, сынок! Поле тут снова единое! Почти такое же, как было при графе. Только теперь оно наше. Правда, собрать все полоски снова воедино, должен сказать тебе, было очень нелегко. Но иначе у нас ничего не получилось бы. Революция дала нам землю. Но у нас не было ни скотины, ни тягла, ни плугов. Да ты, наверное, и сам помнишь, сколько лошадей тогда оставалось в деревне? Вот поэтому мы и должны были объединиться.

Он умолк, погрузился в свои мысли. Стоял, как тогда, семь лет назад над заснеженным полем, уставившись взглядом в землю, — только был этот взгляд другим — тяжелым и суровым.

— Тут наше самое лучшее поле, — вдруг, очнувшись, снова заговорил он. — Мы хотели сеять на нем кукурузу, но из-за них, — он показал на цыганский поселок, — пришлось посеять ячмень… Иначе они все лето кормились бы ею. Видишь, даже такие, казалось бы, мелочи связывают нам руки…

Помолчав немного, он продолжал:

— А наши трнавские хозяйчики?! Да они, если б могли, в порошок бы нас стерли! Вопят, что им негде скотину пасти. Это их, видите ли, не устраивает. А когда нам нечего было пасти, их это устраивало. Они всегда наживались на нас. А мы обходимся с ними лучше, честнее. Мы говорим им: «Вступайте в кооператив, и пастбище будет снова принадлежать всем, но теперь и польза от него тоже будет всем». Почему они не хотят считаться с новыми временами, с новыми порядками? Скажу тебе: это наше упущение и ошибка, что такая кулацкая сволочь, как Зитрицкий, еще ходит по земле.

Отец говорил с холодной, неколебимой убежденностью.

— Просто надо жить так, как этого требует время, — повторил он. — Правда, всякое начало нелегко. Только в любви это бывает наоборот. Сперва все легко; а трудно обычно становится потом. Ты и сам знаешь. — Он одними глазами улыбнулся сыну.

Павел смутился. Нет, Анну сюда не приплетай. Анну не надо. С меня и без того хватит…

Павел поглядел на дорогу и увидел Даниэлу. Она шла из деревни к себе в Тополины. Девушка шла неторопливо, задумавшись, и что-то напевала. Весеннее счастье, казалось, переполняло ее.

— Привет! Ну и чудесное же у тебя настроение! — крикнул Павел.

Даниэла остановилась. Она стояла прямо против заходящего солнца, и лучи его, словно рентген, просвечивали ее пеструю блузку. Павел отчетливо, как будто они были обнажены, видел ее маленькие крепкие груди. От света, что отражался от них, он даже заморгал. Уж больно хороши они у тебя! — подумал он. И мысленно положил ей на грудь руку.

— А почему бы ему и не быть чудесным, если я вижу такого бравого солдата?! — нараспев заговорила она. — Сигареты есть?

Разомкнувшиеся в улыбке сочные губы Даниэлы обнажили ровные, белые, как нитка жемчуга, зубы. В глазах ее вспыхнули озорные искорки.

Павел пошарил в карманах, вынул сигареты и, перескочив через вымоину, подошел к девушке.

— Язык у тебя, я вижу, подвешен хорошо!

— Скажешь тоже! — фыркнула Даниэла, тряхнув черными спутанными кудрями, и стала играть красными бусами на обнаженной шее. — А у нас еще двое хотят уехать. В Чехию.

— Кто же это? — вмешался в разговор отец.

Он стоял в стороне с невозмутимым видом и до этой минуты, казалось, даже не замечал Даниэлы — она ведь была цыганкой.

— Герики.

— Самуэль? — спросил отец.

— Ну что вы! Два его сына.

— Скатертью им дорога! Да и всех бы вас к чертовой матери! Все Тополины…

Прежде, когда поля эти принадлежали графу и отец на них работал до седьмого пота, цыганский поселок ему не мешал. А вот теперь, когда земля эта стала их и они возделывали ее для себя, ему даже смотреть на цыган было тошно.

Даниэла бросила на отца равнодушный взгляд и снова обернулась к Павлу. Беззаботно тряхнув головой, взяла у него сигарету, глубоко затянулась и выпустила дым через нос.

— Что ты на меня уставился? — спросила она Павла.

Даниэла держала себя так, словно отца и близко не было. Заглянула Павлу в лицо, вызывающе рассмеялась и плавно, словно бы, обняв за талию, ее вела чья-то рука, пошла к Тополинам.

Павлу как-то сразу стало легко на душе. Вот ты и стряхнул с себя прежнее, подумал он. И помогла тебе тут Даниэла. Видно, ты еще кой-чего стоишь. И на праздничный лад настроила тебя эта цыганочка…

Они с отцом повернули обратно.

В ложбине между Гирьячем и Малиновой уже сгущались сумерки, а западные склоны холмов все еще сияли в лучах заходящего солнца. На небе показался молодой месяц, он был совсем тоненький, окутанный дымкой. Все запахи словно бы сгустились и отяжелели. В прозрачном воздухе далеко разносился стук топоров. Каждый год в канун престольного праздника на деревенской площади устанавливали карусель с подвесными сиденьями и тир.

Им повстречался Гудак, он шел с бутылью на виноградник.

— Послушай, — сказал он отцу, оглядев с головы до пят Павла. — Петричко с Канадцем застукали под Солисками Резеша. Он свою скотину там пас.

— Кого застукали?! Резеша?

— Его, — подтвердил Гудак. — Они нас ни во что не ставят. — В голосе его звучала обида.

— Подумать только — Резеш тоже! Чему же теперь удивляться?.. — сказал отец.

4

Резеш стоял в густом сумраке хлева, опершись о желоб. Тепло, исходившее от животных, его успокаивало, но он с печалью смотрел на своих коров. Все пять лежали на соломе и спокойно жевали. Чуть поодаль тихо пофыркивали и переминались с ноги на ногу две лошади и жеребенок.

— Ну, лакомка-пеструха, что ты на это скажешь? — заговорил он, похлопывая корову, повернувшую к нему свою влажную морду. — Ну и умная же ты, стерва! Недаром я назвал тебя Графиней!.. — продолжал он ласково. — Да только есть тебе приходится теперь всякую дрянь, что нам оставили. А под Солисками сейчас такая чудесная трава. Будут теперь меня таскать да трепать за то, что дал я тебе отведать молодой зеленой травки на том лугу, где вы паслись каждый год и где теперь пастись нельзя — он уже стал не ваш. Что ты на это скажешь?

Корова, которая спокойно жевала и терпеливо поглядывала на хозяина круглыми глазами, вдруг взмахнула хвостом.

Резеш вздохнул и поплелся к лошадям. Набрав в горсть овса, он медленно, просеивая между пальцами, сыпал его перед их мордами; Дунца низко наклоняла голову, чтобы подобрать падавшие на дно желоба зерна.

— Вам лучше, что и говорить… На, вот я тебе принес. — Он вынул из кармана кусочек сахара, вытер его о штанину — к нему прилипли табачные крошки — и протянул его жеребенку.

— Хоть я и принес тебе сахара, а продать тебя все же придется, — зашептал Резеш. — Будь моя воля — я бы ни за что этого не сделал, а вот теперь приходится. Три лошади по нынешним временам — это уж слишком большое богатство, меня тогда со всеми потрохами сожрут. Так что не обижайся. Жеребеночек ты мой милый, до чего же мягкая, нежная, пахучая у тебя шерстка. Вот глажу я тебе бока, и ты волнуешься, дрожишь, словно молодка. И все же я продам тебя, потому что они от меня не отстанут — как волки, будут идти по пятам… Придется мне с тобой расстаться.

Жеребенок тихонько пофыркивал и лизал руку Резеша. Но лошадь в яблоках оттолкнула жеребенка и жадно потянулась своим теплым шершавым языком к рукаву хозяина.

— Ревнуешь, что ли? Вот дуреха — ведь ты же мать! Если бы не ты, не было бы этой маленькой красавицы кобылки.

Он постоял возле лошадей еще немного и вышел из хлева. На мгновенье его ослепило заходящее солнце, но тут же в его лучах он увидел несколько мужчин, сидевших у него во дворе у поленницы.

