БРАНИСЛАВ НУШИЧ

Политический противник{77}

Это было в те времена, когда у нас, людей образованных, появилось благородное стремление идти в народ и разбудить его. Тогда и я в городке С. предпринял издание одной газеты, прославившей себя тем, что она была первой и вместе с тем последней газетой в этом городке. Эта газета была и останется на века единственным проявлением культуры в С.

И если бы вы знали, какая это была газета! Она была поделена на рубрики, в ней были заголовки и подзаголовки. В ней помещались литературные новости, сенсации, телеграммы и все прочее, что полагается иметь серьезной газете. В самой редакции газеты разделение труда было следующее: я писал передовицы, телеграммы составлял я; я же заполнял литературную страничку, «Юмор», «Торговлю и оборот» и, наконец, «Объявления». Одним словом, я был самым главным своим сотрудником.

Передовые статьи я начинал обычно в высоком стиле — например, словами: «Sine ira et studio»[28], или: «Jacta est alea»[29], или: «Vitam comprendere vero»[30] и так далее. Затем я пространно писал о городской пыли, общинных фонарях и многих других вещах. И обычно эти статьи заканчивал фразами, вроде: «Твердый орешек не сразу раскусишь!», или: «Ни богу свечка, ни черту кочерга», или: «И мы не лыком шиты!»

С обзором международных событий дело обстояло просто. Упомяну две-три политические личности, два-три курорта, где встречаются государственные деятели, вставлю два-три иностранных слова — вот и готов политический обзор. Из международного словаря я чаще всего употреблял слова: Бисмарк, Гирс, Гладстон, Бад-Ишль, Гастингс, Баден-Баден и, наконец, «инициатива», «компромисс» и «солидарность».

В рубрике «Новости дня» я обычно отмечал явления местного значения, например: «Сегодня в наш город прибыли четыре человека, что дает возможность сделать глубокие выводы о развитии нашего города». Или: «Освещение нашего города быстро прогрессирует. Вчера городская община решила на свои средства поставить еще один фонарь. Это уже девятый фонарь за последние двадцать четыре года, и, если городская община не ослабит своего рвения, наш город станет одним из самых освещенных городов провинции».

Политические телеграммы я перепечатывал из подшивки старых газет: «Бисмарк отбыл в…», «Эрцгерцог пребывает в Бад-Ишле…» — и с телеграммами покончено. Впрочем, такие телеграммы можно перепечатывать из года в год.

Для литературной странички я купил одну книгу. В ней была изложена очень занимательная любовная история. Помнится мне, что там дело касалось двоих, которые полюбили друг друга, а родители их, враждовавшие между собой, не хотели и слышать об этой любви. Так как они не могли пожениться, один из них в конце книги покончил жизнь самоубийством. И эта длинная история отлично перепечатывалась и заполняла литературную страничку.

Для раздела «Юмор» материал был не всегда, но я ловко выходил из этого затруднения, составляя «мудрые изречения», которые извлекал из Священного писания, катехизиса и других хороших книг.

С рубрикой «Торговля и оборот» я и сейчас, черт меня побери, не знаю, как выкручивался. Эта рубрика приносила мне самые большие мучения, и над ней мне приходилось больше всего грызть перо. В один день напишу: «На будапештском рынке падают цены из-за малого числа покупателей»; на другой день: «Из-за малого числа покупателей на будапештском рынке падают цены…» А что писать на третий день?

Объявления если кто принес, хорошо, а нет, так сам объявляю, что продаю «старое стекло», «500 литров красного вина», «дубовый и еловый лесоматериал», «1000 штук черепицы», снова «старые, но лакированные хомуты», — один бог знает, чего только я там не объявлял!

И таким образом, как видите, я один «одевал» свою газету с головы до пят.

Редакция моя находилась в центре базара; правда, помещение было низковато, но я высоко и не метил. В углу у окошка стоял большой ларь и на нем — шкалик с чернилами и перо, которым я писал и передовицы, и объявления, и мудрые изречения. Сейчас никто не поверил бы, что все это можно было написать одним-единственным пером.

На ларе всегда наготове лежали длинные листы бумаги для передовых статей, и на них уже за месяц вперед были написаны заголовки. На стене висели две-три иностранные газеты, чтобы всякий, кто бы ни зашел в редакцию, их видел, а рядом с ними висели мои праздничные брюки.

Так приблизительно выглядела моя редакция.

Ближайшим моим соседом был Йоца Бочарский, парикмахер, воспитанный и учтивый человек, известный в городе тем, что его уже семь раз судили за драки, в которых он всегда пускал в ход свою домру, да так, что два эксперта заявили на суде, что считают ее смертоносным оружием. Я ему бесплатно давал газету, так как он всегда приходил мне на помощь, когда кто-либо из подписчиков являлся бить меня за то, что ему, несмотря на внесенную плату, не доставляется газета.

Мой разносчик газет не отличался усердием, но и он был весьма почтенным человеком. Он имел обыкновение злиться на самого себя и, чтобы долго не мучиться, ложился спать. Случалось и такое: только выйдет номер, а он разозлится, изругает сам себя и залезет в тот ларь, что служит мне столом, подложит под голову старые номера газеты и мирно захрапит. Я ему ласково говорю:

— Яков, прошу вас, встаньте и разнесите номер!

А он зло на меня посмотрит из ларя, будто желая сказать: «Как мне платишь, так я тебе и разношу», — повернется на другой бок и продолжает спать. Разумеется, в этом случае я прячу номера под пальто и сам их разношу, а по возвращении докладываю ему, что дело сделано.

Однажды в базарный день ему потребовались деньги, а у меня случайно их не оказалось. Он сначала разозлился на себя, затем на меня, схватил меня за горло и притиснул к стене. Тут, как всегда, на помощь прибежал сосед Бочарский; он растащил нас и уговорил простить все друг другу и помириться.

Так шли дела. Иногда у меня были деньги, и я обедал в кофейне. Там я обычно вел важные разговоры с людьми, которые считали меня очень умным человеком; с теми же, которые считали меня равным себе по уму, я обычно не разговаривал.

А бывало, иной раз особенно удастся передовица. По этому случаю я обычно надвигаю шляпу на глаза и прохожу по всем улицам, на которых живут мои подписчики. Целый день хожу по тем местам, где собираются люди, стою по часу и по два на рыночной площади да все из-под шляпы посматриваю, какое впечатление я произвожу на этих людей; удивляются ли мне, указывает ли кто-нибудь пальцем на меня…

В политику я не вмешивался, но однажды попал в очень неприятную историю. Мне нужно было написать передовую статью, и я сделал такой заголовок: «Quisque suorum verborum optimus interpres»[31]. И черт его знает, что со мной случилось, но втемяшилось мне в голову, что под таким заголовком нельзя писать ни о чем другом, кроме как о нашем городском голове. Я попытался изгнать эти опасные мысли и начал писать о том, что нашему городу необходимо иметь два рынка, как в столице… Но увы! Разве «Quisque suorum…» подходит к рынкам? Такой заголовок годен только для городского головы.

О городском голове можно много кое-чего написать, но мне казалось, — не знаю почему, — что под таким заголовком его можно только изругать, и больше ничего. Тем более что я вбил себе в голову закончить статью восклицанием: «Око за око, зуб за зуб».

Итак, против воли, буквально подталкиваемый какой-то внутренней силой, я изругал безвинного городского голову — и все из-за латинского заголовка и кровожадной концовки.

Как бы то ни было, но это событие совершило в городе чудо. Люди просто не могли удержаться и со слезами на глазах поздравляли меня с храбрым поступком. Куда бы я ни пошел, на меня показывали пальцем.

В этот день я целых три часа простоял на рыночной площади, а затем прошел даже по тем улицам, где у меня не было подписчиков. Я заглянул в несколько кофеен и пошел к вечерне в церковь. Как только я замечал, что собиралось двое-трое людей, я тотчас же проходил возле них, и повсюду на меня взирали с восхищением.

Разумеется, были и такие (особенно общинные чиновники), которые обливали меня презрением. В душе я чувствовал, что вместе с приверженцами я заполучил и большое число противников.

И действительно, после этой статьи все пошло не так гладко, как вначале.

Через два-три дня после этого события сижу я утром в редакции и, стеная, сочиняю «Торговлю и оборот». Яков в этот день проснулся рано, надел мои праздничные брюки и куда-то ушел, а я остался один. Мучился я, мучился, как вдруг в редакцию вошел неизвестный человек странной наружности. Он широко шагал, лицо у него было хмурое, а за пазухой что-то оттопыривалось.

Только он вошел в редакцию, как я вообразил, что сейчас меня будут бить и все такое прочее. Мне тотчас пришло в голову, что это один из моих политических противников, посланный, может быть, самим городским головой, который заставит меня держать ответ за мои писания. Я посмотрел направо, налево, но, кроме шкалика, служившего мне чернильницей, никакого другого оборонительного оружия поблизости не увидел.

Когда странный человек подошел к моему столу, я поджал ноги под стул и с отчаянием посмотрел на дверь, которая в тот миг показалась мне страшно далекой.

— Добрый день! — говорит неизвестный и садится на кипу газет.

— Добрый день! — выдавливаю я, глотая слюну.

— Вы редактор этой газеты? — хмуро осведомляется он.

У меня сдавило горло, я охрип, и поэтому мое: «Да, я» — прозвучало так тихо и неясно, как будто я говорил сквозь камышовую дудочку.

В тот же миг я увидел, что он вынимает руку из-за оттопыренной пазухи; меня охватила дрожь.

И — о ужас! — он достает… Что бы вы думали?.. Громадный револьвер!.. Перо выпало у меня из руки.

— Видите этот револьвер? — решительно спросил он.

Я, жалкая редакционная крыса, хотел было ему что-то сказать, но в это мгновенье у меня из верхней челюсти выпал зуб, который шатался уже целый год.

— Как вам нравится этот револьвер? — прогремел зловещий человек и поднес револьвер к моему носу.

Я закричал хриплым голосом и, откуда только сила взялась, перескочил через ларь и выбил стекло. Весь израненный, я выскочил без шапки и пальто на улицу, шепча, не знаю сам почему, концовку моей предпоследней статьи: «И мы не лыком шиты!»

В тот отчаянный миг я заметил вывеску своего соседа Йоцы Бочарского, и тотчас же в моей памяти всплыла его смертоносная домра. Я ворвался к нему в парикмахерскую, крича, как овца перед закланием:

— Убивают!.. Политический противник! Ой! Караул!

Йоца Бочарский, бривший клиента, вздрогнул и порезал мирного гражданина, который не вмешивался в политику. Мне до сих пор жаль, что этот человек пострадал ни за что.

— Где? Кто? Что? — закричал во весь голос Йоца и побежал снимать со стены домру, а мирный гражданин в страхе кинулся бежать по улице как был — с салфеткой на шее и мылом на физиономии.

— Иди скорей, подержи дверь редакции, чтобы он не убежал, пока я не приведу жандармов! — ответил я ему, выбежал на улицу и помчался по ней без шапки, весь окровавленный, изрезанный стеклом.

Когда я вернулся с жандармами и тысячей ребятишек и зевак, Йоца стоял у дверей редакции и подпирал их плечами, а его подмастерье Стева Данин, взяв широкую доску, на которой месят тесто, и закрыв ею разбитое окно, крепко подпер ее спиной.

Жандармы остановились на мгновение, как бы собираясь с духом, переглянулись значительно, и наконец обладатель больших усов, жандарм Вуча, который всегда хвастался тем, что был гайдуком и ограбил два государственных дилижанса (за что был особенно почитаем горожанами), поднял свою большую палку, важно произнес: «Нет!», а затем скомандовал: «Отпускай!»

Йоца Бочарский отскочил от двери, и жандармы, вежливо уступая друг другу дорогу, вошли в редакцию, а за ними хлынул народ.

Политический противник спокойно сидел у ларя, а на ларе лежал злополучный револьвер.

Прошло много времени, пока мы наконец объяснились. А дело, между прочим, было очень простое. Этот человек оказался вовсе не политическим противником, а всего-навсего торговым агентом, который продавал револьверы. Он пришел поместить объявление в газете и хотел спросить меня, как мне нравятся его револьверы. А то, что я понял его превратно, это уже мой грех!

Как бы то ни было, но с тех пор я больше никогда не употреблял заголовка «Quisque suorum verborum» и вообще возненавидел латинский язык.


Перевод Д. Жукова.

Лунная ночь{78}

Трифун Трифунович любил выпить в лунную ночь, хотя не был горьким пьяницей. В пьяном виде он только слегка косил одним глазом, и волосы у него были не совсем в том порядке, в каком должны находиться волосы писаря третьего класса, двенадцать лет прослужившего в канцелярии. Иногда он мог и шляпу свою измять больше, чел нужно, но боже упаси, чтоб он кого-либо выругал, или на кого-нибудь замахнулся стулом, или стучал кулаком по столу, доказывая свою правоту, или выражал неудовольствие и сплетничал про начальство. Он был «невинным пьяницей», как сам однажды выразился, когда ему пришлось отвечать за поведение, «недостойное чиновника».

Напротив, когда Трифун Трифунович напивался, он был как-то особенно почтителен к начальству.

Так, например, однажды он очень учтиво извинился перед жандармом; о писаре второго класса сказал: «Это лучшее украшение канцелярии», о писаре первого класса: «Это роза сербского чиновничества», о секретаре: «Ах, всемогущий боже, если бы в Сербии нашелся еще хоть один такой чиновник!», о судье: «Этот человек, должно быть, происходит по мужской линии от подлинного колена Адама, то есть именно от того колена, которое бог создал по своему образу и подобию!», а об уездном начальнике Трифун Трифунович вообще ничего не говорил, боясь, что скажет слишком мало и тем обидит начальство.

Трифун Трифунович до того мягкосердечный человек, что уже после пятого стакана вина пускается в слезы и плачет так горько, что даже жалко становится, зачем напился такой хороший человек, или, вернее сказать, начинаешь во всем обвинять лунную ночь.

А однажды ночь выдалась особенно ясной. Трифун Трифунович больше чем обычно косил глазом, больше чем обычно измял свою шляпу и больше чем обычно плакал, жалуясь на судьбу и говоря о своих начальниках: «Такие они прекрасные люди, такие прекрасные, что хочешь не хочешь, а при одном воспоминании о них плачешь».

Когда набежавшая откуда-то тучка оставила от луны только маленькую краюшку, чуть-чуть освещавшую землю, Трифун поднял воротник, опустил голову и поплелся домой, медленно и неуверенно переставляя ноги, словно он их отморозил во время войны. Пошатываясь, он сделал несколько шагов и остановился.

— Ну-ка, Трифун, ну-ка! — пробормотал он, махнул правой рукой, двинулся было дальше, но, сделав два-три шага, опять остановился, подперев плечом ворота двухэтажного дома, и принялся рассуждать.

— Боже, как все хорошо устроено в этом мире! В самом деле, ну разве не хорошо? Вот, например, животное не может напиться… а человек может!.. А почему животное не может напиться?.. Божья воля?! Нет!.. Просто у животных нет разума, а у человека есть!.. Так… Вот, например, почему не может напиться, скажем… скажем, кузнечик. Вот именно, почему кузнечик не может напиться, а я, например, могу напиться?.. И господин секретарь может напиться… и господин уездный начальник может, потому как и он, в конце концов, не животное какое-нибудь и уж, разумеется, не кузнечик!..

Трифун был готов приложить палец ко лбу и продолжать размышления на ту же тему, но в эту минуту его прервал какой-то звук, раздавшийся рядом.

Рычание большой собаки, мирно спавшей до этого у ворот, которые Трифун все еще подпирал, заставило его вздрогнуть. Трифун пристально посмотрел на нее и глубоко задумался.

Р-р-р-р — продолжала рычать собака.

Трифун пожал плечами и махнул рукой:

— Не понимаю! Совершенно не понимаю… Суть, собственно, в чем: ты видишь человека и рычишь! Но ведь в этом нет никакой логики!.. Впрочем, тут и не должно быть никакой логики… И все же, приятель, ты не пес, а настоящий осел, раз ты не понимаешь даже того, что у животных нет разума, а у человека есть… Иначе как же отличишь человека от животного?

Впрочем, тебе никто не может запретить рычать… Тебе это разрешается… Но, позволь, в таком случае животные пользуются большей свободой, чем человек, ибо у человека есть разум, но ему запрещено рычать, а у животного нет разума, а, видишь, тебе никакой закон не запрещает рычать. Следовательно, выходит, что люди — животные, а это неправда. Поэтому, милостивый государь, пошел прочь, слышишь, пошел прочь!.. — И Трифун топнул ногой о мостовую, чтоб испугать собаку.

Р-р-р-р… Гав-гав-гав!

— А-а-а-а!.. Так вы еще лаете, милостивый государь! Очень хорошо. Значит, вы проявляете некоторое свободомыслие, совсем недавно вы делали другое. Следовательно, если бы вы имели разум, вы, вероятно, тоже лаяли бы… Значит, в один прекрасный день вы осмелились бы облаять и господина уездного начальника… А этак, пожалуй, настал бы такой день, когда вы начали бы лаять и на господина министра… Но тут уж извините, на господина министра не то что вы, даже мы не смеем лаять! А… Что вы сказали?! — И Трифун наклонился к собаке, словно хотел заглянуть ей в глаза и удостовериться, смутили ли ее столь убедительные доводы или нет.

Р-р-р-р… Гав-гав!

— Так… хорошо… значит, вы настаиваете на своем, то есть вы опять лаете, — продолжал Трифун, принимая прежнее положение. — Но согласитесь, сударь, ведь я тоже мог бы лаять. Смотрел бы, например, на свое начальство и лаял… Но этим, милостивый государь, ничего не добьешься, ибо, хоть я и могу, например, бог знает как вежливо лаять, все равно это неправильно истолкуют и… в один прекрасный день я, знаете… окажусь на улице, вот точно так же, как вы, скажем, теперь. Следовательно, как вы видите, лай тоже имеет свои пределы. Вот я сейчас дам вам палкой по морде, и вы сразу поймете, что лай тоже имеет свои пределы… Я, знаете, очень люблю этак по морде!..

Гав-гав-гав!

— А!.. Так вы повторяете свою ошибку… Вы, собственно, лаете на чиновника, а в конституции, милостивый государь, имеются на этот счет соответствующие параграфы, а если вы не знаете законов, незнание вас не извиняет. Следовательно, на основании параграфа… нет… да, сто четвертого уголовного кодекса, не помню только, А или Б, впрочем, может, не А и не Б… но там написано: «Кто словами печатными или непечатными… или какими бы то ни было другими изображениями или знаками нанесет оскорбление какому-нибудь… должностному лицу… А я, позвольте вам заметить, «должностное лицо»… А лай, собственно говоря, «знаки», или если не знаки, то «изображение»… или, черт его душу возьми, если не «изображение», то «непечатные слова»… Стало быть, я «должностное лицо», а вы произнесли «непечатные слова»… и поэтому за ваши «непечатные слова» извольте получить по морде!..

Р-р-р-р… Гав-гав, р-р-р!.. — И, бросившись на Трифуна, собака схватила его за рукав, который со своей стороны не оказал ни малейшего сопротивления, позволив разорвать себя до самого плеча.

Трифун с ужасом посмотрел на обнаженный локоть.

— А, так мы и вот еще что умеем… и вот еще что умеем… Значит, кусаться умеем!.. Ага… А-а-а! Но если вы, сударь мой, герой, то почему же вы не бросились прямо на грудь? Зачем вы разорвали мне рукав, да еще так сильно, что я завтра не смогу появиться в канцелярии. Очень хорошо… Но за это, конечно, и мы сумеем взыскать… Разумеется, я не могу разорвать вам рукав, потому как у вас его нет… Но, позвольте… вот мы вам сейчас за это дадим по морде… Прошу, с вашего позволения, я, знаете, очень люблю этак по морде…

Гав! Гав! Гав! Р-р-р-р…

— Что… не нравится?! — И Трифун Трифунович хотел было еще раз с удовольствием повторить: «Что, не нравится?!» — но в это время на втором этаже дома, у ворот которого он вел столь продолжительную беседу, скрипнула рама и в полураскрытом окне показался мужчина в белой ночной рубашке.

Трифун Трифунович остолбенел: из окна на него смотрел сам господин уездный начальник. Он хотел в тот же миг извиниться — не знал, дескать, что это именно ваш пес, ибо в самом деле, знай это Трифун заранее, он, во-первых, не оскорблял бы пса, во-вторых, не цитировал бы ему параграфы, в-третьих, и это самое главное, не колотил бы его.

— Пес, собственно, животное интернациональное, и потому я, конечно, не мог знать, что это именно ваш пес… — начал было Трифун, но, увидев, что получается глупо, замолчал.

«Пожалуй, лучше поскорее убраться», — подумал он и, подняв опустившийся во время схватки воротник, зашагал прочь, исподлобья поглядывая на открытое окно, в котором все еще виднелась залитая лунным светом ночная рубашка господина уездного начальника.

Сердце у Трифуна колотилось, как у зайца, и успокоился он не скоро. Только услышав позади себя стук закрываемого окна, он перевел дыхание и пошел тише. По дороге ему попался еще один пес, который бежал посреди улицы с поджатым хвостом, но Трифун не сказал ему ни слова. Кто знает, какую злую шутку может сыграть судьба: а вдруг это пес господина министра, недоставало еще, чтоб Трифун и с ним вступил в пререкания.

Отойдя на довольно значительное расстояние, Трифун прислонился к фонарю и снова принялся размышлять:

«Ведь говорил я тебе, Трифун, пойдем по другой улице. Вовсе незачем было идти мимо дома господина уездного начальника!»

Но тут он вспомнил, что ничего подобного он себе не говорил, что на улицу господина уездного начальника он попал совершенно случайно, и, видя, что размышлять ему больше не о чем, поплелся дальше.

Придя домой, он первым делом достал чистый лист бумаги и принялся за составление извинительного письма господину начальнику. Начал он его так:

«Господин начальник! Пес, как вам известно, животное интернациональное, и потому я не мог знать, что это был именно ваш пес. Кроме того, ссору начал не я, а он. Он первый зарычал на меня, а из этого следует, что я был вынужден действовать так, как действовал бы при столкновении со всякой другой собакой. Я поколотил пса только за то, что он разорвал мне пальто.

Ваш покорный слуга Трифун Трифунович».

Окончив писать, он посыпал письмо песком, потушил свечу и, довольный, улегся в постель.


На следующее утро Трифун Трифунович проснулся с головной болью. Потерев ладонью лоб, он махнул правой рукой и прошептал:

— Боже, сколько глупостей я натворил за одну ночь!

Заметив на столе письмо, приготовленное для отправки господину уездному начальнику, Трифун грустно улыбнулся, приподнял конверт двумя пальцами, положил его на ладонь левой руки, смял и бросил под стол.

Затем он оделся, надел и поправил свою больше чем нужно измятую шляпу, взял палку, посмотрел на себя в зеркало и поплелся на службу.

Отойдя шагов двадцать от дома, он остановился, подумал немного и вернулся обратно.

Он достал из-под стола смятое письмо, изорвал его на мелкие кусочки, сунул их в карман и только после этого спокойно отправился в канцелярию, дав себе честное слово никогда больше не пить.


Перевод В. Токарева.

Из «Записок»{79}

Печально я гляжу на наше поколенье!

Его грядущее — иль пусто, иль темно,

Меж тем, под бременем познанья и сомненья,

В бездействии состарится оно.

Лермонтов

Новая жизнь вырастает на развалинах прошлого; погасли очаги, огонь которых так ревностно охраняли деды, погасли лампады, ежедневно мерцавшие возле икон во время молитв наших матерей. Раздвинулись стены наших домов, и то, что когда-то их украшало: мир, вера и любовь, — проданы с аукциона, как подержанная мебель.

Мы стоим на рубеже, на границе двух эпох, на стыке двух различных образов жизни: цивилизация идет на смену патриархальности.

Из нашего пепла родятся другие люди, с другими привычками, другими запросами и другими мыслями. Мы их чувствуем уже в себе, но мы еще далеко не такие, какими будут они. Мы — дети своего времени — метисы, гибриды, а породим мы Гамлетов!..

Люди считают счастливыми тех, кто проспал это время, а я считаю глупыми тех, кто оплакивает его.

До нас было поколение, одухотворенное идеями, решительное в поступках, самозабвенное в работе; за нами придет поколение, во всем сомневающееся. И не кажется ли вам, что мы — поколение, которое должно смеяться.

Так посмеемся же — ведь это весьма редкое удовольствие, и не потому ли так мало на свете довольных! Вы спрашиваете, над кем? Прежде всего над собой; потом над теми, кто рядом с нами, над теми, кто выше нас, над теми, кто перед нами, и над теми, кто явится после нас.

Сударыня, последний раз вы от души смеялись в тот день, когда я объяснился вам в любви. Ах, если бы вы знали, как я изменился с тех пор! В основном, конечно, мои стремления остались прежними, я и сейчас люблю обеспеченный доход и жизнь без больших потрясений. Принципы мои тоже не изменились: я и сейчас люблю пиво без пены, жену без истории, о которой узнают обычно после свадьбы, и славу, за которую не надо расплачиваться жизнью. И все же уверяю вас, сударыня, я очень изменился! Ведь прежде я объяснялся в любви только вам, а теперь послушайте, как я воркую. Тебя, чудесная блондинка, и тебя, черноокий дьяволенок, и тебя, рыжая красотка, — всех вас, всех я люблю, но заявляю об этом открыто только потому, что давно уже решил остаться холостяком.

Когда-то, в древние времена, Калигула воскликнул: «О, если бы все люди на земле имели только одну голову, чтоб я мог отсечь ее одним взмахом своего меча!» А я, я, как Гейне, восклицаю: «О, если бы все красавицы на земле имели только одни губы, чтоб я мог поцеловать их всех сразу одним поцелуем!»

О, это весьма приятное начало, и из него видно, что я не хочу причинить вам никакого вреда. А именно это мне и хотелось констатировать. И теперь, когда мы окончательно выяснили, что я не желаю вам зла и что начало разговора у нас приятное, я могу наконец высказать вам то, что давно накипело у меня на душе.

Видите ли, сударыня, в своих записках я очень часто говорю о женщинах, и, признаюсь, иногда говорю о них весьма ядовито. Конечно, я очень легко мог бы найти этому оправдание, если бы захотел быть неискренним с вами. Заметив малейшее неудовольствие в ваших прекрасных глазах (а это для меня хуже инквизиции), я приложил бы руку к сердцу, глубоко вздохнул, закатил глаза и сказал: «Ах, сударыня, я так несчастлив в любви, а несчастье порождает озлобление. И, поверьте, все, в чем я обвинял женщин, только результат разлившейся желчи и оскорбленного самолюбия!»

Но, дорогая, хоть я и действительно несчастлив в любви, однако то, что мною сказано, вовсе не продиктовано злостью. Да, нехорошо, конечно, говорить грубую правду в глаза, но… вас это не должно смущать, ибо сколько бы я ни старался очернить женщин, все равно вы останетесь такими прекрасными и очаровательными созданиями, что я в любой момент готов шептать вам на ухо слова искреннего раскаяния в своих прегрешениях.

Довольны ли вы, услышав от меня извинение за мой первый грех? Вспомните, ведь царям, писателям и женщинам прощаются все грехи, если они совершат хоть одно доброе дело. А мое доброе дело — это моя искренность. И в этом вы сейчас убедитесь.

Только уж разрешите мне до конца исчерпать представившуюся возможность и обратиться к вам с единственной просьбой: когда вы прочтете эти записки, прошу вас, пощадите меня, и, оказавшись в обществе какого-нибудь нашего молодого критика, не высказывайте своего мнения о них. Я потому умоляю вас об этом, что критик, как вы сами убедитесь впоследствии, непременно украдет ваши мысли. Да, да — украдет! Я уверен, что наши критики воруют мысли у знакомых женщин, и именно потому наша критика очень часто похожа на сплетни…

А теперь, дорогая, мне больше нечего вам сказать. Я снимаю перчатки и переворачиваю первую страницу.

