Село, в котором я родился, называется Дебри. Село это было глухое и дикое. И казалось, что остальной мир находится где-то очень далеко, да и не добраться до него через глубокие овраги и перелески.
Когда отец был жив, мы построили себе маленький домик в ложбине. Сюда стекалась вся вода и помои. Текли чуть ли не прямо в избушку к нам. Все прело, и вечером смрадный туман окутывал домик и кривую ракиту, выросшую рядом. После смерти отца и матери меня взял к себе двоюродный брат, которого я из уважения называл «дядей».
Семья была большая: восемь человек детей да еще тетка, всего одиннадцать душ. Я был двенадцатым.
Мне приходилось много работать, помогать по хозяйству, ездить в лес за дровами, ходить за водой, делать резку, кормить лошадей, убирать скотину. Совсем еще мальчишкой я уже делал работу, которая была по плечу только взрослым. Я старался не отставать от двоюродного брата, чтобы никто не мог попрекнуть меня, назвать дармоедом. «Дядя» едет на лошади, и я тоже на лошади; он берет за конец бревна, за другой конец я берусь. Он поднимает мешок пуда на четыре-пять, и я тоже подставляю свою спину. Лаптей он плетет в день пару, и я обязан сплести пару в день. Лапти были у нас очень красивые. Женщинам-франтихам делали особые — с красной головкой. Но среди ребят я славился не лаптями, а уменьем навивать кнут. У других кнуты быстро расхлестывались, да и щелкали не так громко, как у меня, а у меня кнут служил долго и стрелял громче ружья. Секрет тут был в том, что я научился делать кнуты с правильным конусом. Таких мудреных слов я, конечно, тогда не знал, но я просто догадался делать кнут с постепенным утончением. Кнут получался длинный, гибкий и давал очень звонкий удар. На конце кнута я привязывал волосянку. Волосянка делалась из волос, выдернутых из хвоста лошади. Только здесь также требовалось искусство. Надо было подойти к лошади, выбрать в хвосте хорошие волосы и намотать на палку, чтобы не больно было руке, а потом ловко увернуться в тот момент, когда -лошадь бросит зад и убежит... Выдернутые волосы оставались намотанными на палке...
Кнуты с хорошей волосянкой служили предметом зависти всех ребят и в Дебрях и в Подосинках.
Славились также и мои кнутовища — подохи, как их называли у нас. У большинства ребят кнут держался на ремешке, прибитом к подоху. Это не давало нужной жесткости при щелчке. Кнут мотался, вихлялся. Я брал дуб и делал из него подох. Сперва вырезал головку, потом распаривал ее, пригибал. Получалось плотное кольцо, сквозь которое я продевал кнут. Таким кнутом было очень удобно щелкать. Он слушался руки и имел особый звон.
Ребятишки осаждали меня, прося сделать им кнут по моей системе.
Я делал кнуты, и чужие ребята, озорные подосинковские парни, стали уважать меня, и мы примирились. А сперва мне очень туго пришлось в чужом селе.
Первый раз я попал в Подосинки на пасху. Деревня гуляла. Между высокими столбами взлетали к весеннему небу качели. Я видел качели первый раз в жизни. Не было у нас в Дебрях качелей.
— Что рот разинул, пастушонок? — посмеивались надо мной.
Мне предложили покачаться. Что ж, я сел. И тут меня стали раскачивать что есть силы.
Земля заметалась подо мной то перед самым лбом, то за затылком. Я молил, чтобы меня перестали раскачивать. Кругом стоял визг и хохот. Я взлетал выше перекладины. В глазах у меня помутилось, и я прыгнул. Ударившись головой о землю, я потерял сознание. Очнулся я под вечер. Я лежал на сырой, еще не прогретой земле, и никто ко мне не подошел, никто не сказал мне ни одного слова. В голове у меня гудело от удара, тело ломило.
Я лежал, плакал и прислушивался к звукам чужого веселья.
Впоследствии я научился хорошо играть на пастушьей дудке, на рожке. Я выходил по утрам на выгон и выдувал в прохладном влажном сумраке утра певучую и печальную мелодию. Игру мою узнавали во дворах. Сиротская дудка бередила сердца. Бабы жалились. И подосинковские ребята стали считаться со мной. Скоро я уже смотрел на них свысока: бездельники, мол. Погоняли бы вот, как я, коров, тогда бы знали, почем фунт лиха.