Штенко утирал свежевыбритое лицо полой рубашки, надетой поверх штанов. На колоде — это было любимое место Резеша — сидел Эмиль Матух. Парикмахер из Горовец, который всегда приезжал в Трнавку накануне престольного праздника, намыливал ему щеки. На завалинке, склонившись над чугуном, от которого поднималось облачко пара, сидела Марча. Она сжимала коленями горшок, а ее обнаженные по локоть руки ловко ощипывали петуха. По другую сторону заборчика Зузка Тирпакова подметала двор.

— Мишко, ты где это околачивался? — раздался голос Штенко.

Разговор возле колоды затих.

— Жеребенок мне что-то не нравится, — сказал Резеш.

— А мы тут толковали про сегодняшний случай, — продолжал Штенко. — Да плюнь ты на них! Они ведь и Бошняка, и Эмиля тоже накрыли, а ничего так и не сделали обоим. Им сейчас не до нас… Им приходится тащить из дому гнилую картошку да выбирать из мусора каждое зернышко, чтобы хоть как-нибудь подкормить тех нескольких свиней, что у них еще остались. — Его чисто выбритое лицо перекосила ехидная гримаса. — А ведь до уборки урожая еще ждать и ждать! Я так считаю: они разорились подчистую и теперь вот вертятся волчком.

Эмиль Матух фыркнул, стараясь сдуть с губ мыльную пену, и сказал:

— Надо бы нам договориться и выгнать на пастбище весь наш скот, — и дело с концом.

Штенко кивнул, Марча перестала ощипывать петуха и пристально поглядела на мужа. Резеш молчал. Сунув руки в карманы, он подошел к калитке и выглянул на площадь.

На пыльную землю под орехами ложились тени. Стены домишек сияли свежей побелкой; женщины украшали костел, обкладывали лестницу хвоей. Оттуда, где устанавливали карусель, доносился стук топоров и голоса. Во дворах скрипели колодезные журавли. Где-то звякнула жестяная посуда, потом глухо стукнула деревянная кадка. Теплый ветерок разносил запах жареного мяса. Вечер этот уже был началом завтрашнего праздника.

Как будто бы ничего не изменилось, подумал Резеш. Все как обычно. Каждый год Трнавка точно так же готовилась к своему престольному празднику: кооператоры тоже побелили свои домишки; Канадец даже починил сломанный забор. Завтра утром все пойдут в костел на торжественную мессу и будут молиться, а под конец священник всех благословит…

Резеш почувствовал во рту горечь и сплюнул.

— Это что ж такое? Глядите, оба Копчика идут! — раздался за его спиной голос Пишты Гунара. — Должно быть, колхоз свой осматривали…

5

Уже давно перевалило за полдень, а Павел так и не видел еще Анну.

В остальном престольный праздник проходил как обычно.

В казарме, лежа на койке, Павел не раз думал об этом празднике. Он отчетливо представлял себе, как с утра площадь начнет заполняться гостями из соседних сел. Одни прикатят на бричках и повозках, другие придут целой процессией с хоругвями. Женщины и девушки будут идти, как всегда, босиком, неся в руках туфли. Потом у ручья ополоснут лицо, обмоют ноги, обуются и войдут в Трнавку чистыми и свежими, как майское утро. Костельные колокола будут долго раскачиваться, оглашая все окрест торжественным звоном, а после богослужения начнется толчея на праздничной ярмарке у палаток и лоточников, торгующих разными безделушками. Но самая большая толчея будет возле карусели и у тира, а потом, конечно, в корчме.

Он даже совершенно точно знал, какие будут кушанья на праздничном столе. Наваристый суп из домашней птицы с крупными блестками жира и тонкой нежной лапшой; потом вареное белое птичье мясо, картофельный салат и хрустящий шницель — обжаренное рубленое мясо, обильно сдобренное кореньями. А после гуляш с винным соусом и ломтями белого хлеба, картофель и кисловатые листы квашеной капусты, в которые завернуты мясной фарш и ломтики копченого сала, и все это полито сметанной подливкой с листочками разной зелени. Будут на столе тарелки с нежным зеленым луком, с красной редиской и маринованными огурцами, а между тарелками — стаканы с пивом и паленкой[6]. И уж только после всего этого подадут сладкое печенье.

Павел знал, что семья будет сидеть за столом и есть очень долго — пока не надоест. Пока все, что возбуждало и зажигало аппетит приправами и клокотаньем на раскаленной плите, не заглушит запах перегоревшего жира. Он знал, что вся эта еда будет подана, даже если мать за месяц до этого дня не возьмет в рот ни кусочка мяса и не выпьет ни капли молока, чтобы собрать горшочек сметаны и сбить комочек масла. И даже если целый месяц после того, как будут съедены остатки праздничного угощенья, они станут давиться одной сухой картошкой и грызть зачерствелый, твердый, как камень, хлеб…

Павел надел мундир.

— Ты куда собрался? — спросила мать.

— Прогуляюсь немного, — сказал Павел и вышел во Двор.

И сразу же на него обрушился яркий солнечный свет. Он сделал глубокий вдох, вместе с нагретым воздухом вобрал в себя и крик скворца, и отдаленный визг карусели.

Рядом, у Тирпаковых, скрипнула дверь. На завалинке появился Микулаш в зеленом, как болотная ряска, свитере. Следом за ним вышла Зузка.

Когда она наклонилась, чтобы вылить грязную воду, Микулаш подошел к ней сзади и хотел обнять ее.

— Чего тебе? — зло крикнула Зузка. — Да отвяжись ты! Сколько раз тебе повторять, чтоб не приставал?!

Микулаш закашлялся. Зузка оттолкнула его и исчезла прежде, чем тот успел опомниться.

По ее решительным шагам, по тому, как хлопнула дверь, Павел понял: тут ничего не изменилось. Микулаш, истощенный, высохший — пять лет назад на военной службе у него открылась скоротечная чахотка, — только теперь заметил Павла. Он откашлялся, отступил на шаг к двери и улыбнулся ему.

Павел вышел за ворота, на ходу затягивая ремень. Всем существом своим ощущал он обступавшую его жизнь. Трнавка праздновала. Слышалось разудалое пьяное пенье, захлебывавшиеся от смеха девичьи голоса.

И вдруг он снова стал думать об Анне… Анна…

Они возвращались вдвоем с прощальной вечеринки призывников из Трнавки. Шли медленно; воздух был напитан дурманящим пряным запахом винограда и вянущих листьев. Он проводил ее почти до самого дома, но потом они повернули обратно и пошли вокруг сада, вдоль ручья. Долго молча стояли в густой темноте. Воздух уже был прохладный, небо затянули тучи, но для него и Анны в ту ночь сверкали звезды.

Их пальцы сплелись, слились ладони. Он привлек ее к себе, и она прильнула к нему. Он чувствовал ее дыхание на своем плече, оно пронизывало его.

— Павел, тебя так долго не будет, — вздохнув, высказала она наконец то, что угнетало сейчас их обоих.

Печаль в голосе Анны заставила радостно забиться его сердце. Она обвила его шею руками; ее серые глаза самозабвенно сияли.

Он наклонился к ней, прижался лицом к ее лицу, и вдруг у них закружилась голова, и в окутывавшем их мраке они упали в огонь…

Когда же потом, выскользнув из его объятий и добежав до калитки, Анна остановилась, она ласково сказала:

— Всего хорошего тебе, Павел!

И когда бы он ни думал об Анне, он мысленно возвращался к той ночи. И всегда чувствовал, что Анна — нежная и преданная — рядом с ним. Даже когда он получил от отца письмо, в котором говорилось:

«Сообщаем тебе также, что Анна Олеярова вышла замуж за Юрая Хабу».

Павел как раз собирался тогда ехать в отпуск домой, а получив это письмо, передумал.