1

«Das ist ein geschickter Kutscher der in einem engen Zimmer gut umkehren kann»[32].

Ламб

Volens nolens[33], не принимая во внимание ни день св. Дмитрия, ни день св. Георгия, я оставил свою прежнюю квартиру, которая отвечала всем требованиям санитарии и гигиены, где не было ни хозяйки, которая надоедала бы вам своим ворчанием, ни соседки, которая досаждала бы вам своим расстроенным роялем и своей штампованной любовью, — квартиру, возле которой было столько грязи, что я не раз с отчаянием восклицал: «О грязь сербской столицы, когда же твоя судьба будет решена отцами города!» Одним словом, я оставил свою квартиру и переехал в скромную обитель пожаревацкой тюрьмы, в саду которой природа щедро рассыпала все свои богатства: соловьев, шулеров, стражников, убийц, журналистов, полицейских комиссаров, собак и т. д.

«Alea jacta est!»[34] — воскликнул Цезарь, переходя Рубикон, а я, переступая порог тюремной камеры № 7, сдержался и не произнес ни этой, ни какой-либо другой исторической фразы.

Сопровождавший меня стражник пробормотал что-то, и кто знает, может быть, он и произнес что-нибудь историческое, но я не расслышал.

Боже, что за человек этот стражник! Я бы очень охотно описал его вам, но такое описание составило бы целую книгу в десять печатных листов, а, к счастью, у нас очень трудно распространить книгу, в которой более пяти печатных листов (я не говорю здесь о трудах, авторами которых являются начальствующие лица различных министерств). Пожалуй, будет достаточно сказать, что стражник был похож на огромный тюремный ключ. Как только я переступил порог камеры, огромный тюремный ключ запер за мной дверь ключом поменьше и пробормотал те самые исторические слова, которых я не расслышал.

Какому-то, должно быть очень известному, писателю принадлежит не очень известная фраза: «Человек — царь зверей». Меня, правда, никогда не прельщало положение царя зверей, но в тот момент, когда за мной захлопнулась дверь тюремной камеры, я совершенно ясно почувствовал, сколь безосновательны претензии человека. О, как ничтожно животное, имя которому — человек! Все то, что облагораживает человека как человека, люди давно уже обнаружили и у животных: и трудолюбие, и разум, и красоту, и стремление к чистоте, и искренность — все, все. А вот из того, что унижает и опошляет человека как человека, не все еще найдено у животных. И человек — такое слабое существо — претендует на звание царя зверей!

Я, не составляющий на этом свете и сотой доли пылинки, которая, попав в часы, заставляет нести их в починку, я, слабенькое существо, когда первый раз за мной закрылась тюремная дверь, думал, что теперь там, на воле, все пропадет без меня: земной шар не сможет вращаться, солнце опоздает выйти на небо, часы не будут показывать время, и, представьте себе, думал даже, что все пойдет настолько необычно, что в конце концов отцы города решат вопрос об его освещении и водопроводе. Все это давило и угнетало меня.

Я был почти готов запеть псалмы, как Давид, перебирая вместо струн арфы прутья тюремной решетки: «Неужто уподобился я тем, кого в могилу кладут, и неужто иссякли силы мои!»

Но меня быстро утешил один заключенный, который, может быть, за то и был осужден, что умел так хорошо утешать. «Не убивайтесь понапрасну, сударь, — начал он, — я тоже думал, что без меня все остановится, но вот уже два года я сижу в тюрьме, а недавно получил письмо, в котором мне сообщают, что моя жена родила. Все в божьей власти. Бог даст, сударь, и без вас обойдутся!» Эти слова упали на мою взволнованную душу как капли благотворного дождя, и я почувствовал успокоение и склонил голову, как Клод у Гюго{80}. Со всех сторон меня окружили мысли, они навалились — противоречивые, перепутанные, — и я вспомнил о вас, о всех тех, кто сейчас читает эти строки, и заполнил первый листок своей записной книжки.

Ох, как тяжело размышлять, будучи втиснутым между четырех узких стен. Стены давят, лишают способности думать, не дают размахнуться. Там, на широком раздолье, покрытом снегом или цветами, где кипит жизнь или царит спокойствие смерти, там твой дух не ограничен никакими рамками, твои мысли, как кольца дыма, поднимаются, клубятся и тают или устремляются к далекому горизонту, перелетая с предмета на предмет с такой быстротой, с такой стремительностью, что даже самые современные фотоаппараты не в состоянии запечатлеть их контуры. Мысли мои как круги на воде от брошенного камня: ширятся, расходятся и расходятся, пока не добегут до берега и, с размаху ударясь о преграду, не разобьются и не исчезнут… На воле тот берег где-то далеко, на самом горизонте.

А мой горизонт — четыре стены!

Приходилось ли вам когда-нибудь чувствовать, что вашим мыслям не хватает простора? Конечно, человек и в маленькой комнате с чистым воздухом дышит так же свободно, как и в просторном зале с высокими потолками, но все же — как вам кажется, где легче дышится, здесь или там?

И вы думаете, что в таких условиях я не мог ни о чем размышлять? Ошибаетесь. Мысли, которыми я был занят, не нуждались в широких горизонтах. Я думал о своей любви.

А о любви можно думать даже в самой крохотной комнатушке.

Вы, которые не любили, вы не знаете, что такое любовь! Вы, которые не видели ее улыбки, вы никогда не сможете полюбить! Не осуждайте же меня за то, что в своих стихах я воспеваю рай и блаженство, ведь вы не видели ее улыбки! Ее улыбка привела к тому, что я начал писать стихи, а стихи… стихи привели меня в тюрьму!

Помню, жандарм подвел меня к столу начальника тюрьмы, чтобы, как это обычно делают со всеми заключенными, записать мои личные данные и приметы. И как только он называл их, в памяти моей всплывали ее личные приметы.

— Веры православной?

— Да, конечно! (Ведь и она той же веры.)

— Вам двадцать три года?

— Ах, а ей всего только шестнадцать, ее лицо еще покрыто той сладкой дымкой, которую с плодов сдувает первый ветерок, а с девичьих лиц — первый поцелуй. Шестнадцать лет! Мюссе, вспоминая об этом возрасте, вероятно, воскликнул бы: «О Ромео! Это же возраст Джульетты!.. В этом возрасте девушка является во всей красе невинности и во всем великолепии красоты!»

— Глаза карие.

— Нет, нет, господин начальник, у нее черные глаза. Они усыпляют, они пробуждают, они обжигают, они сами лечат нанесенные ими раны.

Но… не буду больше думать о ней. Ведь, может быть, как раз в эту минуту она положила свою очаровательную головку на пуховую подушку и размышляет, в кого бы ей влюбиться, пока меня нет.

А поцелуй, которым она при расставании подтвердила свою любовь?

Ох, поцелуй! — это первое из самых искренних и последнее из самых лживых слов женщины.

2

Спроси у скота, и научит тебя…

Книга Иова, гл. 12

Сегодня меня перевели в камеру № 11. Отсюда больше не будут переводить. Камера просторная, и вы можете не опасаться, что я все время буду писать вам о любви.

И все же!

О святые воспоминания моей самой чистой любви, простите меня! Я падаю на колени, простите меня!

Вы знаете, как забилось мое сердце, когда вы подарили мне букет в память о нашей любви; оно забилось так, что в ту минуту я поверил Гейне, утверждавшему, будто в сердце у него сидит капельмейстер и отбивает такт; поверил Шапчанину{81}, твердившему, что в сердце у него колокола. Ох, в ту минуту я чувствовал еще больше, я чувствовал, что в сердце моем целая колокольня, на которой звонят во все четыре колокола, и сидит там не капельмейстер, а настоящий тамбурмажор. Да вы и сами помните, как задрожали мои руки от волнения, когда вы передали мне букет, в котором были собраны цветы, поразившие меня богатством красок. Красные! Прежде всего красные, а красный цвет одинаково не нравится быкам, монахам и индюкам!.. А затем белые: в мирное время этот цвет означает невинность, в военное время — сдачу в плен. Невинность и сдача в плен! В таком случае белый цвет должен также означать и любовь, поскольку любовь содержит в себе оба эти понятия: невинность и сдачу в плен, тем более что пеленки тоже белые, — не так ли, сударыня?

Но букет был прекрасен не только богатством красок, но и тем, что в нем были собраны цветы, символизирующие веру, надежду, любовь, то есть те три принципа любви, которые вырезают на перстнях, малюют на ярмарочных пряниках, выписывают на пасхальных яйцах и которые, кроме всего прочего, глубоко запечатлелись в моем сердце.

Но, сударыня, на моей душе нет греха в том, что ваш букет пропал, — грех этот падает на весь воловий род.

Я укрепил ваш букет в окне между прутьями решетки, желая слить воедино мою любовь и тоску, — этого в тот момент требовала моя душа! В самом деле, если крест — символ веры, якорь — символ надежды, а сердце — символ любви, то вряд ли что-нибудь может лучше служить символом тоски, чем тюремная решетка. И представьте: утром к моему окну подошел вол. Поверьте мне, это был необыкновенный вол, своим серьезным видом он сразу же снискал мое доверие, которого, однако, не оправдал.

Подойдя к окну, он с жадностью завладел букетом, который вы подарили мне в память о нашей вечной любви, и я собственными глазами вынужден был наблюдать, как он пережевывал мою веру, любовь и надежду. Оно конечно, и веру, и любовь, и надежду часто пережевывают, но все же — да будет проклят весь воловий род!

Я клянусь вам, что никогда не притронусь к воловьему мясу; моя ненависть простирается и дальше, проклятие переходит с отцов на детей, я клянусь вам, что не буду есть и телятины, даже если это будет холодная телятина о майонезом.

Но это еще не все. Я пойду еще дальше. Я привлеку его к ответственности — почему бы и нет? Я, правда, не помню ни одного параграфа, который запрещал бы есть букеты, но ведь он съел залог, съел вексель нашей любви, то есть уничтожил обязательство!

И вот я составляю протокол допроса: «Начато в пожаревацкой тюрьме, в камере № 11».

— Кто вы и как вас зовут?

Вол молчит. Молчит, и это молчание приводит меня в бешенство. Кто знает, не было ли здесь настоящего заговора волов?

— Говори же, вол, твое молчание приводит меня в отчаяние, говори! Ты будешь не первая скотина, которая кое-что поняла. Ведь ослица из Ветхого завета поняла взгляд ангела — посланца божьего и прижала к стене ногу ехавшего на ней Валаама; ничтожный червь понял глас господний и прогрыз тыкву, выросшую над головой Ионы;{82} так пойми же и ты, вол, пойми, речь идет о моей любви, о моей самой святой любви, а точнее говоря, о букете, который в настоящее время находится у тебя в желудке, а когда-то благоухал на ее груди.

Такие убедительные доводы вынудили сивого вола замычать, я понял, что он согласен ответить на мои вопросы.

Итак:

— Кто вы?

— Вол.

— Этого недостаточно, говорите более определенно, кто вы?

— Государственный вол.

— Ваша профессия?

— Вол.

— Этого тоже недостаточно. У нас есть волы всяких специальностей. Говорите точнее!

— Я вожу воду.

— Чем занимаются ваши родители?

— Мать моя плохо кончила, ее продали с молотка, вероятно, за неуплату налогов, а отец и того хуже. Не знаю, вмешивался ли он в политику, но три или четыре года назад при смене правительства ему закамуфлировали рога, вымазали красной краской, украсили гирляндами цветов, и он веселился до десяти утра с приверженцами нового правительства, а потом его закололи, и те же приверженцы с удовольствием его слопали.

— Постойте, сначала нужно записать приметы: рост — средний, брюнет. Особые приметы: рога, напоминающие букву йот.

— Ошибаетесь, сударь, рога — это не особые приметы. Рога у нас все равно, что у вас усы. Рога много значат, если мы хотим понравиться какой-нибудь госпоже корове. Разница только в том, что симпатии наших дам гораздо невинней, чем ваших: коровы не составляют нам протекции, как это делают ваши.

— Почему вы позволяете себе делать замечания? Вы что, не знаете делопроизводства?

— Эту науку в Сербии никто не знает!

— Вы грамотный?

— Да, и даже сочиняю любовные стихи!

— Хорошо! Но ближе к делу. Вы обвиняетесь в уголовном преступлении, вы уничтожили обязательство, съели букет, который висел вот здесь, в окне, в память о моей любви.

— Вам бы следовало за это поблагодарить меня.

— Не понимаю?

— Сейчас поймете. Воспоминание о вашей любви доставляло удовольствие только вашему сердцу, это было неразумно, а теперь, как видите, воспоминание о вашей любви доставило удовольствие и моему желудку. Так и должно быть. Не забывайте оглядываться вокруг себя. То, что вы прожили, вы прожили не оглядываясь. Не вводите себя в заблуждение, что согласно хронологии вы живете в XIX веке; человечество неправильно считает, оно уменьшает свой возраст так же, как девушка, мечтающая о замужестве. Вы живете в тот век, когда совет вола полезнее, чем сто томов, написанных самыми выдающимися философами.

— Но…

— Сначала выслушайте, а потом будете возражать. Как только я набрался силенок, меня заставили пахать землю хозяина, а кормили одними объедками; огромное ярмо, которое надели на меня, до крови натерло мне шею, так что еще немножко, и я бы получил чахотку. Пытался я брыкаться — меня избили. Пытался бодаться — укоротили рога. Что мне оставалось делать? Разве я мог что-нибудь требовать? Я пожал плечами и решил ничему не противиться. С тех пор, каков бы ни был груз, каково бы ни было ярмо, я покорно совал в него голову и равнодушно тащил, и тогда, подумайте, они начали отмечать мои заслуги! С меня сняли ярмо и перевели сюда, а здесь мне приносят душистое чистое сено, так что я даже начал жиреть. Целыми днями ем, пишу любовные стихи, и только раз в день приходится съездить за водой, но это пустяк, который совсем не мешает мне жиреть.

— А разве вас не мучает совесть, что тысячи ваших рогатых братьев все еще ходят в ярме и питаются объедками?

— Нет, моя совесть заплыла жиром.

— Хм!

— Не удивляйтесь, а лучше послушайтесь моего совета! Будьте лояльным гражданином, снимайте шапку перед каждым, даже если он только рогами выше вас, научитесь низко кланяться и даже сгибать колени; если же заболит спина, не жалуйтесь, а говорите всем, что это от простуды. Великим людям никогда не смейте говорить правду в глаза, и тем более упаси вас бог допустить такую ошибку по отношению к королю или женщине. Никогда не оскорбляйте власть и тещу и не забывайте почаще делать подарки жене и тем, кто старше вас по службе; если вас кто-нибудь ударит кулаком — засмейтесь, а почешетесь тогда, когда придете домой; если с вашей женой развлекается большой начальник, делайте вид, что вы этого не замечаете; научитесь молчать именно тогда, когда совесть заставляет вас говорить, и вы очень скоро убедитесь, что молчание — золото. Если с вас захотят снять пальто в счет налога, скажите, что у вас дома есть еще одно пальто; если вас похвалят, говорите, что вы этого не заслужили, а если ругают — улыбайтесь; будьте всегда готовы сказать правителю, что он благороден, женщине, что она красива, жандарму, что он умен, писателю, что он гениален. В газетах читайте только объявления, а для развлечения иногда просматривайте объявления общин, расклеенные на углах. Вот вам и все мои советы. Выполняйте их, и вы не раскаетесь, вам будет спокойно и на небе, и на земле — и вы растолстеете!

— А не совершу ли я этим ошибку по отношению к самому себе?

— О, этот грех меньше, чем совершить ошибку по отношению к обстоятельствам. Сам себе человек может и простить, а обстоятельства ошибок не прощают!

— Хм!

В это время нашему разговору помешали. Пришел стражник и пнул моего советчика ногой в живот. Вол обернулся, спокойно посмотрел на стражника, а потом подмигнул мне левым глазом.

— Вам ведь, наверное, больно? — прошептал я.

— Разумеется, больно, — ответил он тоже шепотом, — но ведь он хочет, чтобы я шел в стойло, где для меня приготовлено душистое чистое сено, а не какие-нибудь объедки.

И он еще раз мигнул мне левым глазом, махнул хвостом, повернулся и отправился в стойло.

4

Нет… нет… нет!

Змай

Я бы изложил вам и свою программу, но я забыл ее дома…

Из речи одного депутата

Благословенна земля испанская, где в одной только Валенсии ежегодно изготовляется 1 690 000 вееров и где, несмотря на это, жители не могут найти защиты от палящих лучей бурбонского солнца; благословенна земля немецкая, где каждый год вырабатывают 42 миллиона гектолитров пива и один закон о социалистах; благословенна земля венгерская, в которой ежегодно заключается 130 840 браков и которая сама замужем, но, несмотря на плохую семейную жизнь, не имеет смелости обратиться в консисторию и потребовать развода; благословенна земля французская, где строится башня{83}, с которой, хоть она и будет самой высокой в мире, не увидишь Эльзас и Лотарингию; благословенна земля австрийская, где ползают 13 710 монахов, но никакой закон и никакая сила не способны сформировать из них и тринадцати батальонов; благословенна земля турецкая, где из-за плохой политики и избытка женщин властители убивают себя ножницами; благословенна земля русская, где есть станции, с которых лучше всего наблюдать затмение солнца; благословенна и ты, земля итальянская, — у тебя в одном только Неаполе 4500 адвокатов, но все же ты не осмеливаешься начать тяжбу с Ватиканом; благословенна земля болгарская, где так дешевы правители, но тем не менее нельзя купить ни одного; благословенна земля сербская, где редко встретишь человека, который хоть раз в жизни не был министром{84} или журналистом, и где, несмотря на это, хороших министров и журналистов гораздо меньше, чем в любой другой стране.

Неужели и мне суждено быть министром?

Вчера, когда стражник обходил камеры, он с многозначительным видом сказал мне:

— Обрати внимание, все, кто сидел в этой камере, стали потом министрами.

И вот сегодня я весь день только об этом и думаю…

Бог мой, как я буду выглядеть, если стану министром?! Пожалуй, пришлось бы от многого отвыкнуть и ко многому привыкнуть; у меня, конечно, появилось бы множество друзей, и вскоре я узнал бы, что у меня очень много родственников, так как довольно часто получал бы письма, начинавшиеся так: «Мой милый племянник, давно собираюсь написать тебе, да все как-то…» — и т. д. Ко мне приходили бы многие, и я каждому приятно улыбался бы; постепенно я привык бы верить в то, что говорю, так как мне очень часто приходилось бы говорить то, чему трудно поверить. Обо мне много бы писали, оппозиционные газеты называли бы меня «человеком, погубившим государство», «расточителем государственных богатств», «убийцей», «вором» и разными другими именами, необходимыми для того, чтобы сделать передовицы как можно более цветистыми; в юмористических газетах меня рисовали бы с огромным носом и большими ушами, на тонких и длинных ногах или изображали бы, как я, подобно рыбе, попал на крючок, как запутался в паутине, и прочее, прочее, а кроме того, копаясь в моей биографии, нашли бы, что из-за меня отравилась одна девица, что по моей вине мой дальний родственник бросился в Саву и утонул, что я втерся в число опекунов, унаследовавших чье-то недвижимое имущество, и уж бог знает в каком только свете я не был бы представлен! И все это терпеть ради сомнительного удовольствия построить себе дом или два после отставки кабинета? Нет, нет, упаси бог, не хочу! Да и зачем? Я люблю спокойную жизнь, свою милую спокойную жизнь гораздо больше, чем шумиху, которой сопровождается приход к власти, и кошачьи концерты после падения правительства. И наконец, как говорят женщины, пусть лучше я буду ругать других, чем другие — меня.

Но, к несчастью, скоро наступит такое время, когда нельзя будет сказать: «Не хочу быть министром!» Я почти уверен, что наступит время, когда и вам придется стать министром, и, пожалуйста, не удивляйтесь, если в один прекрасный день в законе о гражданских чиновниках появится новый параграф, который, вероятно, будет гласить: «Право на службу имеет в Сербии только тот, кто пробыл министром в течение двух месяцев».

Моя семья всей душой предана воинской службе; это она во время прошлых кровавых дней дала Сербии пять интендантов и двух заведующих складами, один из которых всю войну проболел; тем не менее, положа руку на сердце, я должен сказать, что если бы меня призвали в министры Сербии, я, хоть человек и небогатый, попытался бы уклониться от такой службы.

Но, вероятно, это было бы сделать нелегко, и все выглядело бы так.

В одно прекрасное утро я просыпаюсь, умываюсь и, ничего не подозревая, выхожу на улицу, как вдруг меня хватают за шиворот: «Стой, ты будешь министром в моем кабинете!» Я, отбиваясь от него руками и ногами, кричу: «Не буду, не буду, не буду!» Тогда глаза у него наливаются кровью, и он вне себя от бешенства орет: «Будешь!» Я вырываюсь из его рук и бегу куда глаза глядят. По пути я встречу, конечно, добрых людей, расскажу им о своей беде, они вздохнут, вспомнят, что и им когда-то пришлось быть министрами, и спрячут меня. Но не тут-то было. После полудня к нам заявится жандарм с повесткой, а на повестке три красных черты, что означает «явиться немедленно». Я решаюсь на последнее средство, сажусь за стол и пишу письмо начальнику полиции:

«Господин начальник, напрасно вы меня вызываете, я не приму пост министра. Можете назначить меня опекуном любого расстроенного имения, можете ради меня объявить войну какому угодно государству и назначить меня интендантом, можете… впрочем, достаточно и того, на что я уже дал свое согласие. Но министром я не буду. Избавьте меня от этого и поищите другого, который, может быть, согласится!»

Отправлю я такое письмо, но и оно не поможет, и вот уже опять шлют ко мне жандарма за жандармом, повестку за повесткой, и, наконец, что поделаешь, я пожму плечами и соглашусь.

Хорошо, допустим, я соглашусь, но на что, на какой портфель, бог мой? Если речь пойдет о строительстве, как его называл покойный Джёша Милованович{85}, то ведь я не могу провести ни одной прямой линии. Если же речь пойдет о портфеле министра народного хозяйства, то на этом посту я, конечно, мог бы кое-что сделать, так как в течение целого года состоял подписчиком газеты «Земледелец». Правда, тогда эта газета не выплачивала гонорар, и целый год мы читали корявые статьи об одной картошке, так что из всего сельского хозяйства я разбираюсь лишь в картошке.

Но, бог мой, зачем быть таким малодушным?! Ведь у нас полковники — министры юстиции, философы — министры полиции, таможенные чиновники — министры строительства. Разве тут нужны знания? Нет, надо только быть министром и иметь свою программу.

Черт его знает, какую мне придумать программу? Впрочем, все политические программы, как и надгробные речи, одинаковы и только в конце немножко отличаются друг от друга.

Итак, вот вам моя программа.

Если бы меня назначили министром внутренних дел, я прежде всего многих чиновников выгнал бы со службы, а еще больше — переместил. Жандармов я переодел бы в стражников, или стражников в жандармов, это дела не меняет. Но тут я проявил бы практичность, то есть приказал бы сшить для жандармов и мундиры, и цивильную одежду. Как только оппозиция закричала бы: «Долой жандармов!», я переодел бы их в цивильное платье и, таким образом, «ликвидировал жандармов», а если оппозиция подняла бы крик: «До каких пор неотесанные стражники своими дубинками будут угрожать нашей свободе!» — и т. д., я сразу приказал бы выдать им униформу, и, таким образом, все были бы довольны — и я, и оппозиция.

В целях поддержания чистоты я издал бы специальный санитарный закон, который запрещал бы гражданам в черте города разводить грязь (кто хочет разводить грязь, пусть отправляется за городскую черту); а для поддержания порядка я издал бы закон, согласно которому в случае возникновения беспорядков арестовывались бы все начальники участков, их писаря и все жандармы, и таким образом беспорядок ликвидировался бы в самом зародыше.

Если бы меня назначили министром просвещения и культов, я прежде всего многих учителей выгнал бы со службы, а еще больше — переместил, создал бы многочисленные комиссии для обследования школ и состояния, например, тряпок для стирания мела, окон и тому подобного, запретил бы учительницам выходить замуж, так как это плохо влияет на нравственность детей, запретил бы учителям заниматься политикой, так как это причиняет большие неприятности уездным начальникам, запретил бы священникам выступать в роли учителей, так как смешение религии и науки чревато нежелательными последствиями. Кроме того, я издал бы строжайший закон о судопроизводстве в консистории (например, объявил бы невменяемым того, кто второй раз женится), а для того, чтобы «знания» оставались собственностью тех, кто трудился и мучился над их приобретением, я запретил бы профессорам университета писать и издавать труды по своим предметам, и вообще в области просвещения я провел бы очень большие реформы.

Если бы меня назначили министром финансов, я прежде всего многих чиновников выгнал бы со службы, а еще больше — переместил. Как министр финансов я работал бы не покладая рук. Я провел бы следующие основные реформы: назначил бы попов сборщиками налогов, чтобы обеспечить своевременное поступление денежных средств в казну, увеличил бы в три раза налог на предметы роскоши, а таковыми я считаю три вещи: держать охотничьих собак, жениться второй раз и учиться.

Если бы меня назначили министром иностранных дел, я прежде всего многих чиновников выгнал бы со службы, а еще больше — переместил, затем начал бы сочинять всевозможные ноты, избегая тех, которые в музыке зовутся диезами, а в политике — ультиматумами, и старался бы составлять их так, чтобы потом не пустить петуха.

Если бы меня назначили министром народного хозяйства, я прежде всего многих чиновников выгнал бы со службы, а еще больше — переместил, затем ликвидировал бы конные заводы, а жеребцов раздал бы по почтовым станциям, что, во-первых, облагородило бы породу сербских лошадей, во-вторых, облагородило бы вид наших дилижансов, а в-третьих, привело бы к экономии больших денежных средств. Но, разумеется, прежде чем осуществить такие мероприятия, я обязал бы почтмейстеров не использовать государственных лошадей для вывозки навоза со своих дворов и не катать на них своих уважаемых родственников. Кроме того, к каждой кассе я приставил бы по одному жандарму для охраны их не от разбойников, а от почтмейстеров. В телеграфной службе я осуществил бы некоторые незначительные изменения, которые в основном касались бы персонала, а именно: запретил бы телеграфистам использовать свое служебное положение и раньше других узнавать содержание телеграмм, а также запретил бы им жениться, чтобы сохранить в тайне всякого рода официальные и частные телеграммы.

Если бы меня назначили военным министром, я ввел бы в армии новый головной убор.

Как видите, я был бы первым министром, который в самом деле предложил бы свою программу, хотя вообще-то в этом нет необходимости.

9

Толпой угрюмою и скоро позабытой

Над миром мы пройдем без шума и следа,

Не бросивши векам ни мысли плодовитой,

Ни гением начатого труда.

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,

Потомок оскорбит презрительным стихом,

Насмешкой горькою обманутого сына

Над промотавшимся отцом.

Лермонтов

За окном чудесное весеннее утро. На заре прошел сильный дождь, а сейчас солнце ярко сияет в чистом и ясном небе.

С листьев каштанов и шелковиц, под которыми мы ходим, когда на час в день нас выпускают на прогулку, скатываются прозрачные капли и, падая на белую, чисто вымытую брусчатку, разлетаются вдребезги. Воробьи слетелись к водосточному желобу и плещутся в воде, цветы приподнимают свои умытые головки, жуки летают и кружатся над землей и даже мой тюремный паук выполз на окно и греется на солнышке, а откуда-то издали доносится запах липы. Ах, липа пахнет, как душа набожного человека!..