Как ни тяжело, как ни одиноко мне жилось, все же я старался в каждом деле найти что-нибудь занятное, не замеченное другими.
И, когда я находил это, работа делалась для меня более легкой, спорой. Я гордился своей выдумкой и старался сообразить, чего тут еще можно добиться, чтобы работа стала более приятной и интересной.
Так было и потом, когда я батрачил у брата. Кончали мы работу поздно, хотелось повеселиться, развлечься как-нибудь. И мы шли на деревню. Сначала пошатаешься, потом собак стравишь, потом получишь от владельца собак в ухо, и пошла катавасия. Подеремся, помиримся, а потом соберемся где-нибудь, и начинаются рассказы; кто был пастухом, кто плотником, кто на кирпичном заводе работал — всякий начинает рассказывать о виденном, об испытанном. Хотя и врут много, хвастают, а все же интересно послушать.
Вернешься домой поздно, а вставать надо утром чуть свет. И вот я, чтобы утром не было скандала, чтобы можно было в два счета встать и обуться, пустился на такую выдумку.
Все ребята бывало разуются и свои лапти, онучи, рукавицы бросают на печку. На печке все опорки, онучи перепутаются, а утром, когда надо обуваться, начинается на печке драка и возня. «Где мои лапти?» «Давай сюда мои онучи!» «Куда рукавицы задевали?»
Кончалось это тем, что приходил хозяин, и начинала палка гулять по спинам, и попадало всяко — и правым и виноватым.
А я облюбовал свое место на печке, аккуратно складывал туда свои вещи и утром уверенно вставал и знал, что все найду на своем месте. Пока другие метались в поисках своих лаптей, я быстро, хотя и без особой спешки обувался.
«Вот, — говорил брат, — без отца растет, а быстрее всех готов... А тут у вас и отец и мать, а ничему вы не научились!»
Я понял, что порядок в работе — уже полдела. Я видел, какая возня и неразбериха начинаются в конюшне, когда седлают лошадей. Люди выхватывали из разбросанных по конюшне, сваленных в кучу груд сбруи, хомуты, чересседельники, вожжи. Но этой лошади хомут оказывался велик, а той — мал. Начиналась толчея, ругань, поиски подходящей сбруи, а я тем временем спокойно и быстро запрягал, так как еще накануне положил и хомут, и дугу, и седелку, и вожжи своей лошади в определенное место.
Конечно, сил у меня, у мальчишки, было меньше, чем у здоровых, плечистых парней, но выходило так, что на деле я их обгонял. Великое дело порядок на месте, порядок в работе.
Наверное, не один я понимал это. Ведь видели другие, как просты и несложны мои ухищрения, но никто не придавал этому значения. Если бы я вздумал посоветовать кому-нибудь быть поаккуратнее с вещами и с временем, меня бы насмех подняли. Время у нас тогда не берегли. Никто не задумывался над ценой минуты. Да и где было задумываться над этим в нашей темной, треклятой, безалаберной жизни, которая неспешно шла себе на лапотном ходу!
И время у нас в деревне узнавали не по часам, а по солнцу, наглаз, поэтому в большинстве изб часы-ходики стояли запущенные или сломанные и висели больше для украшения. И вот меня очень заинтересовали эти машинки, отсчитывающие время. Они казались мне сложнейшими аппаратами, тиканье которых подгоняет жизнь, торопит нас. Я как-то тайком снял часы со стены в избе двоюродного брата. Я долго сидел над ходиками, пытаясь разобраться в винтах, шестереночках и зубчатых колесиках.
Ходики у брата давно уже не действовали. Механизм был опутан паутиной, клопы и тараканы прочно обосновались там под сенью неподвижных колес. Тогда я взял полбутылки керосина и куриное перо. Робея и волнуясь, разобрал механизм, промыл, прочистил, собрал все снова, повесил гирьку, и ходики пошли. Маятник качался, ходики тикали, и я простоял около них неподвижно, пока большая стрелка не проделала полного круга.
Ох, и горд был я тогда! Это была первая машина, пущенная мною, первая машина, которой я сам управлял. Я уже слышал тогда, что на свете есть сильные и умные машины, я уже ездил — правда, не без страха — в поезде, но все это мне казалось непонятным, недосягаемым. Все это было делом не моего ума, а вот тут вдруг маленькая машинка затикала у меня в руках.