Но Анна все равно была рядом с тобой, даже когда ты уже и не хотел этого, сказал он себе. Она была с тобой и тогда, когда ты начал излечиваться от этой хвори и пошел к Вере, — муж ее был где-то в командировке. Вера любила тебя. Она умела любить. Но все-таки это было не то. Однажды ты проснулся у Веры, и тебе показалось, что рядом Анна… Наверное, потому, что тебе с нею не было так хорошо, как с Анной… И ты перестал встречаться с Верой…

Хватит! Прекрати! — мысленно прикрикнул он на себя. В этих делах ни у кого, наверное, не бывает все легко и просто. Ведь даже когда ты был верен Анне и ни о ком, кроме нее, не думал, с тобой не раз случалось такое — идешь, скажем, по улице и вдруг видишь женщину, которая тебя чем-то притягивает, словно магнит. И ты сразу же подбираешься весь, хотя и так ходишь прямо, расправляешь плечи, и что-то как будто вливается тебе в кровь, и ты особенно остро ощущаешь себя мужчиной. Это чертовски приятно. Да ведь почти так было с тобой и вчера, когда ты встретил Даниэлу…

Павел скользнул взглядом по площади, и у него перехватило дыханье… прямо навстречу ему шла Анна с сумкой, полной пивных бутылок.

Он остановился и закурил. Ждал, подчинившись неожиданно вспыхнувшему чувству. Так в электрической лампочке вдруг вспыхивают, но тут же гаснут ниточки света. А погаснет ли это?.. Да ведь ты, кажется, остыл уже, черт возьми! — убеждал себя Павел.

Анна увидела его.

Она вздрогнула, замедлила шаг, а поравнявшись с ним, остановилась. Не знала, что сказать. В глазах ее было что-то тревожное, но доброе, по-женски покорное. Он уловил новое в ее взгляде. Никогда прежде не смотрела она на него так, как сейчас. За этим взглядом был кусок прожитой жизни.

— Я слышала, что ты приехал, — произнесла наконец Анна.

Она пыталась овладеть собой, выражением своего лица, но голос выдавал ее — он, словно щупальца, тянулся к Павлу, старался что-то выведать.

Павел молчал и смотрел ей прямо в лицо. Тот же чистый лоб, те же губы, те же серые глаза. И волосы так же гладко зачесаны; только возле висков кудрявится легкий пушок.

— Анна…

Он произнес ее имя так, словно бы наслаждался его звучанием и в то же время будто насмехался над нею.

Она опустила глаза, склонилась над сумкой. Кровь прилила к ее лицу, и на шее выступили красные пятна.

— Как поживаешь?

— Хорошо, — ответила она не сразу. — А ты?

— Тоже хорошо, — сказал он. — Живу.

Его взгляд скользнул по ней. Анна пополнела в груди и в бедрах. Замужество пошло тебе на пользу, по вкусу, видать, пришелся тебе Дюри! — не без ехидства подумал он и рассмеялся. Анна подняла на него глаза, и они засияли. Как будто вдруг резко вывернули фитиль лампы.

— Я хотела тебя встретить…

— Хотела встретить?! Зачем? — задыхаясь, спросил он.

— Боюсь я…

— Чего?

— Боюсь, как бы ты чего не натворил…

— Ах, вот оно что!

Павел понял, что беспокоит Анну. Он и сам прежде думал: вернусь в деревню и при первой же встрече с Дюри накостыляю ему… Если бы он тогда сразу приехал в Трнавку, то наверняка отдубасил бы его.

— Не беспокойся, — сказал он. — Это дело прошлое. И то, что случилось, больше зависело от тебя, чем от него. Ведь последнее, решающее слово было твое… — Холодно улыбнувшись, он отвел от Анны глаза.

Прошло несколько долгих минут, пока взгляд Павла оторвался наконец от половодья ромашки, затопившей берег ручья, и вернулся к Анне. Лицо его окаменело. Каждую жилку пронзила жгучая боль. Она сковала его, но все-таки он собрался с силами и, резко повернувшись, зашагал по дороге.

Павел шел не оглядываясь, и каждый шаг стоил ему таких усилий, что потом было неловко и стыдно перед самим собой.

Престольный праздник был в самом разгаре. Павел ощущал его отчетливо и остро, как внезапно наступившее утро. Он сразу окунулся в этот праздник, почувствовал его в себе.

Над площадью стоял людской гомон, свист, визжали детские дудочки, верещал оркестрион, скрипела карусель. Солнце ярко освещало полотняный тент карусели, на бордюре которого вместе с каруселью вертелись фигурки медведей и оленей; они то исчезали в тени, то снова появлялись в лучах солнца. Парни и девушки кружились высоко в воздухе на подвесных сиденьях, четко выделяясь на фоне чистого, голубого неба и покрытого виноградниками склона Каменной горки. А у карусели и возле палаток и лотков с разными безделками толпился народ — яркие накрахмаленные банты, разноцветные платки перемежались с черными шляпами и барашковыми шапками.

Цыганам, стоявшим перед тиром, бурный праздничный ритм был явно по душе. Они потряхивали в такт визжащему оркестриону плечами, притопывали ногами. Иожко Червеняк, опершись о барьер тира, целился из ружья в мишень — изрядно уже искореженную фигурку кузнеца — и при этом не переставал пританцовывать. Мимо тира проплыла, как форель, Зузка и подошла к беременной жене Эмиля Матуха, которая прислонилась к стволу ореха, выставив вперед вздувшийся живот.

Потом из дома за тиром вывалился Бошняк. Широко расставив ноги, он пьяно икнул и запустил пальцы в свои взлохмаченные космы. На глаза ему попались цыгане. Пошатываясь, он поплелся к ним.

— Это что, только для вас, стервецов, устроили сегодня карусель?! — напустился он на них. Подойдя к тиру, Бошняк бросил на стойку горсть монет и вырвал ружье у Иожко: — Ну-ка, давай сюда!

Павел видел, как у цыган помрачнели лица, но никто из них не проронил ни слова. Только Иожко, свирепо уставившись на Бошняка, что-то тихо пробормотал; губы у него дрожали.

С карусели доносился веселый визг, хохот.

Высоко над палатками проплывала по воздуху смеющаяся Даниэла. На соседних сиденьях восседали: впереди — Лацко Червеняк, а позади — молодой Герик. Даниэла старалась дотянуться рукой до Герика, но Лацко Червеняк уцепился за ее сиденье и не отпускал. Даниэла расстегнула блузку, и ветер тут же сорвал ее с плеч девушки, — она осталась в плотно облегавшей грудь линялой сорочке. Даниэла успела схватить край блузки, и ее тонкая лиловая ткань зареяла в воздухе, словно флаг, — личный флаг Даниэлы! Герик изловчился и, ухватившись за блузку, подтянулся к Даниэле…

Это было бесподобно! Но у одного из цыган, стоявших возле тира, определенно разрывалось от ревности сердце. Он громко вскрикивал, грозил Герику кулаком, потом скинул ботинок и швырнул им в эту парочку.

Рядом с Павлом стоял Штенко и тоже пялил глаза на Даниэлу. Он сопел так, словно хотел втянуть ее в себя носом. Смешно причмокнув, Штенко толкнул Павла локтем и шепнул:

— Видишь вон ту, черненькую? Грива у нее, как у кобылки!

Вдруг позади палатки, где продавали глазированные пряники, раздался визг. Из двора Штенко выбежала ошалевшая от ярмарочного гвалта корова и помчалась к карусели. Резко остановившись под нею, она врылась копытами в землю, вытянула шею и принялась мычать. Жена Штенко с палкой в руке бежала следом за коровой и на чем свет стоит бранила мужа.

— Да погоди ты! Она ведь тоже пришла покататься! — крикнул Эмиль Матух.

— Она, видать, прибежала сюда за Пиштой Гунаром, ведь это такой бычок — ого-го! — сказал Бошняк.

Гунар, который стоял тут же, задумчиво тер подбородок.

— А при чем тут я? — неторопливо заговорил он. — Она, верно, заявление в кооператив хочет подать и ищет председателя… А где же он? Вы не видели тут Ивана Матуха?

Остряк самодовольно захохотал. И все кругом заржали.

— А вон Гудак! Эй, Гудак, беги-ка скорей за председателем! — крикнул Бошняк. — У вас теперь сразу вдвое больше коров будет! Ну, чего же ты мешкаешь, братец? — зайдясь от хохота, продолжал он, уставившись Гудаку в лицо.

Гудак растерялся, побледнел, стал беспомощно озираться по сторонам.

Перепуганная корова пронеслась между Гудаком и Павлом, следом бежали ее запыхавшиеся, разъяренные преследователи.