Когда я открыл окно и прислонился к решетке, в камеру тотчас ворвался свежий чистый воздух, и я вдохнул его всей грудью. Мне показалось, что природа о чем-то шепчется со мною, что солнце смотрит именно на меня, цветы улыбаются мне, а свежий аромат весеннего утра хочет проникнуть в мою душу, опьянить меня и о чем-то рассказать мне.

Какое наслаждение испытывает человек от общения с природой! Дыхание учащается, мысли улетают далеко-далеко, душу наполняют возвышенные чувства. Чтобы ничто земное не нарушило моего состояния, я закрываю глаза точно так же, как когда-то, когда я в первый раз прикоснулся к ее нежной руке и заглянул в ее черные глаза, в которых прочел страх и любовь.

За домом кто-то роет мотыгой влажную землю, а под самым моим окном семь или восемь специально выделенных заключенных длинными кривыми ножницами подстригают ветви каштанов и других деревьев.

Я смотрю на них, смотрю, как отсекаемые острыми ножницами ветки и листья падают на землю.

Смотрю и думаю!

О ничтожные создания, вы замахнулись и на самою природу, и ей вы хотите придать форму, и ее хотите поставить в рамки. Вы создаете рекам новые русла и берега, подготавливаете путь, по которому пойдет молния, и направление, по которому будет развиваться растение; вы выстраиваете рядами старые кряжистые дубы и подстригаете крону вечнозеленых растений, чтобы она приобрела угодную вам форму.

Но почему ваши ножницы, которыми вы пытаетесь подстричь природу, напоминают мне наши школьные программы и методы воспитания? В самом деле, разве не так? Разве есть у нас что-нибудь, что не имеет своей формы и своих рамок?

И честь, и совесть, и порок, и добродетель, и любовь, и благотворительность, и благородство, и ненависть, и мудрость, и печаль, и радость, да все, все имеет свою форму, свои рамки, так же как и сама жизнь протекает по заранее известному шаблону. Да и как иначе истолкуешь слова профессора Вирхова: «Жизнь — лишь только особый вид механики».

Да! Родился ты, и воспитали тебя так же плохо, как и твоего отца, и разница только в том, что он знал, что дважды два — четыре, а ты знаешь, что четырежды четыре — шестнадцать; он знал, что «ох!» означает «ох!», а ты знаешь, что «ох!» некогда означало еще и «увы»; он знал, что нас разбили на Косовом поле пятьсот лет назад в видов день, а ты знаешь, что это было 15 июня в два часа дня.

Ну и что с того? Закончил ты школу так же, как и он, получил службу так же, как и он, и женился так же, как и он.

И вот как проходит твоя жизнь: проснулся утром, выпил кофе, прочитал свежие газеты, потом пошел в канцелярию, порылся там, как крот, в бумагах, а в полдень пришел обедать, пообедал, потом, как всякий порядочный человек, прилег соснуть, потом проснулся и опять отправился в канцелярию. До вечера работал, потом зашел выпить кружку пива, как всякий порядочный человек; поужинал, слегка поругался с женой, а не ругался, так говорил о базаре, о квартплате, и, наконец, крякнув, вычеркнул еще один день из жизни, задул свечку и лег спать, как всякий порядочный человек!

А на следующее утро опять проснулся, и опять ждал тебя твой кофе, и опять ты делал все то же, что делал вчера, все то же, что делал и позавчера, все то же, что делаешь уже годами. Но в один прекрасный день ты умер, и тебя похоронили, а в тот же день родился другой и пошел по той же стезе, чтобы пройти ее так же, как ты, чтобы проползти по жизни, как улитки по садовой тропинке, не оставив за собой никакого следа.

Так же будет жить и твой сын.

А о чем ты думал, порядочный человек, в течение пятидесяти лет жизни?

Думал, как получишь повышение по службе (или как пойдет твоя торговля), как закупишь дров на зиму, как женишься, как сошьешь костюм или пальто, как вернешь долг, как сведешь концы с концами, как устроишь своих детей, как выплатишь налог, как пробьешься туда, как пробьешься сюда и как будешь жить дальше и тому подобное. Ведь об этом ты думал, правда? А знаешь, о том же думал и твой отец, о том же будет думать и твой сын.

А как ты любил, порядочный человек? Встретил блондинку, брюнетку или шатенку, она улыбнулась тебе, ты ей сказал, что любишь ее, а она — что любит тебя, ты расспросил о ней, а она — о тебе, и вы безумно полюбили друг друга и поженились! Ведь так было, правда? А знаешь, так же было и у твоего отца и так же будет и у твоего сына!

А как ты был благороден, хороший человек? Эх, как… как и все! Уделял, когда было что, нищим, утешал, кого нужно было утешать, плакал, где нужно было плакать, вздыхал, когда нужно было вздыхать. Ведь так было, правда? А знаешь, то же самое делал и твой отец и то же самое будет делать и твой сын!

А как ты выражал свою радость, если тебе случалось радоваться?

Смеялся от души, так что челюсти от смеха сводило, в глазах вспыхивали искорки, всплескивал ты руками и бежал поделиться со своей радостью с соседями и друзьями, а то, может, и угостить их. Помнишь, точно так же радовался и твой отец, и, поверь мне, точно так же будет радоваться и твой сын.

А разве ты иначе выражал свое горе? Сжималось сердце, слезы набегали на глаза, ты обвязывал черной лентой свою шляпу и то и дело вздыхал, а потом снимал черную ленту, так как проходило шесть месяцев со дня смерти милого тебе человека. А потом ты и петь начинал, так как проходил год со дня его смерти. А знаешь, говорят, точно так же выражал свое горе и твой отец и точно так же будет выражать свое горе и твой сын.

Но зачем я заговорил об этом, разве смогу я пересказать всю твою жизнь? Она ведь такая большая, правда, большая лишь по количеству дней, которые ты прожил, но разве кто-нибудь сумеет обо всем этом рассказать?

Помню, когда мы в шестом классе учили стилистику, наш учитель задал нам однажды сочинение на тему: «Что такое жизнь и чего человек должен добиваться в жизни?»

Все мы были прекрасные стилисты. Один из моих товарищей, например, умел очень хорошо подражать чужому стилю, и не только стилю, но и почерку. Ох, он в этом так преуспел, что даже правительство обратило на него внимание. А другой плохо понял назначение стилистики и впоследствии занялся малеванием вывесок. Кажется, это он на вопрос, поставленный учителем дал в своем сочинении такой ответ:

«Жизнь — это проезжая дорога, строится она по принуждению. Когда стоишь в начале пути, он кажется бесконечным, а как пройдешь его, так устанешь, что и назад идти неохота, недаром в народе говорится, что человек никогда не возвращается тем же путем. Пока дорога новая и ровная, на ней всегда много пешеходов и телег. Всех она выдерживает и никого не трясет. Но вот появляется на ней первая рытвина, затем другая, потом третья, где водой размоет, где колесами избороздят, где сама осядет. Ремонтируют ее, подсыпают гравий, но все это ненадолго. А уж когда совсем испортится, когда не останется на ней ни одного ровного места, когда продавят ей грудь, тогда и пешеходы, и телеги, и все, кого она носила на себе, обходят ее и ищут другую дорогу, по которой удобнее идти!»

Вот куда занесли меня мои размышления о жизни. Ой-ой! Сколько еще тут надо думать! Лучше уж запеть тот вальс, он так ей нравился! Когда я пою этот вальс, я вспоминаю ее прекрасные глаза и ее черные волосы! Ла-ла-ла-ла-ла!.. Ла-ла!..

13

Двигайся, мельчайшая частица,

На мгновенье солнцем озаренная!

Змай

И вот я возвращаюсь в Белград!

Выпустили меня, помиловали!

Сколько раз за время этих долгих-долгих часов думал я о моем прекрасном Белграде. Напрасно, напрасно! Разве сравнить Белград с какой-то провинцией! Даже с первого взгляда можно увидеть огромную разницу! Пройдись по улице провинциального города, по самой оживленной улице, и что ты увидишь, и кого ты встретишь — крохотную лавчонку, да одного человека с выцветшим бархатным воротником, грязный галантерейный магазин, над дверью которого висит пожелтевшая меховая безрукавка, барышню в белых перчатках и в прошлогодней зимней шляпе, потом колоду мясника, еще лавчонку и еще человека с выцветшим бархатным воротником. А Белград?..

О, Белград! Он по-прежнему прекрасен! Тут жизнь, тут незатихающее движение: парки, музыка, черные глаза, судебные исполнители, концерты, театры, парады, опротестованные векселя, танцевальные вечера, казино, лекции, украденные на почте посылки… и вообще жизнь, жизнь, вечная жизнь, вечное движение!

И вот я возвращаюсь в Белград! Он ничуть не изменился, такой же, каким я оставил его.

Старый, старый Белград!

Здесь все та же отвратительная мостовая и все та же отвратительная политика; по-прежнему здесь все еще пятьдесят учителей и четыреста жандармов, десять школ и двенадцать казарм, одна общинная больница и два общинных кладбища; по-прежнему здесь из списков «усопших» известно, сколько лежит на кладбищах мертвых, а по книгам статистического управления нельзя узнать, сколько в городе живых; по-прежнему здесь одна городская управа и шесть полицейских участков, но дела они вершат так умно, будто в городе один полицейский участок и шесть городских управ; по-прежнему здесь пять банков и один суд по разбору дел о подложных векселях, хотя давно надо было иметь один банк и пять судов по разбору дел о подложных векселях; по-прежнему здесь уменьшается количество судебных дел по обвинению в оскорблении достоинства, и все увеличивается количество бракоразводных процессов и судебных дел по обвинению в подлоге; по-прежнему здесь постоянно сменяются общинные советы и по-прежнему без всякого порядка застраиваются улицы. Да, я узнаю его, мой старый Белград!

Я вновь вижу те же старые, всем известные лавки — и те, в которых мне отпускали в кредит, и те, в которых не отпускали. Ох, думая о тех лавочниках, которые отпускали мне в кредит, я всегда вспоминал слова Христа: «Прости им, боже, ведь они сами не знают, что творят!»

Вот и лавка Петра Янковича. Я с давних пор помню этот клочок холста с двумя печатями, ведь в нем есть и мои ниточки. А вот лавка Николы Протича, точнее говоря, не его, а его жены, так как все свои дела он вершит под вывеской жены, а жена его вершит свои дела под его вывеской.

И все, все по-прежнему. Вон там Фердинанд, портной, напился, сжал кулаки и с воодушевлением орет: «Да здравствует поколение!» А вот и господин Фасоль, музыкант и композитор с медалью за мастерство на лацкане пиджака, он с озабоченным видом спешит куда-то, размышляя о том, каким отвратительным маршем он ошарашит публику. А вот и сумасшедший Живко с гусиным пером на шапке и с четырьмя бумажными медалями на груди, он по-прежнему строит рожи, подпрыгивает, жмурится и выпрашивает сигареты.

— Живко, Живко, ты кто, все еще поэт, или воевода, или кто?

— Я царь.

— Царь? Ах, царь? Да к тому же еще царь с гусиным пером? Ну, и как же, слушаются тебя люди, не бунтуют?

— Не слушаются, не слушаются, сударь! — И слезы навертываются ему на глаза.

Представляете, какое доброе сердце у этого царя и как он жалеет, что люди так испортились и перестали слушаться.

— А ты их стукни, Живко, стукни их!

— Эх, если их бить, то еще хуже будет, тогда они мне и одной сигаретки не дадут… Кстати, не откажите, сударь, дайте Живко сигарету.

— На, Живко, бери!

Он строит рожу, засовывает сигарету в нос и так и курит, — ведь он царь и должен курить не так, как курят простые смертные. Прихрамывая на одну ногу, он идет дальше, перышко развевается над его шапкой, бумажные медали пляшут на его груди, а он гордо несет свою голову, обремененную заботами о своем народе.

Все, все здесь по-старому! Вот и дом, в котором я родился. Боже, неблагодарные современники допустили, чтобы в этом доме поселилась акушерка! Вон как раз под окном комнаты, в которой я родился, висит дощечка с надписью: «Евфимия Миллер, дипломированная акушерка», и чуть ниже мелкими буквами: «Стучать в окно в любое время ночи», а в центре нарисована богородица, которая держит новорожденного Иисуса на вышитой подушке.

Кто знает, когда народится более благодарное поколение, может быть, и сотрут с дощечки эту вышитую подушечку, сотрут и все остальное и напишут мое имя.

Впрочем, вероятно, обо всем этом госпожа Евфимия даже и не подозревает, а то представляете, как она расчувствовалась бы, если бы я сообщил ей об этом. А ведь я мог бы хоть ради этого зайти к ней. Разумеется, меня приняли бы как полагается. Я вошел бы в комнату и застал бы уважаемую госпожу Евфимию Миллер в старом кожаном кресле, с огромными очками на носу, погруженную в чтение «Истории древних абдеритов. Сочинение господина Виланда»{86}.

Я. Добрый день, уважаемая госпожа Евфимия!

О н а. Добрый день.

Я. Позвольте узнать, госпожа Евфимия, сколько вы платите за квартиру?

О н а. Двадцать динаров, сударь.

Я. Двадцать динаров! Мало, мало, госпожа Евфимия. Тот, кто живет здесь, должен платить больше.

О н а. Что вы, и это много!

Я. Нет, говорю вам, госпожа Евфимия, надо платить больше, потому что в этом доме родился я.

О н а. Ах, вот оно что, тогда почему здесь так сыро, почему потолок, того и гляди, обвалится?

Я. Этого я не знаю. Это дело домовладельца.

О н а. А, так это не ваш дом?

Я. Нет, дом, зимнее пальто и жену я все еще никак не могу приобрести и только время от времени беру все это в аренду.

О н а. Ну, хорошо, а чего же вы от меня хотите?

Я. Ничего, от вас я ничего не хочу. Я пришел только для того, чтобы сказать вам, что родился в этом доме, и спросить у вас, имеете ли вы что-нибудь против этого?

О н а (расплылась в улыбке, очевидно, ей приятно). Боже упаси!

Я. Хорошо, в таком случае и у меня нет возражений против того, что вы живете в этом доме, тем более что одна акушерка уже имела некоторое касательство к моему рождению. Уважаемая бабка Нанчика, — упокой господь ее душу! — принимая меня в ту ночь, когда я родился, произнесла знаменательные слова: «Я, говорит, приняла уже больше трехсот младенцев, а такого головастого еще не приходилось принимать». Я, сударыня, уверен, что уважаемая бабка Нанчика выразила свою мысль фигурально, она хотела сказать, что в ту ночь родился великий человек.

И вот, видите, мне, как великому человеку, уж, вероятно, так на роду написано — иметь дело не с одной, а с несколькими акушерками. Впрочем, у нас и вообще такова судьба великих людей, так как они с большим трудом появляются на свет.

14

Умру? — Нет. — Умру? — Нет.

. . . . . . . . . . . . .

Да. — Нет. — Да. — Нет.

Да. — Нет!

Абердар{87}

Кордовский калиф Абдурахман III, желая сосчитать, сколько счастливых и радостных дней было за время его пятидесятилетнего правления, насчитал всего четырнадцать. Но, согласитесь, Абдурахману легко было насчитать столько счастливых дней, ведь он был калиф, а не сербский писатель.

Поверьте, сербский писатель коротает дни без каких бы то ни было радостей и без каких бы то ни было доходов.

А дни спешат, спешат, словно ткацкий челнок, убегают, не принося надежды, как говорил Иов.

И глазом не успел моргнуть, не успел еще, как говорится, и белый свет разглядеть, не нашел еще издателя, который согласился бы печатать собрание твоих сочинений, а кто-то уже стучит к тебе в дверь, и ты, ничего не подозревая, говоришь:

— Войдите!

И неслышными шагами входит смерть и говорит тебе хриплым голосом:

— Пошли, чего вы ждете, вы уже и так пережили всех ваших товарищей; ваши произведения давно в лавках букинистов, а ваше имя уже забыто, чего же вы здесь ждете?!

— Минуточку, присядьте, прошу вас, я сейчас. Курите?

— Нет, спасибо, — отвечает смерть, — я не курю, и мне некогда ждать.

— Не сердитесь, прошу вас, сейчас я попробую вас развлечь. Что, если я, с вашего позволения, прочту вам свою самую последнюю героическую поэму?

— Нет, нет, спасибо, у меня нет времени!

— Ради бога, куда вы так торопитесь? Неужели там, на небе, так хотят меня видеть? Дайте мне еще немножко пожить. Мне так нравится на этом свете! Природа, любовь, жизнь, черные глаза, заход солнца, заря, звезды, фиалки, голубые глаза, лето, алые губы, зеленая роща… но, поймите же вы меня, все краски природы, все, до цвета жандармской формы включительно, — все это прекрасно. Зачем же вы хотите оторвать меня от этого?! Ведь вы могли бы и обойти меня; вон господин советник Янко, он вполне мог бы вместо меня умереть, ведь, в сущности говоря, он вместо меня и жил, а человек уже все свои дела уладил и даже завещание написал. Хотите, я вам и адрес его могу дать?

— Нет, спасибо, не могу, — говорит смерть. — Верьте мне, пришла ваша очередь. Я и списки могу показать, если вам угодно.

— Ну, знаете, что касается списков, то имейте в виду, в Сербии списки никогда не бывают в порядке, будь то армейские, избирательные или налоговые. И уж, конечно, если вы взяли их в каком-нибудь нашем административном управлении, то, уверяю вас, они неверны, у нас всегда можно улизнуть от уплаты налога, от службы в армии, так почему бы и мне не улизнуть от смерти.

— Нет, сударь, чтобы убедить вас, что вы есть в списке, я даже подчеркнула вашу фамилию, — говорит смерть. — Вы ведь уже однажды заявляли о своей готовности умереть.

— Ох, вас ввели в заблуждение. Я не давал никаких заявлений в газетах и вообще этим жанром литературы не занимаюсь.

— Но я сама читала в одном из ваших стихотворений такие строчки:

Ах, день улетает за днем,

Могила зияет передо мной.

Измученный в битве с неправдой и злом,

Я ухожу на покой.

— Э, черт бы побрал эти стихи. Это же я писал только «ради поэзии», грустные стихи только ради поэзии и пишут. Но если все дело в стихах, тогда вам следовало бы сначала прихватить с собой того, кто написал: «Эй, смерть, когда же ты придешь за мной и черною меня покроешь мглой». Вот, пожалуйста, я вам и адрес сразу же могу дать.

— Нет, нет, сударь, я не буду нарушать порядок.

На этом и закончится наш разговор, ведь нельзя же нарушать порядок!

Проведу я своей высохшей рукой по лицу и мысленно переберу все прекрасные сны своей молодости. Вспомню, как когда-то в детстве, играя в царя, я повел свое войско на войну и в той войне разбил соседское окно, а потом меня дома так немилосердно лупили, что мои рыдания, вероятно, слышны были даже во Франции. Ох, детство, часто я буду вспоминать о нем перед смертью, ведь это единственная пора, когда мне легко было стать даже царем. Скипетр — ветка бузины, корона — старый отцовский позолоченный колпак (главное, чтобы на голове было что-нибудь позолоченное), а народ — целая стая индюков и индюшек, самый лояльный народ на свете! Бывало, пройду мимо них и свистну, а они думают, что я бог знает какую умную речь сказал, и громогласно и восхищенно кричат: «Кулды… Кулды… Кулды… Кулды… Кулды!»

Счастливое время!

Потом вспомнится мне, как первый раз я влюбился в черные глаза. Попытайтесь влюбиться в черные глаза, и вы увидите, какие чудные вам будут сниться сны!

А когда обо всем вспомню, когда переберу в памяти всю свою короткую жизнь, погаснет на моих губах та усмешка, с которой я всегда встречал вас, вас, друзья мои; угаснут мои глаза с последним взглядом, которым я пересчитаю вас, собравшихся возле моей постели. Я не спрошу, жалеете ли вы меня, а вы не смейте плакать. И тогда, тогда уже, как говорится в старой песне, махну рукой и скажу вам: «Ох, люди, спокойной ночи!»

И ничего больше. В конце предложения ставится точка. Предложение — это определенный порядок слов, в котором выражена какая-то мысль. В конце жизни ставится точка. Жизнь — это определенный порядок деяний, в которых заложена какая-то мысль. Элементарные истины, которые всем известны. Но, боже, сколько раз я слышал определенный порядок слов, в котором не содержалось никакой мысли, и все же это называлось предложением. А сколько раз приходилось мне видеть определенный порядок деяний, в которых не было и проблеска мысли, и все же это считалось жизнью.

Итак, точка!

Нет, я еще должен исповедаться, таков уж порядок.

Я не задержал уплату налога ни за полгода, не признавался в любви ни одной вдове, ни разу в жизни не делал никому зла. Не отрицаю, писал рассказы, но всегда невинные. Клянусь, в своих рассказах я никого не убил, да и зачем убивать — даже если это был бы второстепенный персонаж моего рассказа, все равно убийство; ни в одном своем рассказе никого не отравил, да и зачем подавать людям такие идеи. Посещал соборную церковь с тех пор, как перекрасили старый алтарь, и городскую управу с тех пор, как перекрасили старый закон о свободе печати; помогал всем просветительным учреждениям, а именно: школам, театрам и пожаревацкой тюрьме. Чего же вы еще от меня хотите? Если я умираю, то умираю безгрешным.

Но прошу вас, если будете воздвигать мне памятник, не пишите на нем стихов; признаюсь, я и сам за свою жизнь написал немало плохих стихов на надгробных памятниках, и все же нехорошо мстить мертвому.

Лучше напишите на камне так:

Прохожий, этот маленький гражданин, который лежит здесь, просит тебя узнать у господина Туромана, профессора университета, что означает латинская фраза «De mortuis nihil nisi bene!»[35]

1888 г.

Пожаревац


Перевод В. Токарева.

Максим{88}

Так как героя этого рассказа не крестили обычным путем и уже самим случаем автору предоставлено право дать ему имя, то автор, прежде чем начать рассказ, заявляет, что его героя зовут Максимом. Читателей просят запомнить это, чтобы автору не пришлось еще раз возвращаться к этому и без того печальному факту.

* * *

Жара адская. Камни раскалились. Болота и речки высохли, даже в омуте воды мало. Колесо водяной мельницы Янко Траяновича вращается еле-еле, и понятно, что перед ней скопилась уйма народу. Помольщики, чтобы заслонить голову от солнца, улеглись под широкую стреху поближе к колесу, где плещется вода и веет прохладой. Ослы тоже устроились на берегу речки, вьючные седла сползли на бока и животы, они чешут спины о горячий песок и, подняв все четыре ноги вверх, тяжело дышат, раздувая ноздри. Заранее можно предвидеть, сколько потребуется палочных ударов, чтобы поднять их на ноги и навьючить.

В это время сверху по дороге медленно спускался путник. Усталый, запыленный, потный и оборванный до такой степени, до какой может довести одежду человека только крайняя нужда, он спускается к мельнице, подходит к помольщикам и спрашивает их, нет ли поблизости моста через речку. Тем лень даже повернуться к нему, ответить, как положено, и они бросают ему через плечо:

— Здесь вот брод!

Путник подошел к ослам и у них тоже спросил, где мост. Один из них возьми да поведи ухом, а прочие остались по-ослиному равнодушны. Путник стал слезно умолять осла, который повел ухом, так как этот осел показался ему наиболее отзывчивым, сказать ему, где мост. Наконец тот ему ответил:

— Нет моста, нужно идти вброд!

— О господи, — ответил путник, — не могу я, сил нет.

Осел долго о чем-то думал, повел другим ухом и наконец лениво поднялся, подставил путнику спину и сказал:

— Садись, я тебя перенесу!

Такое великодушие очень удивило путника, и, переправляясь на осле через реку, он думал о том, как отплатить ему добром за добро. А пока путник размышлял об осле, сидя на нем, давайте и мы познакомимся поближе с этим ослом, поскольку нам и дальше придется иметь с ним дело.

Отец его был ослом, да и мать его была ослицей. Более подробно о них известно еще и следующее: отца его хозяин купил за сто семьдесят шесть грошей, а за мать, когда ее продавали в последний раз, вместе с вьючным седлом заплатили девяносто четыре гроша. Но отец и мать не принадлежали одному хозяину, и как они полюбили друг друга, как договорились и встретились, обо всем этом мы не имеем точных сведений. Да и вообще это их дело, и мы не можем входить в подробности этой ослиной любви, так как только ради полноты биографии героя мы упомянули о том, кто был его отец, а кто мать.

Сперва он был грязным осленком, потом рос, рос, и вместе с ним росли его уши, пока он не вырос и не стал взрослым ослом. Боже мой, что творилось в душах отца и матери, как заблестели их глаза от слез родительской радости, когда однажды хозяин принес седло и ему. Каждый родитель поймет эту радость, если вспомнит тот день, когда он впервые купил книгу своему подросшему сынишке. Но с ослом случилось то же, что бывает и с нашими детьми, когда после покупки книги школьный служитель вынужден силой отводить их в школу. Он не сразу понял, какое будущее ожидает его под вьючным седлом. Он пытался даже сбросить с себя седло, но, увидев, что седло сбросить не в силах, перебросил через голову севшего на него хозяина с такой жестокостью, с какой человек может бросить только своего благодетеля.

По этому случаю он был впервые серьезно бит, как и положено ослу, дожившему до вьючного седла. Хозяин щедро угостил его поленом, пищей весьма несъедобной.

Итак, он отпраздновал день своего совершеннолетия, как это и приличествует ослу: получил вьючное седло и был впервые серьезно бит, так как раньше, если ему кто, бывало, и сунет ногой в ребра, то чаще всего в шутку.

Превратившись таким образом из грязного осленка в настоящего осла, он начал возить, таскать, делать все, что связано с его профессией и длинными ушами. Вот и сегодня он привез зерно к водяной мельнице, а теперь переносит через реку прохожего, который все еще размышляет о том, как отплатить ему добром за добро.

Переправившись, путник слез, повернулся к ослу и сказал:

— Слушай, ту услугу, что ты мне сейчас оказал, ты оказал самому себе. Я не путник, а всесильный Рок. Я хожу по свету и определяю судьбы. Скажи мне, чего ты хочешь. Я все для тебя сделаю.

Осел облизнулся; ему было приятно, что он оказал услугу Року, но вопрос Рока вверг его в страшное затруднение, так как он не мог ничего придумать. Наконец ему пришла в голову чисто ослиная мысль:

— Исполни три моих желания: пусть меня хозяин лучше кормит, меньше бьет и меньше нагружает.

— Это пустяк, — сказал Рок, — я бы хотел сделать для тебя больше.

— Ну, коли так… — сказал осел. — Очень уж мне надоело быть ослом.

— Стань человеком, если хочешь.

— А ты можешь это сделать?

— А ты хочешь?

— Хочу, конечно, хочу!

Услышав эти слова, Рок трижды прошептал что-то про себя, повертел рукой над головой осла и сказал:

— Да будет!

И осел стал человеком, которого автор этого рассказа еще во введении окрестил Максимом.

* * *

Максим направился в ближайший город, тщательно скрывая в пути тот факт, что вчера еще был ослом. Войдя в город, он остановился на перекрестке и стал думать, куда ему идти и что делать.

Мимо него проходят мужчины, женщины, дети. Один сгибается под тяжелым грузом, который несет на спине, другой идет легко и быстро; один спешит — видно, ему нужно скорее куда-то прийти, другой идет медленно — видно, ему не очень хочется идти туда, куда он направляется. Одни говорят шепотом, другие кричат; один что-то толкает перед собой, другой что-то тянет за собой, — каждый занят своим делом, перекресток кипит.

Не может Максим придумать, чем бы ему заняться. Наконец решает он пойти посмотреть, может, где какое дело приглянется. Идет, заглядывает в лавки. Видит, в одной торговец, склонился озабоченно над книгой, рука танцует по бумаге, губы шепчут какие-то цифры, а лоб вспотел.