Теперь я ходил по деревне и заглядывал в окна. И, если я видел где-нибудь, что маятник на часах неподвижен или на гире висит замок, утюг или еще какая-нибудь добавочная тяжесть, я заходил в дом и предлагал починить ходики.
Сперва мне не доверяли, думали, что я вру, давали с опаской, а потом убедились, что часы у меня в руках действительно оживают. И я стал немного подрабатывать на починке часов.
Но однажды мне попались какие-то уж очень запущенные ходики. Я взял их в лес, где пас лошадей. Провозился с часами долго, но заставил их итти; повесил для проверки, пустил.
Часы пошли. Я успокоился, решил вздремнуть полчасика, благо часы идут, время я знаю — значит, поспею домой к сроку, когда надо лошадей пригонять.
Спал я, казалось мне, недолго. Открыл глаза, смотрю — совсем темно, а на часах времени совсем еще немного. Должно быть, отстали мои ходики, обманули меня. Хватился я, а одной лошади моей нет. Что тут делать? Я решил сделать так: сейчас я скорее угоню лошадей домой, а потом пойду разыщу пропавшую и на этой же лошади отправлюсь в ночное.
Так я и сделал. Пригоняю лошадей, а хозяин вдруг говорит мне:
— А где же моя лошадь?
— Да где-то отстала, — говорю, — я пойду сейчас за ней.
Он накинулся на меня:
— Пойдешь!.. Куда ты пойдешь? За костями пойдешь. Ее, наверное, волк съел.
А у нас там действительно было много волков. Ругался, ругался хозяин, но я уже не стал его слушать и побежал обратно к лесу, обещая сейчас же привести лошадь.
Иду я и все думаю: почему же это мои ходики отстали? Все как будто правильно починил. Вдруг слышу — совсем рядом фыркает, стучит ногами моя лошадь.
«Ах, — думаю, — куда зашла, дрянь этакая!»
Подбежал я ближе — что такое? Глаза уж больно ярко в темноте горят. Батюшки! Волк!..
Я испугался. Лошадь была спутана и не могла бежать. А волчище ходит вокруг нее, охаживает и все норовит за хвост ухватить. Волки обычно берут жеребят за загривок. Но это была высокая лошадь, и до загривка волку было не достать.
Тогда он схватил ее за хвост и стал тащить к себе. Это такой хитрый волчий расчет. Лошадь рвется, а волк ее внезапно отпускает, и лошадь сразу валится на передние ноги. В этот момент волк и прыгает ей на шею.
Я вижу, что волк уже схватил мою лошадь за хвост и рычит, тянет. Нужно помочь коняге. А как помочь? У меня с собой ни палки, ни кнута. Да и камня нет поблизости.
Тут я заорал. Волк припал на зад, а лошадь как зафыркала, взбрыкнулась, да и ударила его задними копытами. Волк завизжал. А тут я еще закричал что есть духу, засвистел, заулюлюкал, и волк кинулся наутек.
Волк удрал, но лошадь моя сама была хуже всякого зверя. Она храпела, лягалась и ни за что не давалась в руки. Уж как я ее ни называл, и ласкал, и ругал, и честью просил, и клял последними словами.... Битый час я с нею возился. Потом кое-как успокоил, распутал, но она все озиралась по сторонам, все вздрагивала. С трудом вспрыгнул я на нее, и она мигом донесла меня до дому. А сама вся в мыле, топчется и глазом поводит.
Да и сам я с перепугу, верно, хорош был.
Вместо благодарности получил я от хозяина две хорошие оплеухи. Изругали меня порядком. Забрался я к себе в сарай, подкоротил маятник у ходиков, которые меня подвели, и еще раз продул, прочистил механизм, повесил часы над головой.
И вот я сплю. Тикают ходики, и снится мне, что на добром сером коне в яблоках прискакал я в свою деревню и лошадь эта моя, моя собственная, на задние ноги приседает, передними копытами переступает, хвост держит на отлете. Пляшет конь посреди улицы, а вся деревня сбежалась и дивится: «Ай да Ванька, ай да Гудов! Гляди, какого коня заработал!»
Часто мне снился этот серый в яблоках жеребец. Это была мечта моя, тесная сиротская дума: выйти в люди, купить лошадь и непременно серую, какая была у одного из состоятельных мужиков нашей деревни, и на серой этой лошади примчаться в Дебри, где меня считали промеж себя чудаком, хотя и давали мне навивать кнуты и чинить ходики.