— Пошли выпьем! — услышал Павел у самого уха знакомый голос. — Пропустим по маленькой.

Он оглянулся. Это был уже подвыпивший Канадец; глаза его горели от злости и обиды.

— Идем! — согласился Павел.

Они протолкались к корчме. Здоровяк Канадец легко оттеснил жаждущих промочить горло, что толпились перед входом и у стойки. В корчме стоял такой шум, что Павел едва расслышал звон рюмок, когда они с Канадцем чокнулись. Вдруг заиграл настоящий цыганский оркестр, и начались танцы. Как давно он не слышал этой музыки. В тяжелой, жаркой духоте, пропитанной запахами алкоголя и пота, крики сливались с топотом ног, обрывками смеха и доверительным шепотом. Музыка будоражила Павла, убыстряла бег его крови.

— Еще по рюмочке! — предложил Канадец.

Они снова выпили.

— Ты что же это, солдат, стоишь, словно пугало в огороде? — раздался вдруг за спиной Павла голос Зузки Тирпаковой. — Может, потанцуем?

Она вынырнула из толпы, возбужденная танцем, захмелевшая, с затуманившимися глазами. Павел почувствовал на шее ее горячее дыхание — так близко она стояла. Зузка крепко ухватила его за руку и сжала ее.

— Отчего же не потанцевать?! Потанцуем! — улыбнувшись, сказал он.

Они присоединились к танцующим.

Павел держал ее за талию, смотрел ей в лицо — оно было так близко. Зузка была стройной и крепкой, ведь ей приходилось много работать — и за себя, и за мужа.

— Видно, у тебя никого еще нет. Не приглядел еще себе подружку? — вызывающе хохотнув, спросила она.

Ее зеленовато-желтые глаза насмешливо смотрели на него, пальцы, которые сперва сжимали его руку, почти вонзаясь в нее, теперь мягко скользили по его запястью.

— А у тебя, я вижу, кровь и без музыки играет, — сказал Павел и почувствовал, что у него меняется голос.

— Играет иногда. Тем более сегодня — в престольный праздник!

Он крепко сжал ее талию, и Зузка прильнула к нему, слегка откинув назад голову. Он ощущал ее жаркое прикосновение. Этот безмерно приятный, осчастливливающий мягкий напор женского тела становился все ощутимее, сильнее, жарче. В висках у Павла стучало, ему казалось, что он лежит на залитой солнцем поляне.

В толчее танцующие пары то и дело наталкивались на них, и его тело почти сливалось с ее телом. Павла охватило острое, дурманящее чувство. Он прижался бедром к ее лону.

Какое-то мгновенье она терпела его вольность. Потом, тряхнув головой, сказала тихо:

— Ой, ты что это ко мне так липнешь?! Ты, я вижу, хорошо знаешь, где у пчелок мед? Оставь, солдат! — Мягко, но решительно она оттолкнула его от себя.

Павел увидел в толпе Микулаша. Он решил, что Зузка поэтому и отшатнулась так от него.

— Вон твой муж, — сказал он, испытующе глядя на нее.

— Идите вы оба к черту! — бросила Зузка с горечью и обидой. Глаза ее потемнели. — Как будто не знаешь, что на засохший цветок не садится ни бабочка, ни пчела.

Зузка снова прильнула к Павлу. Но едва только музыка смолкла, она отошла от него и больше даже не глядела в его сторону.

Павла потянуло на воздух — он расстегнул мундир и вышел, разомлевший и потный. Закурил и вдруг заметил, что у него дрожат руки.

— У Зузки есть кто-то? — спросил он у стоявшего рядом Канадца.

— Кажется, нет, — ответил тот. — Пока нет. Она порой сама не своя бывает. Мужик-то у нее ведь совсем никудышный. А она бабенка что надо! Верно?

Павел, сделав несколько глубоких затяжек, бросил сигарету и затоптал ее. Пахло весенней, нагретой солнцем землей, первыми цветами, молодой травой. Легкий ветерок, пролетая над живой изгородью, окружавшей корчму, вбирал в себя аромат цветущего боярышника, колыхал стебли трав меж камней у ручья.

Павел с наслаждением вдыхал эти запахи. Они обволакивали его вместе с веселым смехом, выкриками и озорным свистом, с визжанием дудок, верещанием оркестриона, со скрипом вертящейся карусели. Запахи, звуки и яркие картины престольного праздника смешивались и сливались в одно целое. И это был уже не только праздник. Это была сама жизнь, предельно обнаженная жизнь.

Он все еще ощущал тепло Зузкиного тела, податливо прильнувшего к нему. И вместе с тем его охватило и все сильнее овладевало им чувство высвобождения и надежды. До чего же было приятно сознавать, что и в нем жизнь бьет через край. Встреча с Зузкой доставила ему радость. Радость?! Ну, а раз так, тогда все в порядке, подумал он. Ту, прежнюю свою любовь ты утопишь в жизни! Да ты ее, кажется, уже утопил. Будет у тебя еще все, по чему ты теперь томишься, и будет не раз.

А что ты понимаешь под этим «все»?

Перестань, хватит! Лучше полюбуйся на праздник или вернись в корчму. Черт побери, эта Зузка прямо-таки взрывчатка! Бывают же такие женщины!

Солнце все еще заливало площадь ярким светом. Праздничное оживление достигло высшего предела.

Павел с Канадцем прошли под вертящимся бордюром тента карусели, под проносящимися над их головами сиденьями, потолкались в толпе. Павел разглядывал знакомые лица односельчан — он их уже давно не видел. И вдруг замер: возле тира стояли Анна и Дюри.

У Дюри, высокого и статного, лицо было несколько одутловатым. Он курил, Анна чему-то улыбалась. Пестрый праздничный платок она держала в руке, и солнце озаряло ее голову. Анна заметила Павла, и улыбка сразу же исчезла с ее лица. Она подняла руку, нервно потерла лоб и отвернулась. Глядя на ее профиль, он понял, что Анна взволнованна и растерянна.

Павел перевел взгляд на Дюри и подумал: ишь как держится этот самоуверенный и самодовольный петушок! Нет — петух, теперь уже петух. Проклятье! Он увел у тебя Анну. Теперь она принадлежит ему… Он с нею спит… Нет! Не надо больше об этом… Теперь это — дело прошлое. Вон Зузка — ведь как она тебя взбудоражила!.. Да, Анна — это уже прошлое. К черту его!.. Но отчего же все-таки во рту у тебя горечь и какая-то тяжесть в желудке?

Он решительно подошел к тиру и оперся руками о стойку. Дюри стоял рядом, локти их почти соприкасались.

Дюри только теперь заметил Павла. Он поглядел на него в упор и перевел взгляд на Анну. Потом снова уставился на Павла.

— Это ты?! Приехал, значит, — сказал он без тени улыбки.

— Как видишь.

Язык у Павла ворочался с трудом.

Он попросил у девушки за стойкой ружье и, дожидаясь, пока его принесут, стал смотреть на Анну. Кровь снова прилила к ее лицу, лоб и шея покрылись красными пятнами. Вокруг губ и на лбу выступили мелкие капельки пота. Она не проронила ни звука.

Хотя Павел смотрел на Анну, он знал, что Дюри, сжав губы, искоса следит за каждым его движением.

Все трое молчали.

Павел медленно зарядил ружье, испытывая возникшее в нем вдруг странное ощущение пустоты и тишины. Оно становилось все сильнее, навязчивей. Но постепенно его слух стал улавливать какой-то отдаленный топот, очень отдаленный, но упорно приближающийся. Павел понял, что праздничный гомон и шум на площади в самом деле стихают — слышны были только оркестрион да скрип карусели. А тот странный, приглушенный звук перекрывал уже скрип карусели и походил на приближающуюся стрельбу. И вот он уже раздался на площади.

— Что это значит? — держа ружье, спросил Павел Канадца.

— Да ведь это Петр Шугай. Ты его, наверное, позабыл?

Старик Шугай медленно шел по площади. На войне он потерял ногу и с тех пор с гордым видом ковылял на деревянном протезе. В старом рваном полушубке Шугай шествовал с таким достоинством, что люди расступались перед ним. Через равные промежутки времени он ударял в барабан, висевший на ремне у живота.