«Нет, это не для меня, — думает Максим. — Разве сладишь с этими цифрами, тут нужно соображать».

Идет дальше и останавливается перед другой лавкой. Там мастеровой с черными от работы руками, в мокрой от пота рубашке бьет молотом, который, пожалуй, потяжелее вьючного седла, которое Максим носил еще вчера.

«Нет, это тоже не подходит, — думает Максим, — чем браться за такую работу, лучше бы мне ослом остаться».

Максим идет дальше, останавливается перед каким-то большим зданием, заглядывает в раскрытое окно и видит: за столом, заваленным бумагами, сидит человек; за ухом у него перо, перед ним чашка кофе, а в руке сигара; он потягивает кофе, выпускает изо рта кольца дыма, провожает их взглядом до потолка и весело смеется, если кольцо получается удачным.

— Скажите, пожалуйста, что делает этот человек? — спрашивает Максим какого-то прохожего.

— А то, что видишь!

— А что, у него ремесло такое?

— Да, — говорит прохожий.

— А как оно называется, это ремесло? — спрашивает Максим с любопытством, так как это занятие понравилось ему больше всего, что он видел до сих пор.

— Он чиновник.

— Хорошее ремесло! — вздыхает Максим.

Он входит в большое здание. Ему говорят, что это канцелярия окружной полицейской управы, и он просит, чтобы его принял начальник. Максим ждал до полудня, после полудня целых семь часов ждал, но так терпеливо, с таким истинно ослиным терпением, что даже стражники сжалились над ним и доложили о нем господину начальнику.

Войдя, он сперва мелет какую-то чепуху, а затем, с большим трудом подобрав слова, покорно, очень покорно, совершенно покорно просит о маленькой службишке.

Господин начальник, пожилой, но умный человек, смотрит на него через очки и протяжно произносит только одно слово:

— Однако!

Максим сгибается еще ниже, на глазах его выступают слезы, он хватает руку господина начальника и целует ее.

Господину начальнику это нравится. Он думает: «Видно, настоящий осел, но покорен, будет послушным и годным для всякого дела!»

И берет его на службу.

* * *

Максим самый старательный чиновник в канцелярии; трудится в поте лица своего, берется за любое дело и не стыдится никакой работы. А стоит господину начальнику позвонить, как он кидается со всех ног, обгоняет стражника и, еле переводя дыхание, становится вместе с ним у дверей господина начальника. Ему хочется услужить господину начальнику — пусть хоть стакан воды принести!

Нельзя сказать, что он грамотен (где уж ему), но и в этом он кое-чего достиг. Сначала он мучился из-за того, что не знал, с какой стороны нужно писать, а когда это постиг, то пришли новые мучения: пока напишет одно-два слова — половину листа изжует, а то так изомнет лист, на котором пишет, будто тот, прости меня, господи, бог знает для чего употреблялся. Сейчас дело идет лучше, хотя он и не знает еще, где нужна прописная, а где строчная буква, вместо точек ставит кляксы, но и это ему сходит с рук. Господина начальника раздражает только одно — Максим сильно стучит ногами, когда ходит по канцелярии, словно он до сих пор подкован. Но господин начальник не может на него сердиться, потому что, когда он за каким-нибудь делом вызывает Максима в кабинет, тот входит и, как только замечает на лакированных ботинках господина начальника пыль (все равно, есть она или нет), тотчас достает из кармана платок и смахивает ее, и господину начальнику волей-неволей приходится молчать.

Что бы ему ни поручили, он все делает шиворот-навыворот. Однажды господин начальник приказал Максиму арестовать кого-то за долги, а он арестовал кредитора вместо должника; он загубил все дела за 1863 год, наделав из бумаг змеев для детей господина начальника, он подшил документы из дела за 1867 год в дело за 1882 год и наоборот…

Какие бы документы ему ни давали, он все перепутает. Так, протоколы следствия над попом, венчавшим малолетних, он перемешал с актами о долгах некоего театрального общества. Следователь долго не мог разобраться в этом деле; то ли поп был членом театрального общества, а венчание малолетних — театральная постановка, то ли театральное общество задолжало попу. Однажды жалобу вдовы Анки об оскорблении ее чести он сунул в бумаги, в которых содержалась просьба сделать какие-то долговые записи в книге земельной собственности, и при чтении бумаг получалось, что требуется записать честь вдовы в книгу земельной собственности, да еще в первую очередь. В другой раз потребовалось дать комиссии дело о приведении в порядок одной улицы; читает комиссия дело, читает и вдруг наталкивается на заявление, подписанное всеми жителями этой улицы, в котором они просят власти выселить разводку Любицу «за непристойное поведение». Заявление поставило комиссию в страшное затруднение, и она разделилась на две партии. Меньшинство утверждало, что это еще одна причина для того, чтобы навести порядок на улице, а большинство с этим не было согласно. В конце концов комиссия выбрала из своего состава еще одну, более узкую комиссию, перед которой поставила задачу обследовать на месте и Любицу и улицу. После трехмесячного тщательного обследования на месте комиссия обнаруживает, что это заявление относится не к делу о приведении в порядок улицы, а скорее к делу о приведении в порядок морали Любицы. Все объясняется, и находится виновник. Господин начальник гневается и решает на этот раз сделать Максиму строгое внушение. Вызывает его.

— Максим, осел ты этакий! — сдержанно начинает господин начальник, стараясь в соответствии со своим высоким положением и в гневе не терять достоинства.

А Максим сразу ударяется в плач, целует руку господину начальнику, бежит к госпоже начальнице, чтобы и ей поцеловать ручку, делает для нее покупки в тот же день на базаре, и все обходится благополучно.

И не только в тот день, он вообще часто оказывает услуги госпоже начальнице. Сколько раз он выводил детей на прогулку, а когда гости, он и на кухне поможет; например, заколет поросенка, выпотрошит его и поворачивает на вертеле. Помогает он и в других делах: сломается стол или стул, он их тут же и починит; вино переливают, он бочки пропаривает; когда господин начальник переселяется, он бежит в новый дом, госпожа начальница отправляет вещи, а он их принимает и расставляет. Разумеется, ходит на базар, и не только за луком или капустой, а иной раз несет через весь базар и полное лукошко яиц. Над ним смеются, но это его совсем не задевает, он спокоен, так как уверен, что на совесть исполняет свой ослиный долг.

Поэтому, если он заслужит иной раз наказание от господина начальника, то его всегда спасает госпожа начальница. Так прослужил он целый год, а в конце года господин начальник по соглашению с супругой повысил ему жалованье.

* * *

И все шло прекрасно. С Максимом никогда не случалось того, что могло случиться с любым другим чиновником. Например, его никогда не призывали к ответу за то, что он сказал что-то такое, чего не пристало говорить чиновнику. Наоборот, однажды от него потребовали объяснения, почему он ничего не сказал, когда должен был сказать.

Но с ним случилось нечто другое, чего от него никто не мог ожидать. Максим влюбился и задумал жениться. Увидел он в церкви пригожую женщину. Правда, она была уже в возрасте, но очень красивая. С тех пор он регулярно ходил в церковь и смотрел на нее, как на икону.

Максим и раньше не знал, когда надо креститься в церкви, а уж после этого совсем перестал следить за службой. Пойдут по церкви с блюдами собирать деньги, а он увлечется, забудется и ничего не положит. Или просфору забудет съесть и сунет ее в карман, так что в левом кармане пальто у него уже скопилось с полкило сухарей.

Однажды она посмотрела на него как раз в тот момент, когда читали «Верую», и он вдруг так громко вздохнул, что сбил дьякона, и тот пропустил три слова; поп выглянул из алтаря, чтобы посмотреть, что такое с прихожанами, староста уронил блюдо, монеты раскатились по церкви, а богобоязненные христиане, усердно крестясь, прикрыли ногой грош-другой.

После службы церковный староста сказал ему с глазу на глаз, чтобы в церкви он больше не вздыхал, раз ну умеет вздыхать по-человечески.

Увидев, что все это не может больше оставаться тайной, Максим поделился с госпожой начальницей. Это случилось вечером; к начальнице пришла ее родственница по мужу перебирать пух, и они позвали Максима на помощь. Дамы разговаривают о том о сем, а Максим усердно перебирает пух и молчит. Зашел разговор о чьей-то женитьбе, и родственница начала уверять, что жених берет девушку только из-за денег.

— Нет, что ты, — говорит начальница, — я слышала, что он ее любит. Говорят, давно любит, только не смел никому признаться.

Тут Максим глубоко вздохнул. Вздох этот, вызванный сходством положений, по силе был равен вздоху в церкви. Но он имел и другие последствия. От этого вздоха пух и перья поднялись вверх, полетели в открытое окно, покрыли мебель, запорошили волосы начальницы и ее гостьи и, наконец, забелели в только что принесенных чашках кофе. У Максима усы и брови стали белыми, но что всего хуже, начальнице, как раз собравшейся что-то сказать, забило рот, и она начала ужасно кашлять, так как несколько пушинок попало ей в дыхательное горло. Женщина едва пришла в себя после нескольких ударов кулаком по спине, нанесенных ее родственницей, а оправившись, налетела на бедного Максима:

— Осел, зачем вы дуете на пух, да так, словно вы не человек, а паровоз.

— Я не дул, — ответил уничтоженный Максим и уставился в землю, как школьник перед учителем.

— А что же вы делали?

— Я вздохнул!

Тут ни госпожа начальница, ни ее родственница, несмотря на печальные обстоятельства, не могли удержаться и громко рассмеялись.

— Какой же это вздох? Бог свидетель, у вас вместо легких кузнечные мехи.

— Видите ли… — смущенно начал Максим, — это… от души… искренне…

Женщины снова рассмеялись.

— А почему вы так вздыхаете? — спросила госпожа начальница, стряхивая с себя и собирая разлетевшийся пух.

— Так!

— Вспомнили кого-нибудь из родных?

— Нет! — уверенно сказал Максим.

— Или, может, вы влюблены?

При этом вопросе Максим чуть было не вздохнул еще раз, но, быстро закрыв рот ладонью и зажав нос большим и указательным пальцами, предотвратил новый скандал. На глазах у него выступили слезы, сердце забилось, уши покраснели, и, облизав губы, он кротко сказал:

— Влюблен!

— О? — сказала госпожа начальница.

— А? — добавила ее родственница, переменив, чтобы избежать монотонности, гласную, означающую удивление.

— Да! — подтвердил Максим.

— Но в кого, говорите, ради бога, в кого?

— Я не знаю.

— Господи помилуй, как же вы можете этого не знать?

— Так… не знаю.

— В таком случае, вы не влюблены, — вставляет родственница, приготовившись снова рассмеяться.

— Нет, я влюблен! — уверяет Максим, усердно перебирая пух.

— Может быть, вы просто не знаете ее имени? — помогает госпожа начальница.

— Да, не знаю! — отвечает он.

— А она вас любит? — с любопытством спрашивает родственница.

— Не знаю, но я сделаю ей предложение, и, если она пойдет за меня, тогда я буду знать, что она меня любит.

— Ну что ж, дай бог вам счастья! Вот что, я буду вашей свахой, вы мне только ее покажите, — говорит госпожа начальница.

Грешник Максим почувствовал себя после этого совершенно счастливым, и однажды ему представился случай показать госпоже начальнице ту, на которой он хотел жениться.

— Я не знаю ее! — сказала ему госпожа начальница. — Нужно спросить кого-нибудь из здешних женщин, кто это, и, если она вам подойдет, я буду просить для вас ее руки.

Максим — на седьмом небе; теперь он еще больше старается услужить и помочь госпоже начальнице на кухне и производит еще больший беспорядок в канцелярии.

Госпожа начальница, конечно, рассказала обо всем господину начальнику, и он тоже сказал:

— Если она пара ему, пусть женится, он человек хороший, честный, немного пообтешется, еще и карьеру сделает.

А госпожа начальница и в самом деле приняла близко к сердцу все это дело и приступила к сватовству.

И чем все кончилось? А вот чем: однажды госпожа начальница, злая, как рысь, вызывает Максима. Когда он вошел, она чуть не вцепилась ему в глаза.

— Господин Максим, вы настоящий осел! Осрамили меня перед всем светом. В другой раз, когда влюбитесь и захотите жениться, извольте сперва хорошенько разузнать все.

— Что случилось? — спрашивает Максим.

— Что, что! Она замужем, она попадья, у нее живой муж и шестеро детей, а вы меня посылаете сватать ее.

Потом Максим получил внушение и от господина начальника, который даже поднял руку, чтобы закатить ему оплеуху, но, вспомнив о достоинстве, необходимом в его положении, воздержался и закончил свое внушение такими словами:

— Для меня все это ослиные дела. Я вообще больше не могу позволить чиновникам влюбляться. Государство платит им жалованье не для того, чтобы они влюблялись.

— Покорнейше прошу простить меня, — слезно умоляет Максим, — я и сам не рад, что рассердил государство. Клянусь, что никогда больше не сделаю ничего такого, что может быть неприятно государству.

И он целует руку господина начальника, орошая ее двумя-тремя теплыми слезами.

— Так, сынок, так! Нравится мне в тебе то, что ты слушаешь советы старших, — подобрев, добавляет господин начальник.

И с тех пор Максим больше никогда не влюблялся, чтобы только не сердить государство и госпожу начальницу.

Послушание Максима и его внимательность по отношению к государству приводили к тому, что в конце каждого года его аттестация оказывалась лучшей. В одной из них было написано:

«Не очень грамотный, но честный, порядочный, предан государству, послушен его законам, почтителен к старшим!»

В тот год он получил повышение.

* * *

Дальше дело пошло легче: чин приходил за чином, а если Максима иной раз и обходили, он не протестовал. Он терпеливо ждал, зная, что повышение придет.

А чем выше чин, тем лучше положение и в обществе. Максим занял видное положение.

Сначала он вступил в хоровое общество и долго бы в нем состоял, а может быть, даже добился председательского места, если бы его пение не привело к фатальным последствиям. Юбилейный концерт, посвященный десятилетию общества, он просто провалил, хотя пел по этому случаю от всего сердца.

Позже, однако, Максим стал председателем пчеловодческого общества. Под его председательством общество процветало и получило известность, но затем из-за одной мелочи Максим подал в отставку. И вот что это за мелочь: весь мед, который общество собрало за год со своего пчельника и подготовило для выставки, он, как председатель, съел. На собрании, состоявшемся по этому поводу, один ехидный пчеловод-оппозиционер назвал его трутнем. Максим же посоветовал ему немного втянуть жало. Так они ругали друг друга всякими пчеловодческими терминами (оппозиционер грозился даже надеть председателю на голову улей), пока Максим не рассердился и не подал в отставку.

Наибольший авторитет в обществе он приобрел благодаря своей инициативе в организации одного возвышенного и гуманного движения. Это движение имеет большое значение, и поэтому мы должны рассказать о нем подробно.

Однажды после полудня стояла такая жара, какая может быть только в июле. Перед кофейней «Согласие» натянут тент, и за двумя-тремя столами, стоящими под ним, — прохладно, к тому же слуга полил здесь мостовую. Прохлада привлекла сюда тех, кто после обеда не спит. Здесь Максим, господин телеграфист Михаило, сборщик налогов, учитель господин Йова, почтальон и еще несколько других. Одни играют в домино, другие читают газеты — все нашли себе занятие по вкусу, а Максим сидит и смотрит куда-то (это было его любимым занятием), смотрит и по обыкновению ни о чем не думает.

Но, вперив свой взгляд вдаль, он замечает возле базара крестьянина, немилосердно бьющего своего осла. Это приводит Максима в ярость, у него даже спина начинает чесаться; он отворачивается и скорее про себя говорит:

— Ах, чтоб его!.. Разве нельзя ничего сделать для того, чтобы защитить бедных животных от подобного тиранства?

Господин Михаило, телеграфист, который лишь недавно появился в этом городе и еще не успел стать членом какого-нибудь комитета, увидя в этих словах возможность образовать комитет, весело бьет по столу костяшкой «дупль ноль» и восклицает:

— Ах, сударь, вам пришла в голову великолепная идея! Во всех просвещенных государствах, где царит европейское воспитание, существует специальное общество… общество, сударь мой, которое называется Обществом защиты животных. Почему бы и у нас не быть такому обществу? Вы ведь это подразумеваете?

Почтальон, человек больной и потому всем недовольный, смотрит с презрением на господина Михаило и говорит:

— Вот еще что придумали! Есть дела и поважнее; я бы прежде всего основал общество защиты почтальонов.

— Это все равно; общество, которое предлагает основать господин Михаило, может взять под защиту и почтальонов, — добавляет сборщик налогов, в характере которого, с тех пор как пять лет назад на половину его жалованья был наложен арест, появилась зловредность.

Сейчас не имеет значения, как дальше протекал этот разговор, но, поскольку господин Михаило во что бы то ни стало стремился войти в комитет хоть какого-нибудь общества, он ратовал за эту идею с такой энергией, что собрал приверженцев.

Одним из первых эту идею поддержал аптекарь, господин Хрдличек, как человек с «европейским образованием». У него и должно было состояться первое заседание, посвященное обсуждению устава общества и образованию комитета. В комитет по настоянию телеграфиста господина Михаило должны были войти и дамы, так как основным их качеством является «доброе сердце», а доброта лежала в основе благородной идеи.

В комитет вошли и были приглашены на первое заседание следующие лица:

1. Максим, как человек, подавший идею основания общества; он признал, что идея принадлежит ему только после того, как хорошенько разузнал, не идет ли она вразрез с интересами государства.

2. Госпожа аптекарша, так как в ее доме должно было состояться первое заседание, а также потому, что она любит и держит у себя дома собачонок и уже поэтому склонна поддержать идею. (В действительности на заседание был приглашен аптекарь Хрдличек, но он как человек с «европейским воспитанием» уступил свое место жене.)

3. Госпожа Аница, вдова бывшего ветеринара, так как она некоторым образом имеет отношение к животным.

4. Госпожа Эмилия, фельдшерица, так как всем известно, что у нее доброе сердце и что она не может даже смотреть, когда режут цыпленка. И не только цыпленка. Когда на пасху на столе появляется жареный барашек, она его так жалеет, что даже не ест; чуть-чуть только отведает почки, мозг, печенку и другие второстепенные части.

5. Игнят Рис, ветеринар, как человек, имеющий дело с животными.

6. Господин Тома, пенсионер, о котором говорят, что он ужасно бил свою покойную жену, но он блестяще опроверг эти слухи, так как, будучи полицейским чиновником, строго наказывал крестьян, жестоко обращавшихся со скотом, и, следовательно, трудился на поприще защиты животных еще задолго до существования какого-либо общества.

7. Учительница Савка, не потому, что она, как учительница, призвана защищать животных, а потому, что телеграфист, господин Михаило, был влюблен в нее и мог под видом защиты животных чаще встречаться с ней.

8. Дьякон Илия, как воплощение человеколюбия, несмотря на то, что некоторые были против этого приглашения, считая, что нет более жестокого мучителя животных, чем он. Говорят, он своими руками убил шесть кошек и отравил собаку мясника Симы. А кроме того, он настолько невоздержан, что при встрече с чьим-нибудь бараном не может удержаться, чтобы не пощупать у него курдюк и не воскликнуть кровожадно: «Ого-го-го!» Если уж он испытывает такие чувства по отношению к живому барану, то какие бесчеловечные мысли должны быть в его голове при виде молодого жареного барашка.

9. Пайя, хозяин кофейни, — о причине его выдвижения в комитет не знает ни одна живая душа.

10. Господин Йоца, сборщик налогов, как человек, который отпускал бы злые шутки насчет общества, если бы его не пригласили (ходили слухи, что он уже назвал этот комитет «животным комитетом»). И, наконец,

11. Господин Михаило, телеграфист, как человек, подхвативший идею и давший ей ход.

В таком составе комитет собрался у госпожи аптекарши в определенный день и час. Дело происходило в среду, перед вечером, и госпожа аптекарша приготовила чай.

После того, как собравшиеся прополоскали рты двумя-тремя городскими анекдотами, после того, как был подан чай, во время которого дьякон Илия пришел в ужасное замешательство, не зная, как обращаться с маленькими серебряными щипчиками для сахара, а господин Тома, пенсионер, так украсил бороду сливками, что казалось, будто кто-то расстелил на траве белье для просушки, после того, как госпожа Эмилия нарочно провела пальцем по этажерке аптекарши и, прочертив борозду в пыли, многозначительно переглянулась со вдовой Аницей, и после того, как Максим чихнул так, что рояль аптекарши пришлось впоследствии чистить, а внутри его долго и фальшиво звенела какая-то струна… — одним словом, после того, как вступительная часть заседания была закончена, господин Михаило, телеграфист, встал и изложил идею Максима.

Первой взяла слово госпожа аптекарша и сказала, что она умерла бы на другой же день, если бы что-нибудь случилось с ее собачками (у нее их было три); затем господин Рис, ветеринар, сделал обширный доклад о том, как обстоит дело с защитой животных в Европе, и поздравил Максима с его идеей. Дьякон тоже высказался за идею, однако он был за защиту не всех животных, а только скота. Госпожа Эмилия спросила, какие обязанности они, женщины, будут выполнять в обществе.

— Вы можете защищать, например, птичек, — ответил сборщик налогов.

— Каких птичек?

— Всяких — ласточек, горлиц…

— Или собачек, — добавил Максим, чтобы доставить удовольствие аптекарше.

Господин Михаило, телеграфист, снова взял слово и, стремясь поднять у слушателей интерес к идее, нарисовал картину жизни бедного осла. Он обстоятельно рассказал о пользе, приносимой этим животным, а затем обратился к его несчастной судьбе. Разумеется, эта речь особенно заинтересовала Максима, к тому же господин Михаило говорил с такой теплотой и с таким знанием дела, что Максиму даже пришла в голову мысль: «Уж не встречался ли и он когда-нибудь с Роком?» И когда господин Михаило сел, Максим очень осторожно, чтобы никто не заметил, обнюхал его.

Речь господина Михаило растрогала аптекаршу до слез, и она стала говорить о том, что и ей очень жаль это симпатичное животное. У Максима тоже выступили слезы на глазах, и он благодарно посмотрел на аптекаршу.

Затем присутствовавшие приняли программу и устав общества. Председателем был избран Максим, секретарем — телеграфист, казначеем — Пайя, хозяин кофейни.

Правда, этот комитет никого не защищал, но зато о нем раззвонили газеты, приписав всю славу Максиму, так что имя его стало широко известно.

* * *

Шли годы. Всеми почитаемый высокопоставленный чиновник Максим совсем забыл о своем происхождении.

Но однажды Року, у которого как-то не было работы, пришло в голову поискать знакомого осла и спросить его, доволен ли он своим новым положением. Рок сошел в город и, зная, что никакой осел не пойдет на тяжелую работу, начал искать его среди господ.

Пошел он по городу, не пропуская ни одной улицы. Как встретит хорошо одетых людей, так и гадает:

— Он… нет, не он… Он, да, он… ах, нет!

Стольких людей он уже повстречал, а все никак не может узнать, кто из них был ослом.

Идет навстречу ему господин.

«Это он», — говорит себе Рок, и — к нему.

— Скажите, пожалуйста, — спрашивает он вежливо, — вы были когда-нибудь ослом?

Человек накричал на него и пошел дальше.

Встречает Рок другого, и, почти уверенный, что это именно тот, кто ему нужен, с улыбкой подходит к нему:

— Простите, мы знакомы!

— Мы? — спрашивает тот удивленно.

— Ну да, помните, когда вы были ослом…

И этот, рассвирепев, уходит оскорбленный.

Встречает Рок третьего, и вот уже нет никакого сомнения — это он, можно дать голову наотрез, что он; Рок подбегает к нему, обнимает, а тот спрашивает:

— С кем имею честь?

— Я Рок.

— Очень приятно!

— Это ты, ты? Признайся!

— Кто?

— Ах, осел, мой добрый осел. Это ты, я узнаю твои уши и походку, и спина твоя мне кажется знакомой…

Но и этот сердито фыркнул и свернул в сторону.

А Рок продолжает поиски целый день, до поздней ночи. Ищет он и на следующий день и еще целый день, пока его не сваливает усталость и он не отказывается от своего намерения, убедившись, что это напрасный труд, ибо никогда ему не узнать осла.

Вот так Рок, обладая могуществом, до которого человеку далеко, не мог отличить, кто из людей был когда-то ослом, а кто не был. С таким трудным делом не справиться никому, даже Року!


Перевод Д. Жукова.

Покойный Серафим Попович{89}

Вчера мы проводили в последний путь Серафима Поповича. На похоронах были: я, казначей господин Андрей, капитан Яков, инженер Еша и многие другие. После похорон зашли в трактир и очень долго говорили о покойном господине Серафиме. Каждый счел своим долгом что-нибудь рассказать. Инженер Еша вспоминал даже такие случаи, в которые трудно поверить, но мы не принимали это близко к сердцу, так как привыкли к тому, что Еша всегда немного перебарщивает.

Между тем все, что являлось истиной, причем истиной вполне достоверной, можно изложить в нескольких словах. Покойный Серафим был сорок шесть лет чиновником. Кем был до этого и как стал чиновником, наверное, он и сам уже не помнил. Тридцать два года он служил архивариусом в окружном управлении, вел протоколы, работал регистратором и одно время был даже кассиром. Дважды его хотели назначить референтом, но убедились, что у него нет к этому никаких способностей. Он был чиновником до мозга костей. Каждый волосок на его голове был чиновником. Когда он шел, то был озабочен тем, чтобы идти по-чиновничьи; если ел, то старался есть по-чиновничьи, и даже когда был один в комнате, любую мысль, которая казалась ему недостойной чиновника, решительно отгонял от себя.

На его могиле со спокойной совестью можно было бы написать: «Настоящий чиновник».

Бедняга разучился даже разговаривать по-человечески с людьми и говорил только языком официальных документов. Он позабыл все фразы обычного разговора и настолько сжился с канцелярским языком, что над ним из-за этого часто подсмеивались.

Встретишь его, бывало, на улице и спросишь:

— Ну как, господин Серафим, поживаете?

А он поднимет брови, сдвинет очки на лоб и отвечает:

— В ответ на наш вопрос — благодарю, здоров.

Потом немного подумает и продолжит:

— В связи с предыдущим моим ответом на ваш вопрос могу вам сообщить, что меня несколько беспокоит насморк.

Купит, например, что-нибудь на рынке, отдаст мальчику, чтобы тот отнес домой, и обязательно скажет:

— Поручаю тебе доставить эти покупки моей жене с тем, чтобы она по получении их надлежащим образом известила меня об этом.

Так примерно рассказывал инженер Еша, и, хотя он немного преувеличивал, все, в общем, соответствовало действительности. В этом я и сам имел случай убедиться.

Я бывал в доме покойного. Он давно уже похоронил жену и жил вместе со своим сыном, практикантом уездной канцелярии, жил тихо и мирно, как живут пенсионеры.

Когда его перевели на пенсию, о чем он и сам просил, он все же очень опечалился. Ничего не было для него тяжелее, чем расстаться с канцелярией. Он настолько полюбил делопроизводство, что попросил господина начальника подарить ему на память линейку, которой пользовался ровно шестнадцать лет.

Первые дни жизни на пенсии господин Серафим был очень удручен: вставал рано, как и прежде, одевался и с беспокойством поглядывал на часы, боясь опоздать на работу, а когда выходил на улицу и вспоминал, что ему уже некуда идти и нечего делать, со слезами на глазах возвращался домой, вставал у окна и смотрел — смотрел, как идут в канцелярию чиновники, и думал: «Счастливые!»

Наконец, когда тоска по канцелярии совсем извела его, он нашел лекарство: завел канцелярию у себя дома и стал управлять своим хозяйством совершенно по-чиновничьи.