— Что это значит? — крикнул кто-то, словно повторяя вопрос Павла. — Почему он бьет в барабан?

— Видать, Штенкову корову приняли в кооператив! Вот он и сообщает, что у них на одного члена стало больше! — сказал Бошняк и загоготал. Он уже порядком нализался.

Но площадь встревожилась, притихла.

Шугай уже шагал между рядами палаток и лотков, где были разложены пряники, марципановые сердца, украшенные зеркальцами и картинками с изображениями святых, дудочки, пакетики со «счастьем», дешевые перстеньки.

Павел с удивлением глядел на его иссохшее, потемневшее от старости, словно бы закопченное лицо. Гулкий грохот барабана вдруг умолк, умолк и оркестрион. Стало тихо, настолько тихо, что можно было расслышать журчание ручья.

Шугай что-то пронзительно выкрикивал — и Павел, глядя на его шевелящиеся губы, почувствовал, как у него самого перехватывает горло.

— Что такое? Что он говорит? — спросил он Канадца.

— Он объявляет, что завтра состоится суд над Зитрицким и что Эмиля Матуха, Бошняка и Резеша вызывают к прокурору. — Канадец ухмыльнулся. — Да, Петричко понимает толк в таких делах — не зря велел он огласить под барабан оба эти объявления разом. И верно сделал. Не можем же мы, черт подери, без конца терпеть их выходки!

— Какие выходки?

— Пасут свой скот на наших лугах, нарушают закон, и вообще… Ты слышал Бошняка, его разговорчики? Понял, что это за люди? Но и с нами шутки плохи. Когда Шугай начинает бухать в свой барабан — это для них похлеще градобития. Петричко соображает! — Канадец многозначительно постучал пальцем себе по лбу. — Башковитый человек — и на своем месте. Здорово подсластил им Петричко праздничный пирог. Черт возьми, что-то мне снова захотелось выпить.

Павел оглянулся и увидел на лице Анны тревогу и растерянность, а Дюри, плотно сжав губы, устремил взгляд куда-то вдаль. Неподалеку под каруселью стоял Резеш, мрачный и усталый.

Снова раздался барабанный бой.

6

Ранним утром Павел и Иван Матух приехали в Горовцы. Площадь уже была полна народу. В основном это были мужики. Одни выходили из рейсовых автобусов, другие — те, что из отдаленных сел, — приезжали на грузовиках. Некоторые добирались сюда пешком. Они толпились у пивнушек и закусочных. Перед магазинами стояли повозки и обшарпанные брички; запряженные в них лошади, мирно похрустывая, жевали сено.

— Чего ты так бежишь? — спросил Ивана Павел. — Еще есть время.

— Время есть, верно, но лучше поскорее добраться до места, — глядя прямо перед собой, сказал Иван.

Павел понимал, почему Иван так торопится, — его волнение и беспокойство были слишком очевидны. И не он один так волновался. Тревога ощущалась повсюду, она, казалось, овладела всем городком. Вот и Иван сейчас так рвался вперед, что никакая узда не могла бы его удержать. Словно бы он, измученный долгим ожиданием, только теперь снова начал жить.

До службы в армии Иван работал в Горовцах и ежедневно ездил туда на велосипеде. Года четыре назад он привез оттуда Эву. Выглядел Иван очень молодо, был по-юношески стройным и крепким. Теперь он возглавлял в Трнавке кооператив, а Петричко — местный национальный комитет. Конечно, роль и значение Петричко во всем том, что произошло в Трнавке, были куда больше. Неизмеримо больше — Петричко был всему голова.

У банка они свернули на боковую улицу. Каждый вторник и пятницу здесь — можно сказать, испокон веку — шла бойкая торговля. Еще до недавнего времени с середины мая тут, бывало, не протолкнешься. Вдоль утоптанных глинобитных тротуаров по обеим сторонам улицы выстраивались ряды лукошек с яйцами, маслом, овечьим сыром, корзины с домашней птицей; в плетеных клетках топтались откормленные кролики, на лотках лежали груды зеленого лука и редиски; стояли бочонки с повидлом, капустой, мешки фасоли. Охрипшие бабы горланили на все лады, стараясь перекричать друг друга: «Купите сметану!», «Дешевая домашняя колбаса!»

Теперь всего лишь несколько женщин стояли возле своих корзинок и горшочков, предлагая кучки грибов и коренья; редко у кого лежало несколько яиц, прикрытых платком.

А еще был тут прежде цыган, который с незапамятных времен точил ножи и чинил зонтики. Всякий раз, когда Павел мальчишкой бывал здесь, он подолгу глазел на него, с восхищением следя за искрами, разбрызгиваемыми обтачиваемой на станке сталью.

— Вот потому, что у нас еще есть такие, как Зитрицкий, тут и не торгуют, как прежде. Семь лет прошло после войны, а настоящего базара нет. Оттого и приходится продавать в магазинах продукты по карточкам, — сказал Иван.

— Ты думаешь, в этом все дело? — спросил Павел.

— Конечно. Если бы у нас везде в селах были кооперативные хозяйства, жилось бы иначе.

Улица упиралась в полукруглую лестницу, ведущую к кинотеатру. Дальше уже начиналась тропа, протоптанная в траве, которая выводила на берег Лаборца, где прежде, когда шел торг, теснились телеги.

На лестнице уже стояла толпа. Павел разглядел в ней Резеша, беседующего с Бошняком, потом увидел отца. Он был в праздничном костюме, который стал ему немного тесноват, и в праздничной шляпе.

Приметил Павел и Эмиля Матуха.

Оба брата — Эмиль и Иван — на какую-то секунду впились взглядами друг в друга. Эмиль отвернулся, и Иван прошел мимо него.

Они не разговаривали уже несколько лет. Внешне братья были очень похожи. Правда, Эмиль, старший, был коренастее, а черты его лица — мрачного, сурового — словно бы зачерствели. Когда умер их отец, Ивану было пятнадцать, а Эмилю двадцать. Эмиль, казалось, только и знал, что орать на брата да колотить его. Однажды, когда Эмиль пришел к Ивану на поле и снова затеял ссору, Иван швырнул ему в ноги косу и прямо с поля — босой — убежал в город. Вернулся Иван, только когда Эмиль женился и получил за женой приданое — дом, лошадей и кусок земли. Тогда Иван поселился в их старом пустом, полуразрушенном домишке на верхнем конце деревни…

Иван направился было к отцу Павла, но вдруг остановился.

— А вот и товарищ Гойдич! — шепнул он Павлу.

— Кто? — не расслышав, спросил Павел.

— Гойдич. Новый партийный секретарь района. Он уже приезжал к нам в Трнавку.

Павел увидел приближавшегося к ним крупного, плотного мужчину с солидным брюшком; его широкое рябоватое лицо обрамляли густые черные вьющиеся волосы. Рядом с ним шел Бриндзак, возглавляющий службу безопасности района.

Толпа на лестнице — это были в основном мужчины — притихла. Некоторые, сняв шапки или шляпы, здоровались с ними.

Но вскоре галдеж поднялся снова. Мимо прогромыхала бричка и остановилась неподалеку от лестницы.

На козлах сидели Дюри и Анна. Дюри, с вожжами и кнутом в руках, не слезая с козел, заговорил со Штенко и Бошняком.

У Павла участилось дыхание. На этой бричке Хабы обычно ездили в костел. Они определенно были в костеле, но зачем здесь Анна? Неужели и она пойдет на суд?

Павел и не заметил, как с подножки брички соскочила девушка в легком цветастом платье. Миновав кинотеатр, она повернула было к главной улице. Но, увидев Павла, остановилась, мгновенье помедлила, потом решительно направилась к нему.

— Здравствуй! — сказала она. — Как поживаешь, Павел?

Он обернулся.

Девушка смотрела ему в лицо и улыбалась.

— Илона! Ты? — Павел был скорее удивлен, чем обрадован. — Я бы тебя и не узнал…

— Да, это я! — Илона снова улыбнулась.

Она была высокой, стройной, ее глаза сияли, улыбка открывала крепкие белые зубы. Каштановые волосы отливали на солнце бронзой.

А ведь красивой девушкой стала Илона, подумал Павел. Однако ее прямой и в то же время испытующий взгляд был ему неприятен. Младшая сестра Анны… Ей, конечно, было известно все о нем и Анне.

— Я бы тебя и не узнал, — растерянно повторил он.

— Это я поняла еще вчера. Ты меня вообще не заметил.

— Вчера?

— У карусели. Ты был там с Канадцем.

В самом деле, ведь это она стояла перед тиром, держа в руке несколько бумажных роз — призы, которые ей поднесли какие-то удачливые стрелки.

Воспоминания о карусели лишь усилило его растерянность. Черт возьми! Значит, Илона видела, что он стоял там рядом с Дюри и Анной. Она, конечно, наблюдала за ними.

— А ты… Что ты делаешь тут? — спросил он, чтобы перевести разговор. — Уж не на суд ли приехала?

— Нет, — тряхнув головой, сказала Илона. — Иду на работу. Я на практике в больнице. А потом… — Она пожала плечами.

Павел вспомнил. Еще до того, как он уехал, Илона училась в медицинском училище и ездила на велосипеде в город. Была она тогда длинноногая, тощая, неказистая девчонка. За все время он, кажется, и не вспомнил о ней ни разу. А теперь — медицинская сестра… Сестра Анны.

Павел бросил взгляд на бричку — Дюри и Анна, сидя на козлах, смотрели на них. Дюри недовольно хмурился.

— Ты разговаривал с Анной? — спросила Илона, заметив, куда глядит Павел.

— Послушай, они зачем приехали? — не ответив ей, спросил он хрипловатым голосом. — На суд, что ли?

— Нет, Дюри сказал, что не любит таких представлений, да и душно там будет.

— Ясно, таким, как Хаба, это будет не по вкусу, — сказал отец Павла, подойдя к ним вместе с Иваном. — Они с Зитрицким — одного поля ягоды! Им всем место на скамье подсудимых рядом с этим мерзавцем.

Илона, вперив в Павла настороженный взгляд, ждала, что он скажет на это.

Павел молчал. А старший Копчик сверлил ее глазами.

Дюри, увидев, что сестра его жены разговаривает с обоими Копчиками и Иваном, рванул вожжи.

Бричка тронулась с места. Колеса ее затарахтели, отдаваясь громом в ушах и мозгу Павла.

— Ну, я пошла! Мне пора на работу, — весело сказала Илона и крепко пожала Павлу руку.

Павел облегченно вздохнул. Он был даже рад, что Илона ушла.

— Чего ей от тебя надо было? — спросил отец.

— Ничего.

— Дошлая семейка! — Отец закашлялся, весь побагровев, потом презрительно плюнул.

— Раньше Олеяры были заодно с нами. Но вот соблазнились домом Хабов, их полем и скотиной и перекинулись на их сторону. А эта соплячка — видишь — она уже на работу в бричке едет!

— Пожалуй, пора проходить, — сказал Иван и стал подниматься по лестнице.

— Да, все уж там, — согласился отец.

Он имел в виду членов кооператива, потому что остальные односельчане — Резеш, Бошняк и другие — еще стояли на тротуаре. Отец сказал это громко, чтобы слышали и они. В его голосе звучали нетерпение и вызов.


Зал и балкон были заполнены до отказа, люди толпились в проходах. На освещенной сцене, где заседал суд, еще не прозвучал голос прокурора Тахетзи, а в зале уже нечем было дышать.

Зитрицкий, немного ссутулившись, неподвижно сидел на стуле. Своим степенным видом он скорее напоминал человека, который только что вышел из церкви или же в воскресенье спокойно оглядывает поле, которое обрабатывал всю неделю. Если бы его посадили внизу, среди этих мужиков с озабоченными, исхудалыми лицами, зажавших меж колен свои праздничные черные шляпы, или возле какой-нибудь изможденной, с суровыми, колючими глазами женщины в черном платке, он почти ничем не выделялся бы. Пока зачитывали обвинительный акт, он сидел, не шелохнувшись, опустив на колени руки. Да и при допросе остался совершенно безучастным. Казалось, он примирился со своей судьбой и в то же время своим упорным молчанием как бы противостоял суду, даже выражал ему свое презрение. Такого поведения никто от него не ждал.

Павел слышал вокруг прерывистое дыхание и глухой ропот. Иван сидел рядом. Напряженно выпрямившись, он нетерпеливо, с любопытством следил за происходящим.

— В этом весь он, Зитрицкий, — наклонившись к Павлу, сказал Иван.

Потом перед присяжными предстал первый свидетель — Микулаш Сливка. С тринадцати лет служил он у Зитрицкого. Революция дала и ему кусок земли, но у него не было никакой скотины. И тогда Зитрицкий продал ему в долг одну из своих коров. Позже он дал ему взаймы денег, на которые Сливка отремонтировал крышу своей хибары, где жил с женой и пятью ребятишками.

Сливка стоял в темном костюме, который до того залоснился, что блестел, как лошадиная шкура; глаза его, прищуренные, словно он плохо видел, бегали по лицам присяжных.

— Сколько обвиняемый платил вам за работу? — спросил прокурор.

Сливка молча пожал плечами.

— У вас разве не было с ним договора?

Снова молчание. Сливка хотел говорить — это было ясно. Он открывал рот, шевелил губами, но от волнения слова застревали у него в горле.

— Да где там, — наконец послышался его сдавленный голос. — Я у него харчи получал, и домой он давал мне немного муки, картошки, сена. Да еще тягло одалживал.

— Значит, никаких денег вам обвиняемый не платил? — спросил Тахетзи.

Сливка замотал головой.

— Пан свидетель, — продолжал прокурор, — скажите, почему вы, работая на таких условиях, не ушли от Зитрицкого? Почему не вступили в кооператив? — Он в упор поглядел на Сливку.

Кровь отлила от лица Сливки. Его потный лоб блестел. Часто моргая, он посмотрел в зал, потом на Зитрицкого.

— Стало быть, вы отрабатывали Зитрицкому свой долг! — сказал Тахетзи.

Сливка что-то невнятно пробормотал.

— Так или нет? — повысив голос, спросил прокурор.

Сливка словно одеревенел. Лицо его исказилось.

— Нет, — сказал он тихо. — Я отрабатывал проценты. Если бы я от него ушел, мне пришлось бы сразу вернуть весь долг.

Говоря это, он виновато поглядывал на Зитрицкого. Как будто ждал, что тот сейчас прикрикнет на него; как будто боялся, что тот заставит его все выплатить.

Но Зитрицкий, казалось, вообще не слушал. Он продолжал сидеть безучастный, бесчувственный, как бревно, не удостаивая Сливку даже взглядом.

Зал загудел.

— Вот такие верные слуги, как Сливка, просто необходимы были прежней власти. Таких, как он, любая власть, кроме нашей, ценила бы на вес золота, — зашептал на ухо Павлу Иван.

— Вызывается свидетель Ткач! — объявил судья.

— Это тот заготовитель, — взволнованно напомнил Павлу Иван. Забыв, что надо говорить шепотом, он сказал это довольно громко, но голос его потонул в гуле, который поднялся в зале при появлении Ткача.

Ткач стоял выпрямившись, опустив глаза. Его ошпаренная — без единого волоска — голова была красно-фиолетовой. Лицо его туго обтягивала пленка молодой кожи, сквозь которую проступали кости. Казалось, это стоял призрак, а не живой человек. И это свое страшно изуродованное лицо он обратил к Зитрицкому.

Зал бурлил. Большинством пришедших сюда Зитрицкий был осужден еще задолго до начала судебного разбирательства.

Обвиняемый вдруг поднял голову. Глаза его блеснули и впились в лицо заготовителя. В этом взгляде не было ни насмешки, ни сожаления — только мгновенный проблеск жизни.

— Повесить его! — крикнул кто-то.

Шум усилился. Раздавались выкрики, проклятия, в зале гневно топали ногами.

— Зитрицкий, — обратился к обвиняемому прокурор. И умолк, остановив взгляд на его лице.

Медленно подняв руку и вытянув указательный палец, Тахетзи направил его на свидетеля.

— Вот на этом человеке можно видеть, как поступали вы вообще с людьми — вы сдирали с них шкуру!