В его спальне, кроме кровати, шкафа, вешалки и клетки с птицей между окнами, стояла длинная скамья, на которой лежали теперь три открытых конторских книги. На большом столе в комнате всегда лежали бумага, чернильница, перья, линейки и тут же уже известная «шестнадцатилетняя» линейка. За столом сидел он, сухощавый, с зеленоватыми глазами, мерцающими сквозь толстые стекла очков, всегда гладко выбритый, в чистом белом жилете.

В этой странной канцелярии каждому прежде всего бросался в глаза висящий на стене большой лист бумаги, на котором крупными буквами было написано: «Правила внутреннего распорядка». А вот несколько статей из этих правил:

«Ст. 1. В доме постоянно должны поддерживаться чистота и порядок.

Ст. 2. В любой части дома плевать на пол запрещается.

Ст. 3. Слуги не должны ссориться в доме и вступать в пререкания, если я делаю замечание.

Ст. 4. Ворота надлежит закрывать каждый вечер в восемь часов, а открывать утром только по моему приказу.

Ст. 5. Мой сын должен приходить домой не позже девяти часов вечера.

Ст. 6. Служанка Ката должна представлять отчет о расходах на рынке каждый день в девять часов утра.

Ст. 7. Каждую субботу до полудня в доме должно быть все вымыто и убрано. Двор убирается так же, как и помещения».

В этих правилах, насчитывавших тридцать две статьи, было много других указаний, а самим правилам был присвоен «входящий номер 19», и скреплены они были подписью: «Глава дома Серафим Попович».

Помимо этих правил, господин Серафим ежедневно издавал особые приказы, требовал объяснений, составлял проекты, вел записи в журналах входящих и исходящих бумаг, так что всегда был занят по горло.

Так, например, приходит служанка Ката и говорит:

— Сударь, намедни ветром в кухне два окна разбило.

— Хорошо, знаю, видел! — отвечает Серафим, берет лист бумаги и пишет следующее:

«Сегодня пришла Ката и заявила, что на кухне ветром разбиты два окна. Так как я лично удостоверился в этом непосредственно на месте, как и в том, что здесь нет никакой вины Каты, и так как действительно необходимо застеклить эти два окна, ибо в противном случае Ката очень быстро схватит простуду, принимаю решение: сегодня же позвать стекольщика Мату, чтобы он в срок от двух до трех часов вставил на кухне стекла и представил мне счет к оплате. Решение сообщить Кате для исполнения».

Затем открывает журнал входящих бумаг, записывает решение под номером 114, вносит в регистр и отдает распоряжение о выполнении решения.

Или, например, приходит Ката и говорит:

— Капуста сейчас дешевая, надо бы купить сразу сто кочанов и заготовить на зиму.

Он, разумеется, тут же берет бумагу, принимает решение приобрести капусту и «засолить, как положено», присваивает номер бумаге и вносит ее в регистр.

Любопытно ознакомиться с этим регистром. Он выглядит примерно так:

«Капуста — см. Припасы на зиму.

Маринованный перец — см. Припасы на зиму.

Окна, ремонт — 114.

Припасы на зиму — 74, 92, 109, 126, 127, 128.

Замка ремонт — 12.

Кутежи моего сына — 7, 9, 21, 43, 52, 62, 69, 71, 72, 73, 84, 102, 111, 129, 131.

Окорок купленный — 32.

Лук репчатый — см. Припасы на зиму.

Горшок — см. Ката.

Жалованье Каты — 49.

Ката разбила горшок — 37.

Мыло — см. Марица.

Марица-прачка — см. Стирка СВ № 63.

Долги моего сына — см. Кутежи».

Из всех этих бумаг давайте рассмотрим дело под номером 131, зарегистрированное под рубрикой «Кутежи моего сына». Постараемся проанализировать эти документы так же, как анализирует адвокат судебные протоколы: уж если мы вошли в канцелярию покойного Серафима, следует и нам вести себя по-канцелярски.

Из акта № 7 узнаем: 5 ноября Ката доложила господину Серафиму, что его сын Никола 3 ноября пришел домой в 2 часа ночи. На полях этого документа наложена резолюция: «Вызвать Николу и мягко, по-отечески убедить его впредь так не поступать, а затем все положить в дело».

Из протокола № 9 видно, что Никола через три дня после мягкого отцовского внушения «пришел домой в 3 часа ночи». На полях написано следующее: «В связи с этим я так отчитал Николу, что ему больше и в голову не придет шататься по ночам».

В справке № 21 читаем, что 17 ноября Ката доложила Серафиму: Никола около трех часов ночи прошел мимо дома в сопровождении музыкантов и лишь к четырем часам вернулся домой. На полях написано решение: «Снова попытаться отечески внушить вышепоименованному Николе, моему сыну, что подобный образ жизни опасен для здоровья. Одновременно отобрать у него ключ от ворот!»

Из № 43 становится известно, что 24 ноября к Серафиму явился кабатчик Янко и потребовал уплатить за одиннадцать литров вина, выпитых его сыном в разное время, так как тот не платил и платить отказывается. На полях читаем: «Просителю Янко отказано на основании совершеннолетия моего сына. В то же время просителю рекомендовано не давать вина упомянутому в документе Николе, моему сыну».

В документе № 52 записано дословно следующее:

«Утром Ката сообщила, что мой сын Никола пришел домой ночью в 3 часа 40 минут и, не имея ключа от ворот, перелез через оные и таким образом проник в дом! Учитывая, что: а) мой сын нарушил отцовские наставления, данные ему мною ранее, о чем свидетельствуют документы за № 7 и 21; б) на него не оказало воздействия мое строгое внушение (смотри № 9), в связи с чем он моим распоряжением лишен ключа от ворот; в) его новое преступление — проникновение в дом посредством перелезания через ворота — является доказательством того, что он продолжает кутить, — принимаю решение: произвести тщательное расследование его поведения».

Запись под № 62 подтверждает, что господин Серафим действительно побывал на месте преступления: лично осмотрел ворота и удостоверился, что «вышепоименованный Никола, перелезая через ворота, сломал верхнюю перекладину».

Ниже целиком приводим протокол допроса «вышепоименованного Николы» о «перелезании через ворота», значащийся в деле под № 69:

«По специальному вызову явился сегодня мой сын Никола и в ответ на мои вопросы подтвердил, что зовут его Никола Попович, что он нигде не работает, так как недавно уволен со службы. Установлено также, что ему 24 года, холост и детей не имеет.

На вопрос, действительно ли ночью 7 декабря он кутил и находился вне дома, сознался в этом, но утверждал, что все делал без злого со своей стороны умысла.

На вопрос, действительно ли в ту ночь он возвратился домой в 3 часа 40 минут и, не имея при себе ключа от ворот, которого он лишен согласно моему приказу за № 21, перелез через ворота и, как установлено актом осмотра за № 62, сломал верхнюю перекладину, Никола заявил, что вынужден был избрать такой способ проникновения в дом, так как иного выхода не было.

На предложение скрепить настоящий протокол собственноручной подписью Никола не только ответил отказом, но и долго смеялся».

Вот что было записано в протоколе.

В записке № 71 излагается история ремонта ворот, и в регистре значится: «Ворота, ремонт — см. Кутежи моего сына». А в докладе за № 72 указано, что «вышепоименованный Никола, не имея ключа от ворот, продолжал и дальше перелезать через ворота».

Под № 73 зафиксировано решение Серафима попросить у соседа, портного Миты, на несколько ночей его суку, самую злую в городе. Кате вменялось в обязанность предупредить Николу, что сука Миты будет во дворе и что ему плохо придется, если он впредь по ночам станет перелезать через ворота.

Акт № 84 свидетельствует о том, что Никола продолжал перелезать через ворота, а сука очень спокойно отнеслась к этому и, «более того, сдружилась с ним и тем самым в некоторой степени стала соучастницей преступления». В связи с этим Серафим принимает решение возвратить портному его суку за ненадобностью.

В бумаге № 102 рассказывается, что кабатчик Янко снова явился к Серафиму и жаловался на Николу, который не только пил в кредит, но и стрелял в кабаке из револьвера, разбил лампу, три стакана, одну тарелку и изрезал на столе скатерть. На полях резолюция: «Отказано по причинам, изложенным в моей резолюции № 43 от 24 ноября. Просителю рекомендовано обратиться с жалобой к надлежащим властям».

Под № 111 говорится: «Сегодня пришла Ката и заявила, что вчера после полудня, пока она мыла окна, мой сын Никола зашел в кухню, вытащил стоявший под кроватью ее сундук, взломал его, изъял лотерейный билет, приобретенный Катой на свои сбережения, и продал его владельцу табачной лавки Авраму за восемь динаров». На полях начертано следующее: «Так как Ката не должна нести убытки из-за испорченности моего сына, выкупить лотерейный билет у владельца табачной лавки Аврама, с тем чтобы она передала его мне на хранение, а не прятала в сундуке, который так легко открыть».

Из записи № 129 явствует, что «вышепоименованный Никола» украл с чердака шубу Серафима, продал ее, а деньги пропил.

Под № 131 зафиксировано сразу несколько преступлений «вышепоименованного Николы», и на полях протокола, последнего по этому делу, написано: «Отступиться навсегда от собственного сына и передать все документы в архив, так как предпринимать что-либо еще по сему делу не имеет смысла».

Вот так выглядит пачка бумаг, самая большая в архиве покойного Серафима Поповича.

Последний номер, который он успел внести перед смертью в журнал входящих документов, — № 196. Видно, что последние десять — пятнадцать номеров заносились в журнал все с большими и большими промежутками. Так, № 191 занесен 4 марта, № 192 — 11 марта, № 193 — 27 марта, № 194 — 3 апреля, № 195 — 16 апреля, а № 196 — 2 мая.

№ 193 гласит: «Утром явилась Ката и сообщила мне, что околела канарейка. Прости, господи, ее душу». На полях документа стоит решение: «Кате приказано не бросать мертвую канарейку на съедение кошкам, а зарыть в саду».

Под № 194 отмечено: «Так как сегодня я чувствую себя очень плохо, а все лекарства, которые до сих пор готовила Ката, не помогают, то по совету самой Каты я решил пригласить врача». На полях — резолюция: «Приобрести лекарство по рецепту врача и точно исполнять все его предписания».

Под № 195 — следующая запись: «Так как сегодня исполнилось ровно семь лет с тех пор, как умерла моя дорогая жена Мария, выдать Кате семь грошей, чтобы она зажгла свечку на ее могиле и пригласила священника отслужить панихиду». На полях написано: «Исполнено. В архив».

А под № 196 можно прочесть следующее: «Сегодня пришла Ката и сообщила, что моя болезнь ей не нравится, что надо позвать консилиум. Я против этого, но доводы Каты до некоторой степени основательны, поэтому принял решение в четыре часа позвать консилиум».

Это последняя запись, сделанная Серафимом Поповичем. № 196 является последним и в журнале входящих документов.


Перевод П. Дмитриева и Г. Сафронова.

Министерский поросенок{90}

Все вы, разумеется, ели на рождество поросенка. А знаете, что ел я? В первый день рождества я ел суп и вареную говядину, и во второй день рождества я ел также суп и вареную говядину, и лишь на третий день на обед у меня были отбивные, чтобы за столом хоть пахло свининой.

Я остался без поросенка. И это, представьте себе, случилось уже после того, как я купил его, после того, как он побывал в моих руках.

Я купил хорошего поросенка и, как всякий добрый хозяин, сделал это в пятницу, когда поросята были еще дешевы. Я принес его домой, и все мы по очереди щупали его и восклицали: «Ого!» Первым пощупал его я сам и воскликнул: «Ого!», — потом жена, теща, свояченица, дети, кухарка. Все подряд щупали его и восклицали: «Ого!»

Мало этого, по совету тещи я позвал попа освятить поросенка перед закланием. И вот, когда все было готово, мы со спокойной душой занялись своими обычными делами.

Жена вымыла детей и навертела им на головы безобразные чалмы; теща, прилепив на шею горчичник, чтобы сбить давление, завернулась в плед и села у печки; свояченица кроила и примеряла бальное платье; жена, естественно, приложила к вискам два ломтика картофеля (от головной боли), повязала голову и натянула на руки белые перчатки, намереваясь почистить их бензином; кухарка надела мои старые сапоги и пошла вытрясать ковры на снегу, а я брился.

И вот в эту идиллию, где каждый был занят своим делом, ворвалась кухарка и, потрясая метлой, завопила:

— Поросенок убежал!

Эта весть произвела впечатление разорвавшейся бомбы.

В один голос мы издали какой-то нечленораздельный звук и ринулись за поросенком. Впереди я, без шапки, с намыленной щекой и с полотенцем на шее; за мной моя жена с картофелем на голове и в белых перчатках, следом завернутая в плед теща с горчичником на шее, за тещей свояченица в бальном платье, за свояченицей вооруженная метлой кухарка в моих сапогах, а за кухаркой два моих несмышленыша с чалмами на головах.

Я лично принял на себя командование этим войском. Противник безостановочно отступал, а мы упорно продвигались вперед, не неся никаких потерь. Только теща по пути потеряла горчичник, а жена — картофель. Моральный дух моего войска был крепок, и оно отважно летело вперед, к победе.

Мы пробежали таким образом две-три белградские улицы, пока противник не скрылся в чьем-то дворе. Не теряя ни минуты, я решительно перестраиваю боевой порядок. Тяжелую артиллерию, то есть тещу, ставлю у ворот, горную артиллерию — жену и свояченицу — расставляю по двору так, чтобы господствовать над всей местностью, кухарку оставляю в тылу — у нужника, стрелков — ребят в чалмах — рассыпаю в цепь, а сам отправляюсь на разведку.

Мы были уверены в своей победе, однако в боевых операциях любая мелочь может роковым образом повлиять на исход борьбы. В заборе была дыра, поросенок протиснулся сквозь нее и скрылся в неизвестном направлении. Это означало, что дальнейшее продолжение боевых действий нецелесообразно.

Мы возвращались с поля боя, как войско Наполеона из Москвы. Падал снег и засыпал дорожки. Я понуро шел впереди, а за мной брело мое войско, сломленное и павшее духом. Снег все сыпал, сыпал, сыпал… а кто-то там, в чужом квартале, уже щупал моего поросенка и восклицал: «Ого!»

И вот, пока я с тоской ожидал рождества, пронесся слух, что и у господина министра внутренних дел тоже убежал поросенок. Представьте себе, такое несчастье — и у господина министра убежал поросенок, и господин министр остался на рождество без поросенка; стало быть, в судьбе господина министра и в моей появилось нечто общее. Это меня утешало.

А вдруг — и такое можно себе представить — поросенок господина министра и мой сговорились и, таким образом, создали известную общность между нашими домами?

Но господин министр, разумеется, не стал собирать войско для погони за поросенком, как это сделал я. Он просто позвонил в управление белградской полиции.

— Алло!

— Алло!

— У меня убежал поросенок.

А теперь представьте себе начальников полицейских участков, представьте себе полицейских чиновников, представьте себе, что все это происходит на рождество, а к Новому году кое-кого обычно повышают в чине. И вы уже догадываетесь, что подумал обо всем этом каждый чиновник.

«Гм, за этого поросенка можно и чин получить».

И тогда все принялись за дело. Смотришь, уже идет чиновник из Центрального городского участка, а за ним жандарм несет поросенка. Направляются они прямо к дому господина министра.

— Господин министр, имею честь доложить, что я лично приложил все усилия к тому, чтобы незамедлительно найти вашего поросенка.

Немного погодя, смотришь, отправляется в путь чиновник из Врачарского полицейского участка, а за ним жандарм несет другого поросенка.

— Господин министр, имею честь…

Не проходит и двадцати минут, как идет чиновник из Савамалского участка, а за ним жандарм несет третьего поросенка.

— Господин министр, имею честь…

Уже три поросенка хрюкают во дворе господина министра, и уже три чиновника мечтают о повышении в чине, но вот идет и четвертый чиновник, из Дорчолского участка, а за ним жандарм с поросенком на руках.

— Господин министр, имею честь доложить, что я лично нашел убежавшего поросенка.

Проходит немного времени, к дому господина министра подкатывает повозка, и из нее вылезает комиссар топчидерской полиции и за ним жандарм с поросенком в руках.

— Вы подумайте, господин министр, ваш поросенок убежал в самый Топчидер! Но я его сразу узнал, от меня не убежишь!

Прибывает и чиновник из Палилулского участка, а за ним жандарм несет… индюка. Не нашел поросенка, ну да все равно, нашел индюка, ведь не может же он из-за такой ерунды отставать от своих товарищей.

— Но у меня не убегал индюк! — восклицает господин министр.

— А вы уверены, господин министр, что это был не индюк?

И вот, в то время как я остался без поросенка, в доме господина министра хрюкает по одному поросенку от каждого участка, и по одному чиновнику в каждом участке ожидает повышения к Новому году.

Будь я министром полиции и убеги у меня поросенок, я бы оповестил об этом и все окружные управления полиции.


Перевод Д. Жукова.

Автобиография{91}

Я никогда не пытался разобраться в фактах, предшествующих моему рождению, да о них, кажется, и нет никаких документов.

Важнейшую деталь любой биографии, а именно: день и год рождения, я сознательно опускаю, хоть и уверен, что меня упрекнут за это, поскольку мое жизнеописание будет походить на биографию женщины. А поступаю я так для того, чтобы возможно дольше оставаться «нашим молодым писателем»; есть, правда, и другие важные причины, но они скорее военного характера.

О моих предках сведений у меня очень мало, потому что у них была совсем другая фамилия. Настоящая моя фамилия до сих пор неизвестна, зато известно, что фамилия, которую я ношу, — не моя. Вот тут и возникает интересный вопрос: кто из моих предков и при каких обстоятельствах забыл свое имя?

Мне рассказывали, будто один мой родственник, когда ему исполнилось двадцать лет и о нем стал наводить справки уездный начальник, позабыл свое имя. Это мне еще понятно, хотя в те далекие времена, когда мой предок забыл свою фамилию, подобной причины, казалось бы, не могло существовать. Остается лишь предположить, что предок мой вынужден был скитаться и умер за границей с подложным паспортом и, стало быть, под вымышленной фамилией. Когда я размышлял об этом любопытном случае, мне всегда приходила в голову мысль: что, если бы я умер под чужим именем? Сколько бы это создало занимательных положений с необыкновенными последствиями. Так, кредиторы например, меня и мертвого продолжали бы считать своим должником, так как мои подписи на векселях были бы действительны. Это тем более смешно, что от меня и живого им мало проку. А в каком положении оказалась бы моя жена? Овдовев на самом деле, она продолжала бы считаться замужней женщиной.

Но оставим эти никому не нужные комбинации и вернемся к биографии.

Мое раннее детство было весьма однообразно. Я не припомню ни одного мало-мальски значительного события, связанного с тем временем. На память приходят лишь одни пустяки. Однажды, например, я упал под кровать, и меня целый час не могли найти; в другой раз я проглотил монету и вынужден был выпить целую бутылку касторки, так что до сих пор у меня неполадки с желудком. А как-то раз со мной сделались судороги, причем безо всякой причины, просто назло доктору, который перед тем целых полчаса меня осматривал и выстукивал, а в заключение сказал, что я совершенно здоров.

К этому времени относится и появление у меня первого зуба. Это, признаюсь, была настоящая комедия, все мы чуть не лопнули от смеха. Я вовсе не так уж стремился иметь зубы, но отец беспрерывно засовывал мне в рот указательный палец и щупал мои десны. Раз уж речь зашла о зубах, то я должен сказать, что утверждение медицины, будто у человека тридцать два зуба, неверно. В этом я совершенно убежден, так как у меня никогда не было полного комплекта зубов. К тому же я всю жизнь страдал от зубной боли, возможно из-за отцовского проклятия, когда я в знак сыновней благодарности укусил его первым зубом за палец.

На втором году жизни я встал на собственные ноги, то есть сделал первый шаг. К самым важным событиям этого времени я отношу традиционный праздничный пирог. На пирог положили книгу, монету, перо и ключ — символы учености, богатства, литературного таланта и домашнего очага. Как сейчас помню, я уставился на монету, и этот роковой выбор преследует меня до сих пор: я всегда устремляю свой взгляд на деньги. Я было направился к монете, но она тут же исчезла, словно под действием некой магической силы. Искали ее, искали, да так и не нашли. Потом узнали, что мой старший брат, когда я храбро двинулся к пирогу и все внимание взрослых было приковано ко мне, стащил монетку, хотя и не имел на это никакого права, так как уже давно умел ходить. Родителям пришлось положить другую монетку, потому что я поднял такой рев и визг, будто опротестовали мой вексель.

Незаметно я подрос и стал ходить в школу. Стоило тогда посмотреть на моего отца! Он ходил, гордо выпятив грудь, а я был задумчив и подавлен. Очевидно, уже тогда у нас с отцом проявилась разница в характерах и взглядах.

Учение в школе было настоящей борьбой за существование. Я сразу же схватился со школьным служителем и укусил его за руку. Тот сказал, что вот так же, насильно, он приводил в школу и всех моих родственников. Потом на меня обрушилась ненависть учителей, и я почувствовал отвращение к некоторым предметам. Все мое учение было непрерывным сражением, в котором на одной стороне были учителя и наука, а на другой — один я. Понятно, что в столь неравном поединке мне часто приходилось уступать.

В нашей семье борьба эта была традиционной, и вели ее многие поколения моих предков. Один мой родич в решительном сражении с наукой в первом классе гимназии настолько прочно окопался и проявил такое героическое упорство, что просидел в своем укрытии целых четыре года. Напрасно учителя вызывали его выйти на честный поединок и доказывали, что этого требуют школьные правила, родич мой не обращал на них никакого внимания и продолжал ходить в школу. В конце концов учителя капитулировали и решили терпеливо дожидаться, когда он женится и волей-неволей будет сидеть дома.

Другому моему родичу так полюбилась школа, что он навсегда остался в ней служителем.

А один из моих близких поставил учителей совсем в затруднительное положение. Он упорно молчал все три года. Учителя хотя бы из любопытства хотели услышать его голос; они были в полной растерянности, потому что из-за молчания не могли определить, к какой же науке у него способности. Он искусно скрывал свой талант молчанием. Его тщетно пытались вызвать на разговор, а учитель математики даже оттаскал его за уши, но он упорно молчал и только дерзко смотрел на учителя, что вообще свойственно всей моей родне.

Мое пребывание в школе проходило удачнее. Время мое распределялось так: пять дней в неделю я ничего не делал, на шестой день нес подарок учителю, а седьмой посвящал богу и, разумеется, отдыхал. Помнится, что учитель первого класса любил ветчину, учитель второго класса предпочитал свиное сало, а учителя третьего и четвертого классов обожали яйца. Яйца же должны были быть крупные и чистые. Отец Илия, а он учил нас в четвертом классе, брал в руки каждое, смотрел его на свет и плохие требовал заменить. Как-то раз у нас дома не оказалось яиц, я взял их из-под соседской наседки и принес попу. Попа не было дома, а попадья в это время как раз замешивала тесто для пирога и вбила в него восемь крохотных цыплят. Как бы я потом ни отвечал урок, исход был ясен. Но когда наступили экзамены, отец принес попу подарок, и я был спасен.

И в гимназии у меня все шло как по маслу. Учителя до сих пор помнят меня, да и я, конечно, их не забыл.

Вот, например, каким был наш учитель географии. Теперь таких в Сербии не найдешь. Ручищи у него были словно лапы и, сколько ни крути головой, а уж он не промахнется. На уроках он применял свой особый наглядный метод. Объясняя строение солнечной системы, он вызывал к доске самого старшего ученика Живко, у которого уже начинали пробиваться усы, ставил его перед классом и говорил:

— Ты — Солнце. Стой здесь на одном месте и потихоньку вращайся.

Затем вызывал кого-нибудь ростом поменьше и пояснял:

— Ты — Земля. Ты тоже вращайся вокруг себя и в то же время бегай вокруг Живко. Он хоть и большой осел, но сейчас изображает Солнце.

Потом учитель вызывал меня (в классе я был самым маленьким) и говорил:

— Ну, а ты — Луна. Ты должен бегать вокруг Земли и вместе с нею вокруг Солнца, вращаясь в то же время вокруг своей оси.

Наглядно объяснив нам задание, учитель брал указку и становился в стороне, как укротитель зверей, готовый в любую минуту и за любую оплошность ударить указкой по голове. По его команде начиналось такое вращение, какого никто от сотворения мира не видел. Не сделав и одного круга, мы все трое без сознания валились на пол. Первым падал я, Луна, на меня валилась Земля, а на нее обрушивалось Солнце. Получалась куча мала — не разобрать, где Луна, где Земля, а где Солнце. Только я видно было ногу Солнца, нос Земли и зад Луны. Учитель же с гордым видом стоял над нами и невозмутимо объяснял остальным ученикам строение солнечной системы.

А учитель немецкого языка! Маленький, плешивый, очки надеты так низко, будто глаза у него были на щеках. Как сейчас помню и никогда не забуду его объяснений. Вот, например, с каким блеском и как доходчиво объяснял он нам роль вспомогательных глаголов в немецком языке:

— Вспомогательный глагол, дети, это такой глагол, который помогает основному, главному глаголу. Например, я окапываю виноградник. В данном случае я есть глагол graben, следовательно — ich grabe. Но день короткий, и один graben не успеет окучить виноградник. Что делать, как быть! Зовет он своего соседа haben’а и говори ему: а ну-ка, haben, помоги мне окопать виноградник. Haben, добрый сосед, пришел к нему, и принялись они работать вместе. Получается — ich habe gegraben. Haben, значит, является вспомогательным глаголом… В другой раз graben окучивал кукурузу и видит, что ему опять не успеть закончить работу. Что делать? Как быть? Не звать же на помощь опять haben’а: ведь он уже раз помогал ему! И решил он позвать другого соседа — werden’а. Werden тоже оказался хорошим человеком и пришел соседу на помощь. Они вместе принялись работать, и получилось ich werde graben. Werden, следовательно, тоже вспомогательный глагол. Ну как, дети, все поняли?

Мы отвечаем хором: поняли!

А на экзамене учитель спросил меня:

— Проспрягай-ка, дружок, глагол schreiben.

Я собрался с силами и выпалил:

— Schreiben… schreiben… schreiben… Хозяин перекапывал… виноградник… и вот… вот зовет он соседа werden’а, а werden не может прийти к нему.

— Плохо, очень плохо, ступай на место! — Учитель ставит мне единицу, и я блистательно проваливаюсь.

Вот так, из-за всяких недоразумений, я провалился еще по двум-трем предметам и остался на второй год.

До сих пор помню, как в то утро я шел на экзамен. Мать надела на меня белую рубашку с кружевным воротничком, новый костюм, подрезала ногти, причесала, сделала на голове пробор, дала чистый носовой платок, поцеловала в лоб и сказала:

— Порадуй меня, сынок!

А отец, когда я поцеловал ему руку, сказал:

— Если ты, сынок, придешь из школы и скажешь «сдал», получишь вот этот золотой дукат. — И он показал мне совсем новенький дукат. — А провалишься, лучше домой не приходи — изобью до полусмерти.

Благополучно провалившись на экзамене, я остановился за воротами гимназии и задумался.

«Розог мне все равно не избежать, и дуката не получу. Сразу два наказания. Раз так, пусть хоть дукат будет мой». Меня осенила счастливая мысль, и я помчался по улице, подпрыгивая то на одной, то на другой ноге. Прибежав домой, подошел к отцу и матери, поцеловал им руки и весело крикнул:

— Сдал, отлично сдал!

От радости у родителей потекли слезы, а отец вынул из кармана и дал мне новенький золотой дукат.

Потом, конечно, меня выпороли, но дукат я получил! Впрочем, это мелочь, и я вспомнил об этом эпизоде мимоходом, чтобы отметить, что один раз в жизни за розги получил гонорар.

К этому же времени относится и моя первая любовь. Тут нет ничего удивительного: ведь многие школьники влюбляются, когда остаются на второй год, а возможно, и обратное, на второй год они остаются оттого, что влюбляются.

Я терпеть не мог математику; тем более удивительно, что моей первой любовью оказалась дочь учителя математики. Мне было тогда двенадцать лет, а ей девять, и она училась в третьем классе начальной школы. Чувство наше было сильным, и мы вполне серьезно объяснились друг другу в любви. Как-то раз во время игры в прятки мы вместе залезли в пустую бочку, в которой моя мать на зиму квасила капусту. Здесь я признался ей в любви. До сих пор, проходя мимо пустых бочек, я вспоминаю об этом и испытываю неизъяснимое волнение.

Однажды мы встретились после уроков и вместе пошли домой. Я дал ей крендель, который покупал каждую пятницу на деньги, выигранные в четверг в орлянку, и серьезно спросил:

— Перса, — так звали девочку, — как ты думаешь, отдаст тебя отец за меня замуж, если я посватаюсь?

Она покраснела, опустила глаза и от волнения разломила крендель на три части.

— Думаю — нет, — ответила она вполголоса.

— А почему? — спросил я, и от огорчения у меня навернулись слезы.

— Потому что плохо учишься.

Тогда я поклялся, что день и ночь буду зубрить таблицу умножения и обязательно исправлю отметку. И я учил. Учил, как только может учить таблицу умножения влюбленный, и, разумеется, ничего не выучил. Двойка у меня стояла и раньше, а теперь после усиленной зубрежки я получил единицу.

В следующий четверг я ничего не выиграл в орлянку, но зато в пятницу утром забрался в платяной шкаф и срезал с отцовской одежды двадцать пуговиц, продал их за десять пара, купил крендель, а в полдень уже ждал у школы, когда выйдет Перса. Я признался, что дела совсем плохи, так как по арифметике я получил единицу. С болью в голосе она ответила:

— Значит, я никогда не буду твоей женой!

— Ты должна быть моей, если не на этом, так на том свете!

— Что же нам делать? — спросила она с любопытством.

— Давай, если хочешь, отравимся.

— А как же мы отравимся?

— Выпьем яду! — предложил я решительно.

— Ладно, я согласна. А когда?

— Завтра после полудня!

— Ну, нет, завтра после полудня у нас уроки, — сказала она.

— Да, — вспомнил я, — Ведь я тоже завтра не могу, иначе мне запишут прогул, а их у меня и без того двадцать четыре. Давай лучше в четверг после полудня, когда нет уроков.

Она согласилась.

В следующий четверг я утащил из дома коробок спичек и пошел на свидание с Персой, чтобы вместе с ней отправиться на тот свет.

Мы уселись у них в саду на траву, и я вытащил спичечный коробок.

— Что мы будем делать? — спрашивает Перса.

— Будем есть спички!

— Как есть спички?

— Да вот так, — сказал я, отломал головку, бросил ее на землю и принялся жевать палочку.

— А зачем ты это бросил?

— Да головки противные.

Она решилась, и мы стали есть палочки. Съев три штуки, Перса заплакала.

— Я больше не могу, я никогда в жизни не ела спичек, больше не могу.

— Ты, наверное, уже отравилась.

— Может быть, — ответила она.

Я съел еще девять палочек и тоже потерял аппетит.

— Что же теперь будем делать? — спросила Перса.

— Теперь разойдемся по домам и умрем. Сама понимаешь, стыдно, если мы умрем здесь, в саду. Ведь мы из хороших семей, и нам нельзя умереть, как каким-то бродягам.

— Ладно! — согласилась она, и мы разошлись.

Дальнейшие события развивались следующим образом. Перса пришла домой и попросила мать приготовить ей постель, чтобы лечь и спокойно умереть. Тут же она призналась, что отравилась спичечными палочками, которые ела вместе со мной. Мать Персы, невзирая на трагическое положение дочери, сказала:

— Ну, раз уж ты могла есть палки в саду, попробуй их и дома!

Что было дальше, вы, конечно, без труда догадались.

Из-за этой порки Перса страшно возненавидела меня. Так окончилась моя первая любовь.

Моя вторая любовь оказалась еще более роковой. Я влюбился в дочь дьякона и написал ей письмо. А письмо вместо дочери получил сам дьякон и однажды в большой праздник после обедни отколотил меня прямо на церковном дворе.

Третью мою любовь я не помню. Знаю только, что любил какую-то девушку, что она меня тоже любила, но как она выглядела, никак не могу вспомнить.

Моей четвертой любовью была вдова. Признаться ей в своей любви я не решился, потому что она была на двадцать два года старше меня. Впрочем, признаваться не было никакого смысла, ибо, как я узнал, она любила одного пожарника.

Моя пятая любовь — воистину мой пятый позор. Не решаюсь и сказать, в кого я влюбился, скажу только, что моя мать ее уволила, узнав о моей к ней любви.

Шестая любовь совпала с первым бритьем. На самом деле у меня еще не было даже следов какой-либо растительности на лице, но я влюбился в дочь парикмахера. Я каждый день ходил бриться и в зеркало видел ее, свою любовь, когда она выглядывала из-за занавески. По этой причине лицо у меня было все в порезах, а дней через двадцать стало похоже на спелый помидор. Но чего не выдержит любовь?! Когда же я заметил, что парикмахер догадался о моих симпатиях к его дочери и нарочно бреет меня без мыла и самой тупой бритвой, пришлось отказаться от бритья, а вместе с ним и от любви.

Седьмая любовь была очень серьезной и протекала, как всякая серьезная любовь; она крепко любила меня, но замуж вышла за другого, потому что другой оказался для нее более выгодной партией.

Восьмая, девятая и десятая любви во всем были похожи. Восьмой изменил я, девятая изменила мне, а десятой опять изменил я.

Моей одиннадцатой любовью была замужняя женщина. Наша любовь могла бы продолжаться очень долго, но ее муж на этот счет был иного мнения.

Двенадцатая моя любовь была очень забавна. Она стоила мне большого количества чернил и слез. Мы постоянно писали друг другу, писали и вздыхали. Дома у меня образовался настоящий маленький музей, в котором документально запечатлена история моей двенадцатой любви. В музее семьдесят шесть ее писем, четырнадцать засушенных цветков, четыре фотографии, один локон, один шнурок от ее ботинка, одна пуговица от ее голубой кофты, пальчик ее белой перчатки, носовой платок, три шпильки, одна булавка и т. д. Старательно и любовно устраивал я этот музей, нумеровал и регистрировал каждую вещицу, и, пока я всем этим занимался, она благополучно обвенчалась с другим. Не успел я в моем регистре дойти до пятого номера, а она уже родила пятерых детей. Как видите, ее регистр был более удачным.

Моя тринадцатая любовь — моя жена. Мне было известно, что число тринадцать несчастливое, но я не знал, что в любви оно неизбежно приводит к браку. Если бы знать заранее, я пропустил бы тринадцатую любовь и сразу же влюбился бы в четырнадцатый раз. Но ничего не поделаешь. Вам, конечно, известно, что с собою приносит тринадцатая любовь: малые доходы — большие расходы, маленькую жену — крупных детей и так далее и так далее.

Старая истина — женатый человек представляет собой только половину. А какая же биография у половины! Женившись, я перестал интересоваться собой и своей персоной вас занимать больше не стану.


Перевод А. Хватова.

Ослиная скамья{92}

Помните ослиную скамью? Это самая последняя скамья в каждом классе начальной школы. На ней обыкновенно сидят горемыки, на которых срывает свою злость учитель, получивший в тот день неприятное распоряжение из министерства или поссорившийся с женой. На эту скамью сажают плохих учеников, а в каждом классе уже заранее известно, кто будет плохим учеником. Им обязательно окажется сын мусорщика, сын фонарщика или рыбака Проки, сын рассыльного Миты или Симы-жестянщика, или сын ночного сторожа Йоцы. Ну и довольно, потому что на одной скамье больше и не поместится.

На первой и второй скамьях сидят лучшие ученики, на третьей и четвертой — хорошие, на пятой и шестой — средние, ну а на последней, ослиной, — плохие.

Зайдите в любую школу, подойдите к первому попавшемуся на глаза ребенку, положите ему на голову руку и спросите:

— Ты, малыш, чей?

Ребенок ответит, и вы сразу же поймете, почему он сидит именно на этой, а не на другой скамье. На первой сидит, конечно, сын господина министра, а рядом с ним сын подполковника Джёкича. Затем идет сын господина Перы, торговца с главного базара, далее сын господина Томы, учителя, которого министр частенько назначает ревизором, рядом сын окружного кассира и тут же, в виде исключения, на первую скамью забрался какой-то оборвыш, но он сын журналиста. У его отца острое перо, и он иногда пописывает о школьных делах.

Известно, кто сидит и на второй, и на третьей скамьях: это сын протоиерея, сын начальника податного управления, сын Миты-трактирщика, сын коллеги учителя, сын господина Розенфельда, агента страхового общества. Этот мальчик учится довольно плохо, но из уважения к отцу-иностранцу посажен на хорошую скамью, чтобы не подумали, будто мы, сербы, невоспитанны и грубы.

Все сословия распределены по скамьям в строгом порядке: сын хозяина бакалейной лавки, сын мясника, сын члена управления общины, сын одной вдовы, сын другой вдовы, и так — до ослиной скамьи.

Стоит войти в школу и положить руку на голову первому попавшемуся ребенку и спросить его: «Ты, малыш, чей?» — и по его ответу тут же можно определить, на какой скамье он сидит.

А разве в жизни не так? Вникните в нашу жизнь, подойдите к кому-нибудь и спросите его: «Чей ты?» И, выслушав ответ, вы будете точно знать, на какой он скамье. Этому учили нас с детства в школе, с этой привычкой мы входим в жизнь. В жизни тоже есть первая, вторая, третья и четвертая скамьи. Есть, конечно, и скамья ослиная.

Не надо спрашивать, кто сидит на ослиной скамье. Там сидят те, на которых срывает свою злость учитель. Истощился, скажем, бюджет, израсходованы деньги на разные приемы и угощения, на интриги и их распутывание. Как же поступит учитель? Он ударит по тем, которые сидят на ослиной скамье:

— Снизить им жалованье на сорок пять процентов!

А сидящим на первой и второй скамьях? Э, это хорошие ученики, их надо наградить.

— Пиши указ — повысить по службе на два чина!

Вникните, только вникните в жизнь, положите руку на голову какого-нибудь мальчугана, который сидит на первой скамье, и спросите его:

— Чей ты, малыш?

— Я сын Симо Янковича, депутата. — И мальчик поцелует вам руку.

— А ты, малыш, чей?

— Я сын Томы Петровича, судьи, а мой дядя — министр.

— А ты, малыш?

— Моя мать вдова, но я зять господина министра.

Пройдите дальше, пройдите и не поленитесь выслушать ответы. Подойдите и к ослиной скамье, спросите первого с краю, и он вам ответит:

— У меня отца нет, он погиб на войне.

Подойдите к другому, спросите его. Он скажет вам:

— Мой отец умер. Он боролся за свободу своей страны, его посадили в тюрьму, били, пытали и в конце концов добили. Он умер, а я остался.

Спросите третьего, вон того с ослиной скамьи, он ответит вам:

— Я плохой ученик, вот меня и посадили на ослиную скамью. Все говорят, что в этой стране для меня нет места.

— Почему же ты плохо учишься? Чем у тебя забита голова? Чем ты так занят, что не думаешь о школе?

— Я пишу стихи! — ответит вам третий и тяжело вздохнет.

Ах, эти горемыки с ослиной скамьи, я всегда жалел их в школе. Мне жаль их и в жизни!


Перевод А. Хватова.

Драматург{93}

Надо вас с ним познакомить. Он сухой и длинный, как монолог, тощий, как фабула, взгляд у него неопределенный, как экспозиция, и загадочный, как перипетия. Его, всем своим видом напоминающего трагедию, можно было бы представить и в действиях. Ноги, которыми он фактически и вошел в литературу, можно бы считать первым действием втянутый, приросший к позвоночнику живот можно бы рассматривать как второе действие, так как он дает представление о содержании всего произведения; третьим действием по пустоте своей могла бы считаться грудь, а четвертым действием, то есть финалом трагедии, — голова.

Его внешность сопоставима и с различными жанрами театрального искусства. Так, например, ноги его принадлежали балету, живот — оперетте, грудь, в которой всегда бушевала буря самых разных чувств и страстей, — драме, а голова… голова поистине была его трагедией.

Ну, теперь вы узнали его?

Если нет, тогда станьте как-нибудь на самом оживленном перекрестке Белграда и обратите внимание на людей с бумагами под мышкой, которые непременно пройдут мимо вас, стоит вам чуть подольше здесь постоять. Первым пройдет человек с кипой бумаг в грязной коленкоровой папке — это разносчик судебных повесток, затем покажется человек с бумагами в черной клеенчатой папке — это судебный исполнитель. Потом помощник адвоката с бумагами в кожаном портфеле с никелевым замком. И, наконец, появится фигура с толстой пачкой бумаги, перевязанной шпагатом, — это драматург. Он как одержимый бежит на охоту: ведь сегодня ему обязательно нужно кого-нибудь поймать, чтобы прочитать свою драму. Прошло пять месяцев, как он ее написал, и до сих пор ему никому не удалось прочесть. Один экземпляр драмы все это время лежал в архиве театра, а другой находился у него под мышкой. Возлагая все надежды на свои ноги — именно они должны ввести его в литературу, — он с толстенной кипой бумаг мечется от одного к другому и прилагает невероятные усилия, чтобы прочитать кому-нибудь свою рукопись, но тщетно.

Находились люди, которые не могли устоять перед его мольбами и заклинаниями и соглашались послушать, но как только он развязывал шпагат, их ужасал размер рукописи, и они бежали без оглядки, словно спасаясь от пожара или наводнения.

Нелегкое дело избавиться от поэта, прозаика, драматурга, стремящихся прочесть вам свои произведения. Однако все же есть различие между тем, что можно вынести и что просто невыносимо. Если вас подстережет где-нибудь в засаде поэт, когда вы, например, пьете кофе, и вытащит листы бумаги из внутреннего кармана пальто, ваше лицо сразу становится таким, точно вы решаетесь принять хинин без капсулы: зажмуриваетесь, глотаете, запиваете водой, и горечь быстро проходит. Если же вас поймает прозаик, чтобы прочитать вам свой рассказ, ваше лицо становится таким, точно вы сидите в кресле у дантиста. Вы отдаетесь на волю судьбы, чувствуете легкую лихорадку, нервно ерзаете в кресле, но врач энергично лезет к вам в рот клещами и вырывает зуб. Но если до вас доберется драматург и начнет вам читать свою драму, вот тогда вы узнаете, что такое адские муки. Вам покажется, что вы связаны по рукам и ногам и брошены на рельсы, где вас ждет неминуемая смерть. Стук колес слышен сначала издали, потом все ближе и ближе. Вот уже вдали в темноте видны два светлых глаза локомотива, вы чувствуете, как останавливается дыхание, перестает биться сердце, стынет в жилах кровь и каждый нерв трепещет. А поезд неумолимо надвигается, проходит прямо по вашему телу, дробит и кромсает его на мелкие кусочки. Вот примерно такое чувство охватывает вас, когда вы попадаете в руки драматурга и он читает вам свою драму.

А они, бедняги, знают это и преследуют вас. Драматурги слетаются с разных концов Белграда и, хотя у них нет охотничьих билетов, охотятся на вас, как на дичь. Есть среди них и такие, которые промышляют в лесах. За поимку их власти устанавливают премии, но они продолжают разбойничать. Сидят в засаде, и как только появляется тихий и скромный прохожий, они выскакивают и наставляют на него рукопись: «Жизнь, или слушай драму!»

А что еще остается делать горемыкам драматургам?

Вот и этот уже пять месяцев бегает по белградским улицам со своими пятью действиями. И чего он только не делал, чтобы по-хорошему завлечь слушателей!

Однажды пригласил двух своих друзей на ужин в день своих именин, заранее соблазнив их индюшкой с тушеной капустой, пирогом с мясом и смедеревским вином. Они обещали прийти. Да и как не прийти на такое угощение!

Наступил вечер. Драматург ждет гостей, ждет с нетерпением, а их все нет. Наконец, совсем поздно, приходит письмо следующего содержания:

«Мы чуть было не попались на удочку и не пришли к тебе. Уже было отправились, но с полпути возвратились, догадавшись, что ты соблазнил нас ужином только для того, чтобы прочитать свою драму. Спасибо, лучше мы поголодаем!»

Так и не удалось драматургу заманить друзей.

А ему, хоть умри, надо прочитать свою драму, все равно кому, но обязательно прочитать!

Однажды идет он по улице налегке — без рукописи под мышкой, что бывает чрезвычайно редко. Вышел по «личному» делу и, закончив его, собирался вернуться за рукописью.

На первом же углу встретился ему знакомый — косматый поэт-лирик, которому он завидовал от всей души потому, что тот мог носить свои произведения в кармане.

— Куда ты? — мрачно спросил драматург голосом своего героя, скажем, из четвертого действия.

— Ох, — ответил поэт-лирик, — люди так немилосердны! С утра ищу, где бы занять динар, и ни одно сердце, ни одна душа не посочувствует.

— Да, да, — согласился драматург, сам хорошо знавший, как жестоки люди.

— Ах! — снова начал поэт-лирик. — Посмотри на меня, каким я стал. Зарос, как дикарь. А побриться не на что.

В голове драматурга мелькнула гадкая, отвратительная мысль. На его лице в это мгновенье появилось выражение интригана из второго действия его трагедии, из-за которого в конце пятого действия невинно погибают сразу семь человек. Он свирепым взглядом измерил голодного, заросшего, но ни в чем не провинившегося перед ним поэта-лирика и, подражая своему герою, нежно сказал ему:

— Я помогу тебе.

Лицо поэта-лирика сразу просветлело, как бывает в те счастливые минуты, когда на ум приходит идея стихотворения. Он раскрыл рот и протянул за динаром руку.

— Денег у меня нет, но я мог бы тебя побрить.

— Ты?

— Конечно. Я всегда бреюсь сам, и получается неплохо. В армии я брил всех своих товарищей, у меня очень легкая рука. Пойдем ко мне, и я быстро тебя побрею.

Лирик несколько разочаровался, так как ему нужны были не только деньги на бритье, но и сдача, которая осталась бы от динара. Однако, вспомнив одно свое замечательное лирическое стихотворение, оканчивавшееся словами: «Лучше что-нибудь, чем ничего», он махнул рукой и пошел к драматургу.

И тут разыгралась настоящая драматическая сцена. Лирик сел на стул, трагик завязал ему вокруг шеи полотенце и стал намыливать лицо. Разумеется, во время этих приготовлений разговор шел исключительно на литературные темы.

После того как поэт-лирик был хорошо намылен, драматург взмахнул бритвой так же кровожадно, как ревнивый муж в пятом действии его трагедии, и принялся скоблить щетину поэта. Одно, два, три, четыре движения, и под мыльной пеной появилась светлая кожа лирика. Драматург поднял бритву, отошел на два-три шага, зажмурил один глаз, точь-в-точь как художник, сделавший очередной мазок кистью и отступивший от картины, чтобы полюбоваться ею на расстоянии. Он остался доволен своей работой: левая щека поэта была выбрита.

Тут-то драматург и решил, что наконец пробил его час.

Он сложил бритву, отнес ее в другую комнату, а оттуда притащил толстую рукопись.

— Что это? — ужаснулся лирик.

— Это… видишь ли, я хотел прочитать тебе свою трагедию.

— Нет, помилуй, братец, — заверещал поэт-лирик, — мне же некогда!

— Да мы быстро.

Лирик решил было бежать. Он одним взглядом измерил расстояние до двери, заметил около печи кочергу, которая могла бы послужить ему орудием для обороны, но тут же вспомнил, что у него одна щека побрита, а другая только намылена, и бессильно опустился на стул.

А драматург уже раскрыл рукопись и приступил к чтению первого действия. Лирик уныло сидел на стуле, глядя перед собой без всякого выражения, охваченный немым страхом, как человек, которого тащат на носилках в операционную.

Монотонный голос драматурга звучал глухо, как погребальный колокол. Он читал, читал, читал и читал. Читал жадно и торопливо. Так набрасывается на еду изголодавшийся человек. Его лицо не теряло выражения злорадства, глаза после каждой точки с жадностью устремлялись на жертву, ища хоть какого-нибудь знака одобрения.

А жертва, наполовину побритая, наполовину намыленная, беспомощно томилась на стуле и вращала глазами. Сначала поэт пытался следить за стрелкой стенных часов, но потом с отвращением отвернулся, ибо она своим бесконечно медленным ходом как будто помогала драматургу мучить его.

Поэт то глядел тупо в потолок, внимательно провожая взглядом муху и следя за ее движениями, то, заметив дырку в стене, размышлял, отчего она получилась: от гвоздя или просто штукатурка сама отвалилась. Потом взгляд его остановился на рваных домашних туфлях под кроватью, и он начал думать о них.

Боже мой, сколько же стоили эти туфли, когда были новыми? Похоже, что они были красного цвета…

А драматург читал, читал, читал, читал…

Наконец перед глазами жертвы стало появляться что-то белое. Зрачки его расширились, как у кошки ночью, и заволоклись слезами, веки опустились, дрогнули раз, другой, третий и остались сомкнутыми — он уснул.

— О нет! Только не это! — воскликнул драматург, заметив, что поэт спит, и встряхнул его так, как встряхивают в армии рекрутов. — Ты прослушал самое интересное место. Придется возвратиться и снова прочитать седьмое явление.

— Да я все слышал!

— Нет, нет, ты не слышал.

Он снова отложил девять листов к непрочитанному, и несчастный понял, что о сне лучше и не думать. Лирик пошире раскрыл глаза и снова отдался на волю судьбе.

А драматург читал, читал, читал, читал беспрестанно, читал без отдыха, читал, не переводя дыхания.

Поэт снова было повернулся, чтобы смотреть на муху, дыру, туфли. Но уже больше ничего не видел и не слышал. Что-то неясное и неопределенное звенело и жужжало в ушах, то как поезд, несущийся с огромной скоростью, то как ливень, то как густая, клокочущая лава, то как ураган, сметающий и сокрушающий все на своем пути.

Его стали одолевать видения. Показался змей из детских сказок и принялся дуть на него сначала холодным ветром, а потом горячим. Появился дракон, из пасти которого извергалось пламя, и он чувствовал даже, как это пламя обжигает его. Привиделся, наконец, и змеиный царь. Поэт ощутил, как вонзаются в него ядовитые змеиные жала.

Прошли час, два, три, четыре, пять, шесть часов чтения. Полных шесть часов чтения, еще немного — и пройдет день, а драматург все еще не кончил.

Лирик посмотрел на кипу непрочитанных листов и тяжело вздохнул: конца не было видно.

Он сделал какое-то отчаянное движение рукой, словно прося о милости, и случайно прикоснулся к своей щеке, к той щеке, которая была побрита. К своему удивлению, он почувствовал, что на бритом месте снова выросла борода.

Чтение продолжалось так долго, что бедняга снова зарос!

Осознав в столь трудных обстоятельствах сей утешительный факт, лирик схватил полотенце, висевшее на его шее, стер остатки мыла с другой щеки и так стремительно бросился к дверям, словно спасался от наводнения…

Больше уже никогда драматургу не удавалось заманить его к себе дочитать рукопись, хотя он и уверял, что осталось всего две сцены.


Перевод П. Дмитриева и Г. Сафронова.

Человек с хвостом{94}

Он родился без хвоста. Хвост прицепился к нему на дорогах жизни, как цепляется репей к человеку, продирающемуся сквозь бурьян.

Пытаясь расстаться с хвостом, он даже подвергся операции, но это ему не помогло. Говоря точнее, он не лег на операционный стол, он встал перед покрытым зеленым сукном столом судьи, и это было все равно, что лечь под нож хирурга. Операция прошла успешно, он был объявлен невиновным, но, видно, хвост вырезали не с корнем, и он продолжал его ощущать.

Хвост не мешал ему ни есть, ни пить, не мешал спать, он мешал сесть на стул, например, на чиновничий и вообще на стул, представляющий собой выражение доверия. И что только он не делал, чтобы скрыть хвост, который ему не могли простить. Он советовался с кем только мог и охотно следовал советам. Один из его друзей как-то сказал:

— Стань набожным, предайся молитвам и тихой жизни.

И он регулярно посещал церковь, крестился после каждого «Аминь» и «Господи, помилуй!», выучил всю литургию на память и даже часто пел на левом клиросе. Однако всякий раз, выходя из церкви со службы божьей, он хоть и не щупал своего хвоста, но по взглядам других прихожан отчетливо чувствовал, что хвост еще волочится за ним.

В отчаянии он пошел к друзьям, с которыми уже советовался, и рассказал им о своей беде. Они повесили головы, задумались и дали ему тогда новый совет:

— Будь весел и собирай вокруг себя веселых друзей. Веселье высушит хвост, и он отпадет.

И он ударился в разгул. Не расставался с вином, песнями и веселыми друзьями. Ему не хватало ночей, чтобы удовлетворить свою жажду развлечений, и он убивал на это и дни. Однако всякий раз, возвращаясь с гулянок домой, он хоть и не щупал своего хвоста, но по взглядам своих собутыльников отчетливо чувствовал, что хвост еще волочится за ним.

Он пошел к друзьям, с которыми уже советовался, и рассказал им о своей беде. Они повесили головы, задумались и дали ему тогда новый совет:

— Проявляй благородство, делай добрые дела. Это верное лекарство, избавляющее человека от любого хвоста.

И он занялся благотворительностью. Он не был богат, но тратил на добрые дела больше половины своих достатков. Помогал каждому, кому требовалась помощь, делился с бедняками, вносил пожертвования, когда слышал, что нужны деньги для какой-нибудь гуманной цели. Однако всякий раз, сделав доброе дело, он хоть и не щупал своего хвоста, но по взглядам тех, кому делал добро, отчетливо чувствовал, что хвост еще волочится за ним.

В отчаянии он пошел к друзьям, с которыми уже советовался, и рассказал им о своей беде. Они повесили головы и дали ему тогда новый совет:

— Будь богатым. Богатство прикрывает любой хвост, который тянется за человеком в жизни.

И он берется за дело. Трудится до пота, пускает деньги в оборот. Из динара делает два, из двух — шесть, из шести — пятьдесят, из пятидесяти — сотню, две, три… Карманы его раздуваются от банкнотов, касса не вмещает денежных пачек, он принят деловыми кругами и, смотри-ка, начинает чувствовать, что хвост его понемногу усыхает. Хоть он и не щупал своего хвоста, но по взглядам своих деловых друзей отчетливо понял, что распрощался с хвостом навеки.

Мало того, он уже почувствовал, что теперь может усесться на те самые стулья, на которые прежде ему не давал сесть хвост. Так в один прекрасный день он становится членом наблюдательного совета одного из банков, потом членом партийного комитета, а потом и кандидатом в совет общины. И кто знает, не пересядет ли он с обыкновенных стульев в кресло.

И всякий раз по вечерам, довольный тем, что распростился с напастью, он ложится спать и шепчет под одеялом сам себе тот совет, который ему дали друзья:

— Будь богатым. Богатство прикрывает любой хвост, который тянется за человеком в жизни.


Перевод Д. Жукова.