7

Уже опускались сумерки, а Павел все еще стоял с Петричко на сельской площади. По обеим сторонам ее у калиток и заборов толпились люди. Мужики и бабы о чем-то переговаривались вполголоса.

С нижнего конца селенья вдруг донесся конский топот, и минуту спустя показались четыре лошади — три черных жеребца и гнедая кобыла. Двух вел под уздцы отец Павла. Он все еще был в праздничном костюме и широкополой шляпе. Сойдя с грузовика, который привез их из города в Трнавку, он сразу же отправился за этими битюгами. Двух других вел Канадец, восседавший на спине мерина.

Площадь притихла. Все повернулись в ту сторону, откуда шли лошади. Слышался только тяжелый стук копыт, да время от времени звякала о камень подкова.

Когда лошади уже были на площади, из кучки крестьян, сгрудившихся возле Резеша, раздался голос Эмиля Матуха:

— У, проклятые, на ком еще они станут теперь вымещать свою злость? Ведь это им награда за то, что доконали Зитрицкого!

Остальные крестьяне, стоявшие рядом, понимающе переглянулись и продолжали следить за Петричко. Но Петричко не слышал Эмиля. Он не мог отвести глаз от лошадей. Эти великолепные тяжеловозы привели его в восторг. Наконец-то он дождался того, о чем давно мечтал.

— Ну вот, все вышло так, как и должно было!.. — крикнул отец. — Скот мы уже реквизировали. Теперь, я думаю, Сливка пойдет с нами!

Свои единственные праздничные полуботинки и костюм он изрядно испачкал.

— Гудак пригонит еще двух коров. Лучше, чтобы скот был здесь, в нашем хлеве, — почти не разжимая губ, сказал Канадец.

Он торжественно восседал на спине мерина. И, глядя сверху вниз на площадь и стоявших кругом людей, с радостью ощущал, что они, кооператоры, стали теперь намного сильнее. И если Канадец, говоря, едва приоткрывал рот, то у отца рот просто не закрывался — он говорил не переставая. Еще в Горовцах отец немного выпил и потому был разгорячен теперь, можно сказать, вдвойне. Он остановил лошадей и сказал Петричко:

— Ты погляди, какие кони! Это же кавалерия! Теперь они у нас будут работать на республику и революцию, а не на какого-то саботажника. Кони ведь давно наши, давно принадлежат нам — всем тем, кто от зари до зари гнул спину на поле Зитрицкого. Они уже давно должны были принадлежать тем, кто их чистил, кормил, запрягал. Тем, кто работал на Зитрицкого серпами и косами на той земле, которая прежде принадлежала им. Ведь Зитрицкий прибирал ее к рукам, когда крестьяне не могли вернуть деньги, взятые у него взаймы под высокий процент. Эти лошади должны были бы принадлежать и всем работавшим на него девушкам, к которым он приставал. И детям всех бедняков, которые по его милости вынуждены были уехать в Америку, потому что иначе тут, рядом с ним, помирали с голоду.

Павел и представить себе не мог, что отец способен произносить такие длинные речи. Отец говорил очень громко, чтобы те, кто стоял на площади, хорошо его слышали. Но вдруг у него перехватило дыхание, он закашлялся, и на глазах его выступили слезы.

— Ты прав, — сказал Петричко. — Все будет так, как сказано в лозунгах нашей революции: «Земля принадлежит тем, кто ее обрабатывает!» А телеги вы пока оставили? — спросил он у Канадца.

— Утром мы на них что-нибудь погрузим, — ответил тот. — Там наверняка есть что погрузить. Ведь главное — лошади, главное, чтобы с ними чего не случилось.

Он все так же торжественно восседал на мерине, поглядывая на всех сверху вниз. Косые лучи солнца освещали его раскрасневшееся от гордости лицо.

— Ночью пойдешь туда с Демко сторожить, а то до утра половина добра исчезнет, — сказал Петричко.

— Ладно. Ты не беспокойся — мы сделали все как надо.

Канадец ухмыльнулся, похлопал коня по загривку, сжал каблуками его бока и, тихонько причмокнув языком, тронул его с места. Но, проехав несколько шагов, сокрушенно сказал:

— Жаль, что это не случилось раньше, когда у кровососа Зитрицкого было восемь лошадей и целое стадо коров.

Канадец повернул коня и, подъехав к отцу Павла, направился следом за ним к старой графской усадьбе.

— Вот одного уже уравняли, — громогласно, не скрывая неприязни, заявил Эмиль, глядя вслед Канадцу и старшему Копчику.

Петричко на этот раз хорошо слышал Эмиля, но даже бровью не повел. Только сказал скорее самому себе, чем Павлу:

— Один себя уже уравнял. Сам себя прикончил.

— Сам? А разве ты не приложил к этому руку? — спросил Павел.

Петричко издал непонятный гортанный звук; губы его искривились в слабой улыбке.

— Если бы это было так просто и можно было бы все повторить, например с Хабой, я дал бы снова ошпарить себя.

— А Ткач?

Петричко взглянул на Павла.

— Я говорю только о себе, — ответил он не сразу. — Знаешь, когда я слышу топот этих лошадей — лошадей Зитрицкого, мне кажется, будто по площади проходит оркестр. Ты даже не представляешь себе, что они для нас значат.

Петричко обернулся, проводил взглядом удалявшихся лошадей, облизнул губы, словно хлебнул приятного согревающего напитка, и направился к деревянной лесенке, ведущей в «контору». Там на площадке у двери стоял Плавчан; Петричко поднялся к нему.

Павел остался внизу. Он думал о том, что сказал Петричко; пожалуй, даже больше о тоне, каким были произнесены эти слова. Если в голосе и поведении отца, да и Канадца тоже, сквозило нескрываемое торжество и гордость, то у Петричко звучало куда больше деловитости, хотя его радость, очевидно, была не менее глубокой.

И пока Павел смотрел на Петричко — тот поднимался по лестнице, — а Плавчан открывал дверь конторы, его вдруг осенило: боже, как тут все переменилось! Теперь он уже мог себе это представить. Еще многого не знал, но кое о чем догадывался. И вспомнил сейчас о свинарнике. Резеш сказал ему, что крыша, мол, провалилась — и при этом ухмыльнулся. А вот отец, Иван и Эва, когда он вчера вечером зашел к Матухам, рассказали, как было дело.


Свинарник был их мечтой. Свинарник помог бы им быстро встать на ноги и хоть немного опередить тех, кто отказался идти с ними. А когда прошел слух, что можно получить от государства сборный свинарник и что общинные пастбища будут переданы им, они решились на это, хотя за душой у них не было ничего.

К тому времени отец уже понял, что сама по себе земля, которую ему дала революция, мало что значит.

Случилась эта история со свинарником ровно через семь лет после того дня, когда вся их семья, взволнованная и умиленная, стояла у полученного ими участка земли в Тополинах. За эти семь лет они столько хватили лиха! Нечем было обрабатывать поля; отец вместе с Канадцем запрягали коров, которых привели из графского хлева; сообща купили плуг и борону. Потом к ним присоединился Гудак — из них троих только у него прежде был свой клочок земли. Скотины и зерна не хватало; порой у них просто опускались руки. Было так худо, что все, кто тогда договорился работать сообща, сначала пошли на месяц в лес валить деревья. Работали от зари до зари и все заработанные деньги — до последнего гроша — отдавали кооперативу как пай, чтобы было с чего начать. А потом прибыл к ним сборный свинарник. И как на беду тогда, в пятьдесят первом году, стояла очень сырая осень. Поле превратилось в сплошное болото, машины не могли съехать с дороги, и стройматериалы пришлось складывать у нижней околицы села. Но медлить нельзя было ни дня. Свинарник необходимо было построить до зимы. И они таскали на себе бетонные блоки к фундаменту, который подготовили заранее.

Отец рассказывал, какая это была адская работа. Они снова от зари до зари трудились все вместе не покладая рук. Им казалось, что каждый блок, каждая эта чертова глыба весит по меньшей мере тонну, что у них не ноги, а ходули — так тяжело было вытаскивать их из размякшей земли. Отец не спал ночами и был до того изможден, что даже желудок его не принимал пищу — это у него-то, такого чревоугодника! Он заставлял и мать работать наравне со всеми. Ставил ей в пример то Мишланку, то Эву, которая в то время снова была беременна и все же вместе с ними что-то таскала, укладывала или кипятила им вино, чтобы они согрелись. Они работали, не считаясь со временем, не получая за это ни гроша.