Жертва науки{95}

Господин Пайя уже много лет служит младшим регистратором в канцелярии уездного начальника. Он ревностный, уважаемый и, как говорит уездный начальник, солидный человек. Вот уже лет двадцать он довольствуется «полным практикантским жалованьем»{96}, утешаясь посулами всех уездных начальников о переводе его в штатные чиновники, и работает, работает за четверых, работает за пятерых…

Он почтителен и покорен, как и положено ему быть, уездного начальника считает существом высшим и трепещет перед ним, как когда-то трепетал перед учителем. Он не очень грамотен. В его личном деле записано, что он закончил всего четыре класса начальной школы, но, как регистратор, он очень ценится благодаря своей памяти. Ему не нужны ни протоколы, ни книги записей, он каждую бумагу и каждую цифру в ней знает наизусть. И не только это: он помнит любой циркуляр, номер этого циркуляра и номер «Служебной газеты»{97}, в которой он опубликован. Ни уездный начальник, ни чиновники никогда не заглядывают в бумаги или газеты: когда им нужно на что-либо сослаться, они зовут господина Пайю, и он тотчас все излагает им как по-писаному. Он служит живым справочником, и нередко выпадают дни, когда господину Пайе не удается спокойно посидеть на своем стуле: он ходит из кабинета в кабинет и дает сведения о номерах.

И в личной жизни господин Пайя, говоря словами уездного начальника, солидный человек. По кофейням никогда не ходит; совершит прогулку за город после работы и возвратится домой — вот и все. Проживает он у вдовы, некоей госпожи Милевы, которая имеет пять комнат и две из них сдает. В одной из этих комнат живет господин Сима Станоевич, сборщик налогов, которого почти никогда не бывает дома, а в другой, маленькой, — господин Пайя, который, напротив, всегда дома.

Господин Пайя уже пять лет живет на полном пансионе у вдовы и чувствует себя здесь как в собственном доме. По утрам он ходит на базар за покупками. Он заботится о дровах и о прочих домашних нуждах. И вдова не раз уже говорила:

— Совсем заменил мне покойного мужа!

Однако это не совсем так: господин Пайя не во всем заменил покойного. Он лишь ходил на базар, заботился о доме и каждый вечер играл с госпожой Милевой в карты.

Нельзя сказать также, что господин Пайя не пытался во время игры в карты чуть-чуть свободнее, чем разрешают приличия, вытянуть ногу под столом или обиняками завести разговор на эдакую щекотливую тему.

— Является вам когда-нибудь во сне покойный супруг? — спросит он как бы между прочим, мешая карты.

— Да как вам сказать, господин Пайя, — простодушно отвечает вдова. — Покойник как был при жизни свиньей, так и остался.

— А что? — удивляется господин Пайя.

— Да так. Нет чтоб явиться во сне, как другие покойники, пахну́ть базиликом и ладаном и сказать благостное и утешительное слово…

— А что же?

— Да что! Эта свинья, скажу я вам, и мертвый помышляет о непристойном. Придет ко мне во сне и… стыдно даже сказать…

— Так-то оно так, — цепляется господин Пайя за удобный повод, — так-то оно так, да вы-то как же… как вам сказать… Раз вы избегаете живых людей, так оно и…

— Э-э, знаю я, куда вы гнете, господин Пайя!

— Я никуда не гну, — оправдывается господин Пайя. — Я только говорю… Я здесь… уж свой… вы не можете сказать, что я…

— И не говорите мне об этом, — перебивает его госпожа Милева. — Во-первых, запомните, что я женщина честная, и во-вторых, я пробовала было с квартирантами, да только они после этого не платят за квартиру.

После таких решительных слов господину Пайе, разумеется, ничего иного не остается, как прекратить в этот вечер дальнейший разговор и продолжать игру в карты.

В другой раз господин Пайя пытается начать разговор иначе:

— Госпожа Милева, ведь неинтересно играть в карты так, ни на что. Что за интерес выигрывать?

— Ну что же, давайте играть на динар.

— Нет, и это неинтересно. Я каждый вечер проигрываю, а это получится тридцать динаров в месяц.

— А на что же нам тогда играть?

— На это самое… — взволнованно продолжает господин Пайя, — вот если бы… например…

— Опять вы, господин Пайя, свое гнете. Запомните, я не какая-нибудь, чтобы в карты проигрывать свою честь!

Таким образом, все попытки господина Пайи оставались безуспешными; однако это нимало не нарушало мирного и плавного течения жизни в доме.

Нечто совсем другое нарушило спокойствие этой жизни. Господин Сима, сборщик налогов, тот самый, что жил во второй комнате, был переведен на службу в другой город, а комнату его снял молодой учитель городской четырехклассной частной гимназии.

Молодой человек только что закончил, — а может быть, и не закончил, — университет, приехал в город и по конкурсу получил место учителя естественных наук.

Он вселился в комнату с большой кипой книг и зарылся в них. В первые дни он ходил обедать и ужинать в кофейню, а впоследствии тоже договорился с госпожой Милевой о том, что будет питаться дома, и теперь за столом их сидело трое. Нового гостя называли «профессором». За столом он все больше молчал; обедал и ужинал с книгой в руке. Господин Пайя и госпожа Милева даже были вынуждены из-за него прекратить свою обычную игру в карты, так что господин Пайя начал уже в душе негодовать на нового постояльца.

Но так продолжалось с неделю, пока они не узнали друг друга ближе. Однажды под вечер господин Пайя и учитель совершили прогулку за город, и учитель стал немного разговорчивее за столом.

Между «профессором», только начинающим свою служебную карьеру, и чиновником, прослужившим целых двадцать лет, завязалась настоящая дружба. Карты были забыты, и каждый вечер после ужина «профессор» и господин Пайя удалялись в комнату учителя, где вели интересные беседы, исключительно на темы, имеющие прямое отношение к предмету, который преподавал учитель.

Сперва казалось, что «профессору» просто доставляет удовольствие просвещать господина Пайю, однако позже стало ясно, что он просто репетировал свои лекции, которые назавтра должен был читать ученикам. Таким образом, несчастный господин Пайя за несколько месяцев вынужден был прослушать всю зоологию, всю минералогию и бог знает что еще, и все это — от корки до корки.

Это оказало необыкновенное влияние на господина Пайю.

Он начал, так сказать, преображаться и становиться белой вороной в своем кругу. В канцелярии среди своих собратьев он уже не вел обычных бесед, как бывало прежде, а только думал о том, как бы вставить в разговор ученое слово. Если, например, кто-либо из чиновников говорил:

— Смотрите, все небо тучами заволокло!

Господин Пайя тотчас же брал слово и изрекал:

— Если облака сухие и содержат в себе электричество, то при перемещении облаков два полюса соприкасаются и производят яркий свет, который мы называем молнией, а если облака влажные…

А когда один из канцеляристов сказал, что он на обед ел жаркое, приготовленное в котелке, верх которого был затянут бумагой, то господин Пайя заявил, что жаркое получилось бы намного лучше в «папиновом котле», и, развернув лист бумаги, начертил и объяснил, что такое «папинов котел».

— Что с тобой, господин Пайя, уж не влюбился ли ты? — спрашивал его уездный секретарь.

— Нет! — твердо отвечал он.

— Так в чем же дело? Ты не помнишь больше ни одной бумаги, ни одного номера, ни одной директивы!

Чтобы объяснить это, господин Пайя развил перед уездным секретарем теорию объема, согласно которой твердые тела, погруженные в воду, вытесняют такое количество воды, объем которой равен объему погруженного в нее твердого тела. Этим господин Пайя как бы хотел сказать, что наука — это твердое тело, которое, будучи погруженным в его голову, вытеснило из нее равное себе по объему количество номеров.

Секретарь, конечно, весело посмеялся, и на том бы все дело и кончилось, если бы не произошло более крупное событие, следы которого, наверное, и по сей день хранят архивы уездной управы.

Кроме лекций, которые господин Пайя ежедневно после ужина поглощал из уст молодого учителя, упражнявшегося на нем даже во время загородных прогулок, совместно совершаемых перед сном, учитель развивал перед своим слушателем различные теории и постепенно вытеснял из его головы номера бумаг и директив. Так, например, он объяснял ему, что Земля круглая, что Луна — планета, говорил ему о медицине, технологии, о природе и о многом, многом другом.

В один из таких вечеров, во время довольно продолжительной прогулки, учитель рассказал ему и о происхождении человека. Он говорил долго и пространно о том, что человек произошел от определенной породы обезьян, упомянул имя Дарвина, который создал эту теорию. Господин Пайя был настолько поражен, что вернулся с прогулки в полном смятении и тревоге.

В этот вечер господин Пайя долго не мог уснуть. Лежа под одеялом, он ощупывал свою спину, пытаясь отыскать недоразвитый остаток хвоста (о котором ему также говорил «профессор»), а когда он наконец заснул, ему приснился странный сон: будто госпожа Милева маленькая обезьянка, будто она играет и скачет с дерева на дерево, а он, старый, облезлый самец, пропустив хвост между ног, примеряется, как бы ему добраться до невинной обезьянки, резвящейся на дереве.

На другой день, проснувшись, он прежде всего посмотрел на себя в зеркало, чтобы убедиться в том, что он действительно человек, и, убедившись в этом, пошел в канцелярию, правда, задумчивый и озабоченный.

В этот день он мало разговаривал со своими коллегами, а вечером, на прогулке, снова завел разговор с учителем, чтобы уяснить себе то, в чем еще сомневался.

— Хорошо, господин профессор, ну пускай я, маленький чиновник, так и быть, произошел от обезьяны, но…

Господин Пайя не посмел выговорить, не посмел спросить: неужели и высокопоставленные чиновники произошли от обезьяны?

Учитель снова объяснил ему всю теорию, и притом так наглядно и убедительно, что теперь господин Пайя уже ни в чем не сомневался. А на другой день, придя в канцелярию, он нарочно затеял об этом разговор со своими коллегами, готовый вступить в любую полемику, так как доказательства «профессора» были еще свежи в его памяти.

— Да, да, друзья, мы все, все произошли от обезьяны! — воскликнул он, когда коллеги начали смеяться над ним.

— А скажи, разве уездный секретарь господин Света тоже? — спросил регистратор.

— И он, конечно.

— А господин уездный начальник? — ехидно и злобно спросил один писклявый писец.

Господин Пайя смутился: в нем началась борьба между прежним господином Пайей, для которого уездный начальник был существом высшим, и новым, переродившимся господином Пайей, зараженным наукой. Победил последний, и он решительно сказал:

— И господин уездный начальник.

— Наш господин уездный начальник — обезьяна? — уже напрямик спросил писклявый писец.

— Я не говорю, что он обезьяна, но произошел он от обезьяны!

— Хорошо, — продолжал ехидно писец, — если не он, то его отец или дед был обезьяной, и он, значит, все равно обезьяньего происхождения! Так?

Господин Пайя промолчал, потому что и сам вдруг испугался своей теории. Но когда писец еще раз повторил вопрос, ему ничего другого не оставалось, как настаивать на своем.

Писец, конечно, передал все это секретарю, а секретарь — уездному начальнику.

— Ах, будь он неладен, — ответил на это глава уезда, — то-то, я вижу, он в последнее время словно не в своем уме.

— Совсем свихнулся! — подтвердил уездный писарь.

Немного погодя в кабинет вошел господин Пайя, съежившийся от страха, так как он уже знал, что все его слова переданы уездному начальнику.

— А, это ты? — рявкнул начальник, когда господин Пайя переступил порог. — Это правда, что ты меня перед всем персоналом называешь обезьяной?

— Нет, клянусь богом, господин начальник! — начал вывертываться господин Пайя.

— Да как же нет, если все говорят?

— Я не о вас говорил, а об этом… о всем роде человеческом…

— Какой там еще род человеческий, какое дело мне до рода человеческого, когда ты обо мне говорил, и о моих родителях, и о всех предках.

— Э-то… — заикается господин Пайя, — это… весь род человеческий…

— Послушай, ты не прикидывайся дурачком, отвечай на мой вопрос: говорил ты, что я обезьяна?

— Нет.

— А говорил ты, что я обезьяньего происхождения?

— Весь род человеческий… — лепечет господин Пайя, уставясь в землю, не помня себя от страха и дрожа всем телом.

— Как это весь род человеческий? Значит, ты утверждаешь, что и господин окружной начальник обезьяньего происхождения, так?

Господин Пайя молчит, как в рот воды набрал.

— Значит, ты утверждаешь, что и господин министр обезьяньего происхождения, да?

Господин Пайя молчит, но у него дрожит каждый нерв, каждая жилка.

— Значит, любезный, ты утверждаешь, что и господин митрополит обезьяньего происхождения?

Господин Пайя молчит.

— Значит, дорогой мой, ты утверждаешь, что и…

Тут и сам начальник не посмел договорить то, что начал, а господин Пайя затрясся в лихорадке, которая охватила его от этого недосказанного вопроса. Теперь ему стало ясно, как глубоко он увяз в науке, какое зло эта наука, если она приносит порядочным и мирным людям столько несчастья. В эту минуту ему захотелось упасть на колени, поцеловать начальнику руку и отречься от всего, но он не успел этого сделать, так как начальник закричал:

— Вон отсюда, скотина безмозглая! — и открыл дверь, чтобы вытолкать его, а затем повернулся к секретарю господину Свете, который был свидетелем всей этой сцены, и приказал ему взять письменное объяснение у господина Пайи.

Не прошло и получаса, как перед несчастным господином Пайей лежала бумага, в которой от него требовали объяснить в письменном виде причины его богохульства и оскорбления самых важных персон в государстве. Господин Пайя долго и тоскливо вглядывался в бумагу, смотрел, смотрел и думал, как начать и что сказать в своем ответе. Он взял чистый лист, чтобы сначала набросать черновик, и начал так:

«Если человек пощупает себя сзади, внизу спины, то он там найдет…»

Он сразу увидел, что начало глупое, порвал лист и начал на новом по-другому:

«До тех пор пока я не занимался наукой, я был исправным чиновником и почтенным гражданином. Это могут засвидетельствовать мои начальники…»

Однако и этот вариант ему показался глупым. Он чувствовал, что его заявление должно носить характер покаянной исповеди и что необходимо с самого начала дать это понять. Поэтому он написал так:

«Во имя отца и сына и святого духа, аминь! Я христианин по рождению и гражданин своей страны по убеждению, преданности и уважению ее законов…»

Тут он ясно увидел, что не сумеет написать ничего путного, так как еще не успокоился после недавней сцены. Поэтому он встал из-за стола и постучался к уездному секретарю, господину Свете. Войдя, он попросил разрешить ему дать ответ завтра.

— А почему завтра? — строго спросил секретарь, который тоже чувствовал себя оскорбленным, так как господин Пайя именно с него начал свое перечисление лиц, имеющих обезьянье происхождение.

— Я сейчас взволнован, мне надо поспать и подумать.

— Да что тут, братец, думать? Возьми все свои слова обратно и моли о прощении, а иначе держись…

— Да, я так и сделаю!

Господин секретарь сжалился и разрешил господину Пайе дать ответ на другой день. Господин Пайя положил бумагу в карман и пошел домой.

Пожалуй, для господина Пайи было бы лучше вернуться в канцелярию и докончить то объяснение, которое начиналось словами: «Во имя отца и сына…», но так как он получил право ответить на другой день, то дома он, разумеется, рассказал обо всем учителю. Тот поначалу вспылил, а когда утих, сказал высокомерно:

— Оставьте бумагу на моем столе, я им отвечу.

Господин Пайя струхнул и стал просить:

— Это… понимаете, от этого ответа зависит моя служба… Двадцать лет безупречной службы.

А учитель взялся пространно рассказывать ему о Галилее, Гусе, Лютере и вообще о людях, пострадавших за науку и прогресс человечества. Это подбодрило господина Пайю, и было решено, что ответ напишет учитель.

Всю ночь учитель писал ответ, который скорее походил на научный труд, едва уместившийся на шести листах. В нем были и такие фразы:

«Научную истину нельзя уничтожить никакими постановлениями и номерами», «Истина вечна, а власть и сила временны», «Чем больше было гонений на истину, тем больше побед она одерживала!». И наконец, в заключение подтверждалось, что человек произошел от одного из видов обезьян.

В то время, как учитель в своей комнате почти всю ночь писал ответ, господин Пайя, лежа под одеялом, видел странные сны. Вот он схватил за хвост уездного начальника и не пускает его, а на него набросились и стали душить митрополит, Лютер и Гус, а защищали его только Галилей и вдова, госпожа Милева. Затем появилась покойная свинья и уволокла госпожу Милеву, а Галилей начал так ругаться с уездным начальником, что пришли жандармы и разняли их, но господин Пайя никак не выпускал из рук хвост уездного начальника.

Утром, проснувшись в поту, он заметил, что в руке у него крепко зажата завязка от кальсон.

Господин Пайя отнес уездному секретарю, господину Свете, ответ на шести листах, а в полдень ему сообщили, что он уволен.

Говорят, что он целый год покаянно голодал, молился, оставил квартиру у госпожи Милевы, перестал дружить с учителем и отрекся от науки, жертвой которой он стал. И в тот самый час, когда он отрекся от науки, вернулись к нему в голову, на основании теории об объеме, все входящие и исходящие номера, и только поэтому его снова приняли на службу.


Перевод Д. Жукова.

Бешеный Теофило{98}

Случилось это в один из жарких июльских дней сразу же после обеда. Раскаленный воздух как пламя обжигал щеки, мостовая накалилась так, что по ней было горячо ходить, деревья поникли, а люди еле-еле передвигали ноги.

Теофило Дунич только что отобедал и намеревался, как это делал обычно, после обеда прилечь. Обливаясь потом, он склонил свою голову на пуховую подушку, которая сразу насквозь промокла, будто он специально окунул ее в чан с водой. И к тому же роем налетели откуда-то мухи; заснуть не было никакой возможности. Напрасно Теофило ворочался с боку на бок, пытаясь с головой закрыться газетами, — ничего не помогало. Тогда он поднялся, вышел из дому и побрел в соседнюю кофейню, надеясь, что на улице его хоть немножко пообдует ветерком. Он сел под тент, снял шляпу и, расстегнув воротник, заказал кофе. Кельнер вылил под стол целый графин холодной воды, а затем принес чашку кофе, куда стремглав начали падать мухи. Задыхаясь от жары, то и дело вытирая платком лицо и шею, Теофило внимательно смотрел по сторонам, надеясь, что кто-нибудь придет и можно будет сыграть партию в домино и таким образом провести время до конца обеденного перерыва.

Вот уже много лет Теофило Дунич служит в уездном правлении чиновником по сбору налогов и пользуется репутацией честного и добросовестного служащего и гражданина. Если бы учителю, господину Добру (не пропустившему еще ни одного покойника, чтоб не сказать речь над его могилой; как говорили, он учился ораторскому искусству на покойниках, готовясь в депутаты скупщины), пришлось держать речь над могилой Теофило Дунича, то он бы закончил ее такими словами: «Покойный был честным гражданином, добросовестным чиновником и примерным супругом…»

И действительно, как гражданин он ни с кем никогда не ссорился, не заводил споров, ни о ком не сказал злого слова, со всеми всегда был учтив и любезен. В канцелярии замечания шефа Теофило выслушивал покорно, склонив голову, как ученик перед строгим учителем. А дома был добр с женой и снисходителен к теще, которая жила вместе с ними.

Шеф в канцелярии и теща дома вершили над ним власть, и под их строгим надзором Теофило коротал свою жизнь между канцелярией и домом.

Как нельзя было опоздать из дому в канцелярию даже на пять минут, потому что шеф призвал бы его к ответу, так нельзя было и опоздать из канцелярии домой, ибо в этом случае теща призвала бы его к ответу.

Власти действовали заодно в полном согласии благодаря известной служебной связи, существовавшей между ними. Эту служебную связь поддерживала госпожа Дунич, имевшая для этого все условия. Она была молодая и здоровая, одним словом, вполне кредитоспособная налогоплательщица. Подобная связь лишь удваивала страдания Теофило. Прежде его ругали дома за то, что он делал дома, а в канцелярии за то, что он делал в канцелярии. Но с того времени как госпожа Дунич начала платить налог непосредственно в окружное управление и таким образом установилась служебная связь между семьей Теофило и учреждением, в котором он работал, грешному Теофило за каждую его ошибку приходилось расплачиваться дважды. Скажем, если он сегодня ошибся и неправильно начислил на кого-нибудь налог и получил нагоняй от начальника, то завтра за то же самое ему влетало от тещи: «А вы, сударь, с некоторых пор что-то стали рассеянны. Даже налог не можете высчитать правильно. Хотела бы я знать, чем объясняется ваша рассеянность, о чем это вы думаете?»

И наоборот, стоило ему заметить, скажем, что суп пересолен как он сразу же получал нагоняй от тещи, а на следующее утро его вызывал к себе в кабинет шеф и суровым начальственным тоном давай ему выговаривать:

— Я вас, господин Дунич, всегда считал серьезным и старательным чиновником, а серьезный и старательный чиновник должен быть таким везде: и в церкви, и в канцелярии, и на улице, в дома. Никто мне на вас не жаловался, но я слышал, что за последнее время у себя дома вы стали грубияном.

— Но… — пытается оправдаться грешный Теофило.

— Не нужно оправданий… — прерывает его шеф.

— Нет, я только хотел сказать… — начинает опять Теофило.

— Я знаю, вы хотели сказать, что мне не следует вмешиваться в ваши семейные дела. Но я и не вмешиваюсь. Дело в том, что в учреждение приходят посетители, а грубость, если с ней мириться, может перейти в привычку и стать второй натурой. И тогда, господин Дунич, вы, чего доброго, эту вашу вторую натуру будете проявлять и здесь, в обращении с нашими уважаемыми гражданами, чего, разумеется, я не могу допустить.

Логика этих слов сражает Теофило, и он медленно бредет к себе в канцелярию, успокаивая себя тем, что удары судьбы следует сносить безропотно.

Нужно было, чтобы настала несносная июльская жара и пот Теофило промочил все подушки (что особенно выводило из себя тещу), чтобы он получил, наконец, разрешение пойти в кофейню. Говоря же по чести, это и не было разрешением — теща просто выгнала его из дому.

— До каких пор ты будешь валяться, вся комната потом провоняла. Шел бы хоть на улицу.

— Так я пойду посижу в кофейне? — не скрывая радости, спрашивает Теофило.

— Проваливай куда угодно!.. — отвечает теща тем же любезным тоном.

И довольный Теофило поднимается с дивана и идет в ближайшую кофейню, чтоб там, усевшись под навесом, заказать кофе и ждать, не найдется ли желающий сыграть в домино. Последний раз Теофило играл в домино еще до свадьбы. Но желающих не находилось, и Теофило не оставалось ничего другого, как взять газету, которую он прочел несколько дней назад, но которая все еще висела на палке в кофейне. Час, оставшийся до конца обеденного перерыва, Теофило провел бы совсем неплохо и в обществе газеты, если бы не случилось того, о чем он вовсе и не думал. Теофило только что прочел корреспонденцию, в которой ругали какого-то попа за то, что у него не хватило терпения дождаться разрешения на второй брак, и хотел уж было перейти на «Нам сообщают» (рубрика, особенно интересная потому, что редакция за нее не отвечает), как с базарной площади донесся шум. Чья-то собака мчалась вдоль улицы, а за ней гналась толпа мальчишек, бросая в нее камни и завывая: «Ату, ату его!!»

Мальчишки-ученики, дремавшие возле дверей лавок, пока хозяева отлеживались после обеда дома, а приказчики храпели в задних комнатах лавок, в мгновение ока очнулись от дремоты, схватили кто трехногий стул, кто аршин, кто гирю и бросились в погоню за собакой.

Теофило опустил газету на колени, обернулся и вдруг почувствовал желание присоединиться к облаве, чтоб хоть как-нибудь развлечься и скоротать оставшееся время. Он опустил палку с газетой, намереваясь преградить собаке дорогу. Но та не растерялась и юркнула под стол, за которым сидел Теофило. Тогда Теофило попытался вытолкнуть ее ногою, но собака схватила его за икру с такой злостью, что нога почти сразу же одеревенела. Кельнер, увидев это, взял стул и ударил собаку по голове так, что та упала. Поднявшись на ноги, она хотела было бежать дальше, но подоспели остальные преследователи, и не прошло и двух минут, как она уже лежала на мостовой мертвая.

Толпа окружила жертву своего варварского геройства, а кельнер и несколько учеников из соседних лавок столпились вокруг Теофило, который сквозь, разорванную штанину разглядывал окровавленную ногу.

— Больно? — спрашивает один.

— Смотри-ка, укусила! — добавляет другой.

— И брюки порвала!

— То-то и плохо, — вздыхает Теофило, пытаясь определить, можно ли поставить заплату на такую большую дыру.

— Рана не бог весть какая, — продолжает первый.

— Приложите немножко растительного масла и соли…

— А что, если собака бешеная? — не унимается первый.

Все так и замерли, а Теофило побледнел, испуганно поднял голову и, посмотрев на говорившего, почти шепотом спрашивает:

— Как то есть бешеная?

— А очень просто… бешеная…

— При такой жаре любая собака может взбеситься, — убежденно объясняет ученик.

— Вот например, недавно в селе Троицы бешеная собака укусила человека, — поддерживает его кто-то.

— Что?.. — спрашивает бледный и растерянный Теофило.

— Ничего… взбесился человек…

— Что?? — повторяет перепуганный Теофило.

— Отвезли в Ниш, в сумасшедший дом, — уверенно продолжает мальчишка.

У Теофило задрожали колени, последние кровинки исчезли с его лица, еле-еле поднялся он со стула и поплелся домой, а толпа увлеченно продолжала обсуждать происшествие.

Разумеется, дома Теофило был встречен так, будто не собака его укусила, а он — собаку.

— Поделом тебе! Не будешь соваться куда не следует, — закричала жена.

— Ведь не укусила же она кого-нибудь другого, порядочного человека, — поддержала теща. — Не укусила же она, например, господина шефа. Кого ж еще, конечно, тебя!

Затем настала очередь беспокоиться о брюках (очередь до Теофило дойдет позднее). В рваных брюках нельзя появиться в канцелярии, а других брюк у Теофило не было. И пока женщины вертели, выворачивали и разглядывали брюки со всех сторон, выискивая, откуда бы отрезать кусок, чтоб поставить заплату на такую большую дыру, полуголый Теофило сидел в углу, размышляя о судьбе человека из села Троицы.

О том, чтобы идти в канцелярию, не могло быть и речи, так как прошло уже немало времени. Поэтому госпожа Дунич написала вежливое письмо, в котором просила господина шефа извинить мужа за временное отсутствие. В конце письма госпожа Дунич приписала еще что-то очень хорошее, и соседский мальчишка отнес письмо по адресу.

Теща наконец вернула Теофило брюки, прибавив:

— На, напяливай и иди в канцелярию, есть еще время.

— Я сказал, что не пойду сегодня, — прошептал Теофило.

— А почему это? Еще только четыре, до шести еще много времени.

— И господин шеф может рассердиться, — добавила госпожа Дунич.

— Конечно, может, но разве не надо к ране что-нибудь приложить?

— Подумаешь, какое дело! — возмутилась теща. — Заживет, как на собаке. Думаешь, мы с тобой будем цацкаться из-за такой царапины?

— А как же! — подавленно отозвался Теофило. — Ведь собака могла быть бешеной.

— Что ты сказал?? — заорала теща и выпустила из рук стакан, в который она собиралась налить себе свежей воды.

— Что ты сказал?? — всплеснула руками госпожа Дунич.

— Не я, а люди говорят… говорят, одного в селе… Троицы… такая жара…

— Ой, ой, ой! — жалобно запричитала теща, забыв о разбитом стакане. — Только этого нам еще не хватало, только этого!

И снова они вдвоем набросились на бедного Теофило, уверяя его, что он сам виноват — загородил собаке дорогу. Если бы он не загородил ей дорогу, собака пробежала бы мимо, как пробежала мимо многих других, никого не укусив.

Наконец, когда все ругательства были исчерпаны, стали думать, что же делать. Позвали соседку старушку, та затрясла головой:

— Когда укусила?

— Часа полтора назад…

— Ну, тогда уже поздно… — говорит старушка.

— Что поздно?

— Нужно было сразу отсосать рану…

— Уж не я ли должна была ее отсасывать? — спрашивает теща.

— Теперь все равно поздно, — говорит старушка, — теперь уже в кровь вошло.

Теофило еще больше побледнел, представив, как два жандарма волокут его в смирительной рубахе в сумасшедший дом.

Через некоторое время пришел полицейский писарь, чтоб составить протокол, так как по городу разнесся слух, будто господина Теофило Дунича укусила бешеная собака. Писарь попросил, чтоб Теофило описал приметы собаки, чего Теофило не смог сделать, но сказал, что собака убита и валяется на мостовой.

— Хорошо, — заключил полицейский писарь, — это очень хорошо. Значит, corpus delicti[36] в наших руках. Очень хорошо. Я сейчас же прикажу отослать собаку в Белград…

— А зачем ее отсылать в Белград? — преодолевал страх, с любопытством спросили обе женщины.

— Затем чтобы провести исследование и на основании анализов выяснить, бешеная она или нет. Можно послать и самого господина Теофило на исследование, но я предпочитаю собаку, — ответил писарь.

Чтоб понять намерение писаря, следует иметь в виду, что в уезде уже три года нет врача. Правда, раз или два в год какой-нибудь доктор приезжает сюда, чтоб прочесть публичную лекцию о здравоохранении и убедить народ отказаться от заговоров и ворожбы и при первых признаках заболевания обращаться к врачу. Но доктор уезжает, а все слушавшие лекцию в ожидании врача по-прежнему лечатся у знахарок.

Вот почему писарь решил отослать собаку на исследование в Белград.

— Вполне может быть, что собака вовсе и не бешеная, — добавил писарь.

— А если бешеная? — испуганно спросил Теофило.

— Тогда мы вас пошлем на исследование в Пастеровскую лечебницу в Ниш…

Теофило весь съежился и заморгал глазами:

— Это что, в сумасшедший дом, значит?

— Да нет, это лечебница для больных бешенством.

— Так? А что они там со мной будут делать?

— Там? — переспросил писарь. — Будут вас колоть всякими иголками, ну и… так далее. Я не могу вам точно сказать.

Теофило вдруг почувствовал, как его колют иголками, и беспокойно заерзал на стуле. А писарь, дописав акт, отбыл к месту происшествия, чтоб составить описание собаки и отослать труп в Белград.

Скоро зашел навестить Теофило и сам господин шеф. Дамы встретили его очень радушно:

— Где же вы? Мы так нуждаемся в утешении.

— Видите, что на нас свалилось? — добавила ее мать.

— Ничего, ничего, не теряйте присутствия духа. Может, еще и не так все плохо… — сказал шеф и, подойдя к Теофило, протянул ему руку, но тотчас же отдернул ее назад. — Чуть не забыл. Пожалуй, из осторожности несколько дней лучше с вами не здороваться за руку, пока не выяснится окончательно, бешеный вы или нет.

Шеф сел на стул и начал долго и пространно рассказывать о бешеных людях:

— Да, да, стремятся укусить. Вы, господин Теофило, будете кусаться.

У бедного Теофило глаза полезли на лоб, и он начал бояться самого себя.

— Ой-ой! — заволновалась госпожа Дунич. — Тогда ведь надо вовремя от него спрятаться. А заранее об этом можно узнать, есть ли какие признаки?..

— Во-первых, господин Теофило почувствует сильную жажду, а во-вторых, у него поднимется температура — вечером, скажем, тридцать девять, а с утра еще больше. А потом пена на губах выступит… — рассказывал шеф так, словно он за свою жизнь уже раза три был бешеным.

Господина шефа, разумеется, проводили до самых ворот и просили навестить их завтра, а потом послали к акушерке за градусником, так как во всем городе только у нее имелся этот инструмент. Сунули Теофило градусник под мышку, поставили возле него три стакана холодной воды и оставили его, сказав, что только на минуту заглянут к соседке, чтоб кое о чем посоветоваться.

В действительности они отправились спросить у соседки, не может ли она на время приютить их, если Теофило взбесится.

Итак, Теофило остался наедине со своими думами и с градусником под мышкой. Он еще не смотрел на градусник, но ему уже начало казаться, что его мучает жажда. И тут он представил себе, как он, взбесившись, носится по дому, разбивает зеркала, стаканы, окна, а все домашние в страхе трепещут перед ним. Мысль о том, что все в доме будут дрожать от страха, очень понравилась ему, и, не будь лечебницы, где колют иголками, он с радостью согласился бы стать бешеным.

Прошло полчаса. Теща и жена вернулись домой и первым делом обследовали стаканы. Вода была не тронута, температура оказалась нормальной, и женщины успокоились, хотя все еще оставались настороже. Больше всего Теофило поразила их любезность.

— Теофило, сын мой, не хочешь ли чаю? — спрашивает теща.

— Фило, — говорит жена, называя его именем, которым звала только после венчания, — хорошо бы тебе выпить чашечку чая.

Эта любезность — результат новых наставлений, полученных у соседей. Соседка советовала ничем не расстраивать больного, не выводить его из себя, так как любое, даже самое маленькое волнение может вызвать приступ бешенства.

В этот вечер обе женщины, разумеется, легли спать в отдельной комнате и закрылись на все замки и задвижки. А Теофило, укрывшись с головой одеялом, опять остался один, с термометром под мышкой и со стаканом воды на столе возле кровати.

Мрачные думы одолели его. Он думал о доме, о службе, о жизни. И перед его глазами возникла теща. Он почувствовал к ней особое отвращение, ему вдруг захотелось бросить ее себе под ноги и растоптать. Потом вспомнил о жене, которая явно и бессовестно находится в позорной связи с его шефом; с какой радостью он плюнул бы ей в лицо; и, наконец, перед ним предстал сам шеф, этот негодяй, который, используя служебное положение, разрушает семью своего подчиненного; давно бы следовало выжечь ему позорное клеймо на лбу! А так как подобные мысли никогда раньше не приходили в голову несчастного Теофило, то он испугался их и спросил себя: «А уж не взбесился ли я, а?»

И тут он стал убеждать себя в том, что он действительно уже бешеный, и это ему даже понравилось. Теофило достал градусник, и, увидев, что тот его обманывал, показывая нормальную температуру, стал дышать на стеклянный шарик, чтобы он показал хотя бы 39. Затем он посмотрел на стакан, доверху наполненный водой, и, чтоб и тут не было никакого обмана, схватил стакан и в два приема выпил все до капли.

Выполнив оба условия, он сел на кровать и начал сам себя убеждать в том, что он бешеный. Снова на него навалились прежние мысли. Перед его глазами встали теща и жена. Ведь вот они сейчас спокойно спят в соседней комнате, а его отделили, как пса, зараженного паршой, да еще и закрылись на ключ, боясь, как бы он чего-нибудь не натворил. Неожиданно в голову ему пришла злорадная мысль: а что, если он помешает им спокойно спать?

Теофило поднялся, подошел к их двери и громко постучал.

— Кто там? — в один голос закричали испуганные женщины.

— Слушайте, — отвечал Теофило, — я взбесился!

— Ой-ой-ой! — вне себя от страха заголосили обе женщины.

— Температура тридцать девять, и стакан воды выпил залпом.

Женщины лязгали зубами и молчали.

— Но я все же хочу поговорить с вами…

Женщины пошептались между собой, а потом госпожа Дунич подошла к двери, нагнулась к скважине и принялась увещевать мужа тем сладким голоском, которым она говорила с ним только в первые дни после венчания.

— Дорогой мой Фило, милый мой Филица, ложись, душа моя, ложись и спи, а утром мы поговорим. Иди и ложись!

Теофило успокоился, потому что голос жены напомнил ему первые счастливые дни после венчания и еще потому, что он был очень доволен своей затеей. После того как он объявил им о своем бешенстве, он был твердо уверен, что они теперь так же не заснут, как и он. Эта мысль доставила ему особое удовольствие, и он пошел к себе в комнату.

Вероятно, чувство удовлетворения и усталость от обилия впечатлений способствовали тому, что Теофило очень быстро уснул и спокойно проспал всю ночь, в то время как женщины до самой зари не сомкнули глаз, держа совет, как быть и что делать.

Наутро хорошо выспавшийся Теофило поднялся, сел на кровати и снова принялся за размышления. А чтоб навести известный порядок в своих мыслях, он начал с того, что спросил у самого себя: «Я взбесился?» Он вспомнил, что вечером температура у него была 39 градусов и он выпил всю воду, затем он начал вспоминать все то, мимо чего раньше проходил равнодушно, но что теперь не только волновало, но и возмущало его. Он почувствовал в себе силу дать отпор тому, что раньше безропотно сносил. А приняв такое решение, сделал вывод, что он действительно взбесился, и начал думать о том, что бы ему теперь как бешеному надлежало учинить. Разбить окна или поломать стулья? Нет, это слишком дорого обойдется. Пожалуй, лучше начать с того, за что не придется платить. И он стал внимательно смотреть по сторонам. Как раз в это время дверь в соседнюю комнату приоткрылась, и в узкую щель просунулась голова тещи, готовой в любую минуту исчезнуть и захлопнуть за собой дверь. Ласковым, воркующим голосом теща спросила:

— Фило, сын мой, как ты спал?

— Очень хорошо, — спокойно ответил Теофило. — А вы?

— А мы всю ночь не спали, все о тебе думали, — ответила теща, явно приободрившись при виде того, что Теофило выглядит довольно мирно и вполне здраво отвечает на вопросы. Затем она исчезла за дверью, очевидно чтобы успокоить дочь, и уже оттуда спросила:

— Фило, сын мой, не хочешь ли чаю?

— Можно и чаю… Приготовьте, если вам не трудно…

Такой ответ окончательно успокоил обеих женщин, они вышли из своей комнаты и начали свободно ходить по дому. Теофило молча наблюдал за ними; ему пришло в голову, что ведь перед его глазами движутся те самые ненавистные существа, которые вчера вечером не давали ему покоя, и, вспомнив, что он бешеный, он соскочил с кровати, схватил тещу за плечи и стал ее трясти, приговаривая:

— Проклятая старая ведьма, ведь это ты всю жизнь пьешь мою кровь!

Теща завизжала не своим голосом, за ней завизжала и госпожа Дунич, и обе уже намеревались броситься на Теофило, но он закричал:

— Тихо, не двигайтесь и не визжите, иначе укушу!

Женщины окаменели от такой угрозы, а Теофило продолжал:

— Я бешеный, но ты запомни, что я тебе говорю. Я терплю и прощаю, но душа у меня кипит, и придет день, когда ты мне за все заплатишь. Если ты только рот откроешь, чтобы меня ругать, то помни, за каждое твое слово тебе придется расплачиваться! Я мог бы тебя и сейчас укусить, но не буду. Хватит с тебя и этого предупреждения. — И, схватив стул, Теофило надел его теще на голову. Теща опять завизжала и попыталась сбросить стул, но Теофило рявкнул:

— Не трогай стул и не шевелись, пока я не рассчитаюсь с этой вот, — и он показал рукой на жену, дрожавшую, как осиновый лист.

Теща замерла со стулом на голове.

— А ты, — Теофило повернулся к жене, — ты думаешь, я не знаю и не вижу, чем ты занимаешься? Ты думаешь, я не знаю о твоих отношениях с этой налоговой свиньей? Ты думаешь, я тебе не отплачу за это? Ничего, придет день, кровью заплатишь! Тьфу, негодяйка! — И он плюнул ей в лицо, как и было задумано ночью, а потом, схватив еще один стул, надел его на голову и ей.

Внимательно оглядев обеих дам, дрожащих под стульями, Теофило удовлетворенно засмеялся и, подняв глаза к потолку, произнес:

— Спасибо тебе, милосердный боже, что ты даровал мне бешенство!

Затем, обернувшись к женщинам, добавил:

— Ну, теперь снимайте стулья и занимайтесь своим делом. На сегодня с вас хватит, но помните, что я вам сказал.

Только лишь закончилась эта семейная операция, как словно по заказу явился господин шеф.

Пришел, мол, посмотреть, как больной себя чувствует.

— Ах, и ты пришел! — тотчас же набросился на него Теофило. — Пришел, свинья воровская, полюбоваться вот на эту. Мало того, что ты по делу номер четырнадцать тысяч семьсот два украл у государства семь тысяч динаров, так ты еще и честь мою хочешь украсть. Вон отсюда! Вон из моего дома! — И Теофило замахнулся стулом.

Шеф и сам не заметил, как вне себя от страха и злости очутился на улице.

Успешно доиграв роль бешеного, утомленный Теофило сел на кровать. Он был доволен собой и рад, что так удачно отвел наконец душу. Но вдруг на него нашло чувство безволия и раскаяния. Он испугался за свою должность, голова пошла кругом при мысли о других, еще более страшных последствиях своего поступка.

«А хорошо ли я сделал? — подумал он. — Как я теперь покажусь на глаза жене и шефу? Как пойду в канцелярию?»

Тут пришел еще один посетитель — полицейский писарь, который составлял протокол. Писарь принес радостную новость:

— Из Белграда пришел ответ, беспокоиться совсем не о чем: собака не была бешеной.

— Не была бешеной? А что же мне теперь делать? — закричал Теофило. Но быстро сообразил и стал умолять писаря утаить ответ из Белграда.

— Никак нельзя, — ответил писарь, — я уже всем рассказал, что собака не была бешеной.

Это сообщение сразило Теофило. Он уже видел, как перед ним разверзлась пропасть; миллиарды вопросительных знаков заплясали перед его глазами. Он тяжело вздохнул и в отчаянии закричал:

— Что же мне теперь делать?!


Перевод В. Токарева.

Пошлина{99}

В купе нас было четверо: провинциальный купец, священник, я и молодая дама, красивая и изящная блондинка. Когда поезд отошел от белградского вокзала и кондуктор явился проверить билеты, я понял, что дама — иностранка: она не могла договориться с кондуктором, и я был вынужден помочь ей. Как выяснилось, она направлялась в Салоники и, узнав, что я буду ее спутником до самых Салоник, очень обрадовалась. Она призналась, что впервые едет на Восток, не знает языков и боится дороги.

Наш спутник священник озабоченно осведомился у проверявшего билеты кондуктора, нет ли в поезде свободного купе. Кондуктор ответил ему не слишком любезно, и священник сам пошел по вагонам; немного спустя он возвратился, забрал свои мешки и сказал нам извиняющимся тоном:

— Мне придется ехать всю ночь, а я не могу заснуть, если не лягу.

И он ушел куда-то, оставив нас втроем. Наступила полночь, каждый из нас устроился в своем углу, пытаясь немного подремать, насколько это вообще возможно при невероятной тряске вагона.

На станции в Нише, куда мы прибыли на рассвете, мне удалось оказать прекрасной иностранке кое-какие услуги. Я раздобыл ей свежей воды для умывания, принес горячий кофе из ресторана и достал несколько иностранных газет. Тут, на станции Ниш, нас покинул и купец; мы остались в купе вдвоем с иностранкой.

Беседуя со мной, спутница рассказала, что едет в Салоники навестить замужнюю сестру, с которой уже два года не виделась. Она с трудом упросила мужа отпустить ее: муж очень занят и не мог сопровождать ее в такую даль, а с тем, чтобы отпустить ее одну, он никак не хотел примириться. Он опасался также, что на Востоке люди недостаточно внимательны к дамам, и это больше всего мешало ему дать согласие на поездку жены.

— Когда вы, сударыня, возвратитесь, скажите вашему супругу, что на Востоке люди так же внимательны к дамам, как и на Западе.

Молодая женщина обрадовалась, услышав, что я знаком с ее зятем, управляющим одной иностранной торговой фирмой в Салониках, и попросила у меня визитную карточку, чтобы иметь возможность похвастать, кто за ней ухаживал в пути. Очевидно, ей было приятно прочитать на визитной карточке, что я высокий консульский чиновник; с этого момента дама стала еще любезнее. Это не значит, что до того она была нелюбезна, но, вероятно, в глубине души стеснялась случайного знакомства и боялась быть скомпрометированной в Салониках. После того как выяснилось, кто я, в ее обращении, кроме любезности, прозвучала нотка доверия.

Спутница рассказала о своем браке и о муже, который так внимателен к ней, о себе и о том, как она любит мужа, любит так же, как в первый день брака.

— Вы давно замужем?

— Два года и пять месяцев.

— Ого! — сказал я.

— Что, собственно, вас поражает? — спросила она удивленно.

— Я полагаю, времени достаточно, чтобы первая любовь немного остыла.

— Вы думаете? — сказала она, слегка обиженная, и надула розовые губки.

— Да! Но не судите меня слишком строго, у меня особый взгляд на брак.

— Особый? Неужели существуют различные взгляды на брак?

— Ну конечно. Я, например, полагаю, что мужу и жене достаточно год быть любовниками; второй, третий, четвертый год и дальше — они друзья; седьмой, восьмой и дальше — они товарищи. А когда брак перевалит за двадцать лет, они становятся родственниками.

— Вы так думаете? — поразилась молодая женщина. — А я считаю — всегда будет так, как сейчас. По крайней мере, я никогда не собираюсь изменять своих чувств. Мое отношение к мужу мне нравится, зачем же менять его?

— Ах, сударыня, вы молоды. Вы еще не знаете жизни и потому говорите так уверенно. Вы не знаете, как мелочь, незначительная, непредвиденная мелочь способна изменить жизнь. Представьте себе экипаж, едущий по дороге. Экипаж крепкий, сильные кони, ровное шоссе, и пассажиры в экипаже беспечны и совершенно уверены — подобно вам сейчас, — что без всяких происшествий прибудут на место назначения. Один маленький камешек — шина лопается, колесо рассыпается, экипаж переворачивается… О, сколько таких непредвиденных случаев бывает в жизни!

Произнося свою речь, я жестикулировал, и она, заметив у меня на пальце обручальное кольцо, тотчас же меня прервала:

— Вы женаты?

— Да! Следовательно, я говорю на основании собственного опыта.

— Ваша супруга тоже в Салониках?

— Да. Я по служебным делам ездил на несколько дней в Белград.

Затем мы беседовали о Салониках, о Востоке вообще. Поезд шел мимо станций, мимо скошенных лугов, по живописным ущельям, спеша к границе, которая в то время проходила около города Вране.

— Еще одна станция, и мы на границе, — сказал я своей спутнице.

— На границе? — спросила она с легкой тревогой в голосе.

— Да.

— Там производится таможенный досмотр?

— Да, на турецкой стороне.

— И строго осматривают?

— Видите ли, я не имел возможности этого испытать, так как у меня дипломатический паспорт. Но, по моим наблюдениям, строго, очень строго.

Молодая женщина умолкла и глубоко задумалась, ее лицо омрачилось тенью заботы. Мне не удалось продолжить беседу. Она отвечала лишь «да» или «нет», и чем ближе поезд подходил к границе, тем она становилась озабоченнее, не в силах скрыть тревогу.

— Вы как будто чем-то обеспокоены? — попытался я вовлечь ее в разговор.

— Действительно… я беспокоюсь… Не знаю, могу ли я вам открыться?

— Почему же нет, сударыня?

Она собралась что-то рассказать мне, но ее голос задрожал, дыхание стало прерывистым, и на глаза навернулись слезы.

— Это нехорошо, я знаю, что это нехорошо, но… — Она пыталась продолжать и снова запнулась.

— Неужели это так страшно?

— Нет, только мне действительно неловко перед вами. Я не соглашалась, я говорила мужу, что не хочу, но что поделаешь, если он страстный коммерсант и готов использовать любую возможность. Вы видите эти чемоданы?.. — Она указала взглядом на свой многочисленный багаж.

— В них ваши туалеты?

— Нет, сударь, в них товары, они набиты товарами. Мой муж посылает все это зятю для продажи, чтобы таким образом покрыть расходы по моей поездке.

— Значит, это контрабанда?

Она потупилась и покраснела.

— Как же вы пересекли нашу границу?

— Не знаю. Приятель моего мужа из Земуна переправил меня; он обо всем заботился, а не я.

— А теперь?

— Мне очень страшно. Строго ли здесь осматривают?

— Вероятно! В Турции сейчас очень оживились четники, со всех сторон и разными способами для них перебрасывается оружие. Не удивительно, что таможенники с особенной строгостью проверяют чемоданы пассажиров.

— Что же делать? — воскликнула она в отчаянии.

Я пожал плечами, хотя очень сочувствовал этой хорошенькой женщине, попавшей в такое неприятное положение.

— Я заявлю обо всем в таможне, пусть взыщут пошлину сполна. Это будет наукой моему мужу, чтобы в другой раз так не поступал.

— Возможно, только… это все не так просто. Вы должны будете задержаться на границе в течение целого дня, пока багаж будет перегружаться, а вы — заполнять таможенную декларацию. Лишь после этого товар отправят в салоникскую таможню, куда он прибудет неведомо когда и неизвестно в каком виде. И еще вопрос — прибудет ли вообще.

— Какой ужас! — воскликнула женщина и снова задрожала. — Помогите мне!

— Охотно, сударыня, очень охотно, но как? Если бы дело шло о наших властях, я, может быть, и смог бы вмешаться, но турецкие…

— Посмотрите, как меня лихорадит! — Она протянула свою мягкую и горячую руку.

— Сударыня! — решился я наконец, полный сочувствия. — Я сделаю то, что, вообще говоря, никогда бы не сделал.

Ее глаза просияли, она глядела с мольбой.

— То, что я сделаю, нехорошо, но я беру грех на свою совесть, чтобы спасти вас.

— О, сударь! — благодарно воскликнула она.

— В мой паспорт вписана моя жена[37].

— Да?..

— Вы спрячете свой паспорт, и я представлю вас как свою жену.

— Не понимаю!..

— Видите ли, я дипломатический чиновник. Мои вещи и вещи моей семьи не подлежат досмотру. Перед турецкими властями вы в течение сорока минут пребывания на пограничной станции будете считаться моей женой, а ваш багаж — нашим общим багажом.

Лицо молодой женщины просияло; она с благодарностью протянула мне руку.

— Замечательно, великолепно! Муж будет весело смеяться, когда я расскажу ему, как, силою обстоятельств, в течение сорока минут формально была женой другого.

— Довольны ли вы?

— О сударь, как мне вас благодарить!

Паровоз уже дал свисток, обозначавший приближение к границе. Мы проехали мимо сербского, потом мимо турецкого пограничного поста; затем поезд подошел к турецкой пограничной станции Жбевче.

Мне сразу бросилась в глаза необычайность происходившего. Поезд окружили солдаты, никому не разрешая сойти. Немного спустя в вагон вошли представители полицейских и таможенных властей, и с ними врач. Я сообщил им, кто я, и представил свою спутницу как жену, а багаж — как багаж нашей семьи. Ее лицо по-прежнему было озабоченным, а глаза выдавали страх. Она вздохнула с облегчением, когда таможенный чиновник и полицейский учтиво приветствовали нас; но вслед за тем пришел врач и сообщил, что из-за некоторых инфекционных заболеваний в пограничной зоне (вероятно, имелись в виду отдельные случаи холеры) турецкая сторона ввела трехдневный карантин на границе.

Разумеется, ничего нельзя было поделать — приказу следовало подчиниться. Моя спутница очень огорчилась, услыхав об этом. Сестра будет ждать ее, так как предупреждена о дне приезда; она же три дня, целых три дня про сидит здесь, в глуши. Я успокоил ее, сказав, что приказу мы должны покориться, как бы неприятен он ни был. Пассажиров отправили в большой барак, а меня и мою «жену» в отдельную комнату, желая этим выразить уважение к моему рангу.

— Это для вас и для вашей супруги! — сказал врач, проводив нас лично.

Моя спутница побледнела и едва не лишилась чувств.

— Как… мы вместе… в одной комнате?

— Молчите, пожалуйста, не выдавайте себя. Разумеется, вместе, не могут же они поместить мою жену отдельно.

— Но… — продолжала она возмущаться. — Нет, нет, боже сохрани. Три дня в одной комнате…

— И три ночи! — добавил я, чтобы ее утешить.

Ее растерянность, разумеется, усилилась, когда мы вошли в комнату и в ней оказалась только одна кровать. Дама не могла сдержаться и расплакалась.

— Сударыня плохо себя чувствует? — спросил врач, приведший нас в комнату.

— Да, она оставила больную мать и все три дня, пока мы будем находиться в карантине, не получит известий о ней. Знаете, как это бывает?..

— Да, да, понимаю! — подтвердил добродушный доктор и удалился, пожелав нам приятного пребывания в этом необычном жилище.

Едва только доктор перешагнул порог, она перестала сдерживаться и истерически расплакалась. Прерывающимся голосом, сквозь слезы, она пролепетала:

— Я не хочу провести три ночи в кровати с чужим человеком; я не хочу изменять своему мужу; я не хочу, чтобы меня мучила совесть… понимаете, не хочу, хотя бы это стоило мне жизни! Я пойду и расскажу доктору, что я вовсе не ваша жена, что это преступление так обращаться со мной!

Я дал ей немного выплакаться и принялся объяснять.

— Что касается вашего мужа, то он прежде всего и заслуживает кары. Отпустить молодую красивую женщину, да еще с таким рискованным поручением — это заслуживает наказания. Что же касается угрызений совести, то, как вам известно, сударыня, я тоже женат и также должен терзаться угрызениями совести, притом не по своей, а по вашей вине.

— По моей вине? Разве я придумала назваться вашей женой?

— Не вы, но контрабанду придумали вы, и спасать нужно было вас.

— Хорошо же вы спасли меня! Нет, нет, не хочу, я войду и обо всем расскажу властям.

— Пожалуйста, сударыня, я не могу вам запретить, однако прошу сначала подумать о следующем: недавно в вагоне, когда вы находились в отчаянном, безвыходном положении, я, чтобы спасти вас, совершил проступок, недостойный занимаемой мною должности. Если мой проступок станет известен, я лишусь службы, а вас объявят контрабандисткой, и вы, кроме того, будете отвечать по закону за обман властей.

— Но это ужасно! — сказала она. — Значит, я должна покориться судьбе.

— И вы и я.

— Сударь, можете ли вы, по крайней мере, дать мне честное слово…

— Единственное честное слово, которое я могу вам дать, ограничивается тем, что я никогда и никому не расскажу об этой… так сказать… об этой ситуации.

— Не только это. Можете ли вы дать мне честное слово, что не злоупотребите этой ситуацией?

— Сударыня, я даю вам слово до границ возможного, а эти границы не выходят за пределы кровати, на которую мы должны вечером лечь вместе.

— Это ужасно, это ужасно! — продолжала она всхлипывать, но я больше ее не утешал.

Позднее она немного успокоилась. На следующее утро она была уже гораздо спокойнее, на второй день еще спокойнее, после третьей ночи совсем успокоилась и не мучилась угрызениями совести.

В вагоне, продолжая путь до Салоник, мы уже мило и непринужденно беседовали. Я напомнил ей о нашем разговоре перед границей.

— Помните ли вы мои слова о том, что мелочь, незначительная, непредвиденная мелочь, способна изменить все в жизни? Представьте себе экипаж, едущий по дороге. Экипаж крепкий, кони сильные, шоссе ровное, и беззаботные путешественники уверены, что без всяких приключений прибудут туда, куда направляются. И вдруг маленький камешек — шина лопается, колесо ломается, и экипаж переворачивается.

— Действительно, — ответила она, улыбаясь, — в нашем случае экипаж перевернулся.

— Но вы должны признать, что ваши чемоданы в целости и сохранности, что в них никто не заглядывал и вы не платили пошлины.

— Вы так думаете?

На вокзале в Салониках нас встретила ее сестра, которой она написала из карантина. Вероятно, она расхваливала мои дорожные услуги, потому что сестра, когда я был ей представлен, тепло поблагодарила меня за любезность и внимание:

— Благодарю вас, сударь, вы так помогли моей сестре!

— Я сделал все, что мог! — ответил я, и наши взгляды еще раз встретились.


Перевод И. Арбузовой.

Загрузка...