— Как будто каждый строил себе дом или хлев, — сказала Эва.

И свинарник к зиме был готов. На деньги, заработанные в лесу, а также на ссуду они закупили молочных поросят, воинская часть в Горовцах дешево продала им двух свиноматок. Демко наконец смог приступить к откорму свиней. Но вскоре после того, как привезли свиноматок, два дня не переставая валил мокрый снег. И вот тогда это и случилось.

Снег проломил крышу — с потолка свешивались обломки треснувших балок, обрушилась и часть стены. Изнутри доносился визг раненых поросят, снег в загонах таял и окрашивался кровью. Несколько поросят и одну свиноматку пришлось забить. Конечно, к свинарнику сбежалась вся деревня. Одни стояли как громом пораженные, а для других, по словам Ивана, словно солнышко взошло, они радовались так, будто наступил праздник, еще больший, чем день всех святых.

— Мне казалось, что пришел конец света, а они чуть ли не кричали от радости, — вспоминала Эва.

Штенко прыгал на снегу, как заяц, и кричал:

— Ну как, всех перебили? Что теперь еще может у вас свалиться? Разве что штаны! Проку от вас, как от выхолощенного кабана.

Они сгрудились у дыры в обвалившейся стене, потешались и злорадствовали, потому что с самого начала смотрели на тех, кто хотел вести хозяйство сообща, как на паршивых овец, которые, мол, все стадо портят, и в то же время как на отступников, которые предали родную деревню. Иван говорил, что до той поры он, можно сказать, и не знал, что такое насмешка.

И больше всех потешался Хаба — даже послал за паленкой, чтобы «выпить за гроб, который развалился». Он так и сказал — слово в слово.

Ему и вправду принесли полную бутыль. Прежде, при других обстоятельствах, он никогда не посмел бы предложить Петричко выпить. Теперь же он влез в дыру и протянул ему бутыль.

— Выпей, не то замерзнешь на собственных похоронах. Гроб-то ваш развалился!

Все остолбенели. Хаба держал бутыль перед собой в поднятой руке, а Петричко в упор смотрел на него. Стало так тихо, что было слышно, как падает снег. Петричко шагнул к Хабе. Следом за ним с топорами в руках сразу же двинулись отец и Канадец. Иван преградил им дорогу.

Но произошло то, чего никто и ожидать не мог.

Петричко подошел вплотную к Хабе, выхватил у него из рук бутыль и, запрокинув голову, поднес ее к губам. Казалось, он не оторвется от нее до тех пор, пока не выпьет до последней капли.

Все замерли от изумления. И вдруг среди мертвой тишины раздался крик Штенко:

— Да отберите же у него бутыль, черт подери! Он ведь не остановится!

Но Петричко уже сам вернул бутыль Хабе. Вытер губы и, обернувшись к своим, сказал:

— Вот так! А теперь — за работу!

И члены кооператива тут же взялись чинить крышу. Хаба и остальные сперва не поверили своим глазам, они не могли понять, что происходит.

— Поглядите-ка на них, — закричал Штенко. — Они же совсем спятили! Они, кажется, и впрямь думают, что свет перевернулся вверх тормашками!

Он продолжал горланить и насмехаться, но лицо Хабы стало серьезным и мрачным. Мрачнее тучи, тяжело нависшей над Трнавкой, из которой валил густой, мокрый снег.

Злопыхатели еще немного потоптались у свинарника и стали постепенно расходиться. Последние ушли, когда Иван с Петричко и Демко установили первую балку, а Мишланка с Эвой зажарили на костре одного из раздавленных поросят.

Да, так оно было, подумал Павел. Так оно тогда начиналось. А теперь эти четыре лошади прошествовали через площадь, и отец с Канадцем увели их в пустую графскую конюшню, а Петричко пошел к Плавчану.

Учитель Плавчан приехал в Трнавку много лет назад. «Кто хорошо ответит, получит соты с медом», — сказал он ученикам на первом же уроке. И на перемене все они, да и сам Плавчан, перемазались медом. Дети сначала посмеивались над ним из-за этого; к тому же был он довольно хлипкого сложения, с длинной тонкой шеей; на его желтоватом, с бегающими глазами лице несуразно выглядел маленький крючковатый нос. Конечно же, ребята его чертовски донимали; но если сидели тихо, то в награду получали нарезанные на кусочки соты. Потом Плавчан женился на дочери Бошняка. Завел сад, стал разводить голубей и пчел; никогда ни во что не вмешивался и от всего, связанного с политикой, уклонялся. А вот теперь он был правой рукой Петричко и Ивана, вел всю документацию и переписку сельского комитета и кооператива. И отец хвалил его. Говорил, что, если потребуется, Плавчан, не дрогнув, собственноручно выпишет штраф своему тестю, хотя с Бошняком он ладит и тот снабжает его не только зерном для голубей, но и продуктами…

Павел огляделся.

Ошарашенные происшедшим, люди все еще стояли на площади и тихо переговаривались.

— Зитрицкого как раз и не жаль, — сказал Пишта Гунар.

— Дурак ты, — со злостью крикнул Эмиль. — Теперь им дали волю!

У мостика возле костела показались Бошняк и старый Хаба. Следом за ними шел Дюри и уже издали пытливо приглядывался к Павлу.

Господи, что же тут все-таки происходит? Да домой ли ты вернулся, братец? — подумал Павел.

Было уже поздно; надо было спешить, чтобы успеть добраться в Горовцы к вечернему поезду.

Мать встретила Павла встревоженным взглядом. Она уже давно ждала его, теперь у него не оставалось времени даже на то, чтобы поесть. Но он знал, что еда приготовлена и лежит в его чемоданчике, так же как и чистое белье, которое она успела выстирать и высушить во дворе.

— Павел! — Мать подняла на него глаза, полные слез.

И вдруг — почему-то только теперь — он заметил, какая она измученная, как постарела. Голова ее стала совсем седой, лицо все в морщинах, в уголках рта залегли горькие складки.

— Павел! — повторила мать.

Он никогда не мог спокойно видеть ее слезы и, торопливо наклонившись, обнял ее и поцеловал, чувствуя на губах соленую влагу.

— Сынок, не допускай… не дозволяй, чтобы у тебя украли жизнь! — горячо заговорила она. — Смотри не попадись в ловушку!

— А я и не намерен попадаться ни в какую ловушку, — сказал он и вдруг вспомнил, что не попрощался с отцом, но ждать его он уже не мог.

Павел взял чемоданчик.

Мать пошла его проводить, ухватившись за ручку чемоданчика, — она, видно, вообще не умела ходить с пустыми руками. На крыльце она остановилась.

— Иди, сынок! И смотри не попадись… Иди. Иди! — повторила она, продолжая сжимать ручку чемодана, как будто пыталась еще хоть немного задержать Павла.

— Но ты ведь сама меня не отпускаешь, — сказал он и улыбнулся.

В ту же минуту послышалась барабанная дробь. Это Шугай, подумал Павел, вышел из конторы и пойдет теперь вниз мимо ореховых деревьев, обойдет всю площадь и направится через мостик вверх по улице. Он объявит о Зитрицком то, что давно уже знает вся деревня: десять лет тюрьмы и конфискация имущества. Ему все равно, что объявлять. Он и о своей собственной смерти объявил бы, если бы приказал Петричко.

Мать оцепенела. Потом вздрогнула всем телом и расслабилась, словно из нее улетучились отчаянье и страх. Их прощанье приобрело какую-то особую значительность. И прежде всего это ее «Иди!», которое она так настойчиво повторяла… Павел понял, что она скажет дальше.

Ему уже хотелось быть далеко-далеко отсюда.

Мать спустилась с крыльца, все еще сжимая ручку чемодана.

— Ты сюда не возвращайся! — выпалила она одним духом, и лицо ее, мокрое от слез, исказилось. — Не возвращайся! Благослови тебя господь, сынок!

Она отпустила ручку чемодана, и Павел выбежал со двора.

Загрузка...