В то время, как его товарищи метались, переходили с одного факультета на другой, начиная, как правило, на техническом, безвозмездно занимались искусством, журналистикой и критикой и так теряли год-другой, он, не отвлекаясь ни на что, шел прямо к цели. Хотя его больше привлекали история и литература, поступил он на юридический факультет. И только потому, что юрист сразу же мог стать практикантом. А получив это место в одном из министерств, он с облегчением вздохнул, почувствовав твердую почву под ногами, ибо хорошо знал, как надо поступать, чтобы всегда быть при деле. Со своими коллегами-практикантами, «бедными студентами из только что освобожденных областей», которые, как и он, были приняты в то же министерство, он порвал всякие сношения. Да и не похож он был на них. Эти его коллеги рассматривали свою службу как синекуру, являлись в канцелярию когда вздумается, вечно таскали с собой какие-то потрепанные книги, да еще на иностранных языках, а если брались за переписку бумаг, то не могли написать и одного листа, чтоб не пролить чернильницу, не переменить два-три пера, не вымазать руки в чернилах, а поскольку, как всякие «социалисты», они еще критиковали работу учреждения и деятельность вышестоящих, то при первом же «сокращении бюджета» снова оказывались на улице среди «товарищей». Нет, он вел себя совсем иначе и был аккуратней и прилежней даже практикантов без образования. Он сразу же занял место архивариуса и, стремясь как можно быстрей порвать со своими однокашниками, чтоб не угодить в какую-либо заваруху, старался и внешне ничем на них не походить. Никогда не появлялся помятым, опухшим, не выспавшимся после ночных диспутов или кутежей. Всегда хорошо отдохнувший, свежий, с ровным пробором на темени, для чего ему, имевшему, как и все наши крестьяне, жесткие волосы, приходилось смачивать их водой и долго чесать гребешком, да еще прижимать и укладывать руками. И руки у него были всегда безукоризненно чистыми, а ногти он подрезал почти до мяса, так что было даже неприятно смотреть. Естественно, товарищи его презирали и называли «господин Таса», зато через три месяца с начала службы их уволили, а он остался.
Только теперь он наконец свободно вздохнул и почувствовал себя в своей стихии. Первым делом надо было найти себе жилье, лучше всего у какого-нибудь бедного родственника или главного кассира или чиновника казначейства, которые занимаются именно «платежными кредитами» практикантов и мелких служащих и которые могут, если им кто-либо придется не по душе, выгнать со службы, оправдавшись перед начальством якобы исчерпавшимся кредитом, но в то же время поддержать полюбившегося претендента, отыскав для него кредит по какой-либо другой статье. Найдя как раз такую квартиру, он тут же распустил слух, что после окончания университета готов жениться на девушке-бесприданнице, родители которой тем или иным способом поддержали бы его во время учения. И так как в семьях всех этих бывших торговцев, а ныне чиновников казначейства, которые государственную должность старались превратить в наследственную, всегда было немало бедных родственниц, его охотно приглашали на обеды, семейные праздники, именины и дни рождения — и мало-помалу повсюду он становился своим человеком и почти членом семьи. А чтобы доказать ему, что в случае женитьбы на бедной невесте он никогда не останется без службы и теплого местечка, они бегали по своим богатым, влиятельным родственникам и просили за него. Обычно они устраивали его репетитором в состоятельные дома, и, хотя он был всего-навсего студентом-юристом с небольшим запасом гимназических знаний, он с удовольствием брался за репетиторство и ни в коем случае не собирался бросать это занятие, равно как и своего ученика, пока тот не закончит школу.
А сам тем временем спешил убедить своих будущих родственников в том, каким внимательным сыном будет он для родителей своей будущей жены, и без всякого стеснения поверял им все тяготы и муки жизни «бедного студента». И чтобы показать, как развито у него чувство благодарности, он не упускал случая послать подарок, и иногда даже и деньги своим бедным родителям в деревню. Но делал это всегда через хозяйку, то есть тетку своей бедной невесты, так как ему за делами якобы недосуг.
Таким образом, у него была служба, все более многочисленные и хорошо оплачиваемые уроки, и он уже не в шутку, а всерьез становился господином Тасой. Правда, одеваться по моде он еще не решался, и из-под старомодного воротничка с повязанным косо галстуком выглядывали оловянные пуговицы, как и подобает «бедному студенту». Но и по цвету уже явно холеного лица, и особенно по его походке, медлительной и чуть расслабленной, было видно, что сам он уже чувствует себя господином, уверенным, независимым, сильным.
И так же, как он дорожил службой и каждым из своих учеников, он дорожил и университетом. Пунктуальным посещением занятий он не отличался, но был самым дисциплинированным, когда речь шла о приобретении конспектов лекций и о сдаче экзаменов. Любой мог провалиться, он — никогда, так как назубок выучивал все, что положено. Он знал, на какой странице находится ответ на заданный ему вопрос, знал даже, каким карандашом — красным или синим — он подчеркнут. Но, опасаясь случайности — вдруг не повезет или так смутишься, что не сумеешь правильно ответить, — он особенно тщательно одевался, идя на экзамен. Чтобы преподаватель не подумал, будто он не подготовился из-за собственной распущенности, как другие студенты, из-за попоек, беспорядочной жизни, всяких там клубов или картежной игры, он приходил на экзамен еще более опрятным и аккуратно причесанным. Ногти подрезал так коротко, что выступала кровь. И уж конечно, никогда не появлялся в новом костюме. Нет, одежда была старой, подштопанной, но зато абсолютно чистой. Воротник шире, чем следует, и из-под него выглядывала пестрядинная рубашка. А особенно бросались в глаза дешевые, пришитые белыми нитками пуговицы, так что профессор сразу понимал — перед ним бедный студент, с хлеба на воду перебивается, слава богу, что и это выучил.
Но как ни был он осмотрителен на экзаменах, еще большую осмотрительность проявлял он в вопросах политики и вел себя в этом смысле крайне рассудительно. Конечно, политикой он занялся не сразу, а после двух-трех лет учения в университете, когда окончательно уверился, что при помощи уроков и приобретенных связей он сможет безбедно прожить, даже лишившись службы. И вступил он не в правительственную партию, обессиленную, скомпрометированную за долгие годы своего правления и стоящую на грани поражения, которое ожидалось в самом ближайшем будущем и после которого ей вряд ли снова удастся прийти к власти на более или менее длительный срок, а в оппозиционную, многочисленную, закаленную долголетней, упорной борьбой, которая, это было ясно всем, сумеет удержать власть добрый десяток лет. В молодежном клубе своей партии он быстро завоевал уважение и авторитет после того, как на одной из партийных вечеринок, когда молодежь покончила с пивом, поставленным партийным руководством, но жажды не утолила, он заказал для активистов еще пива на свои деньги. И более того, целую ночь водил их, так же на свой счет, по всяким увеселительным заведениям. Вскоре он был избран секретарем клуба. Правда, желающих удостоиться этой чести было немного, так как тут требовалось работать — вести протоколы, писать объявления. Но ему это было на руку. Благодаря своей должности, он, как представитель молодежи, вошел в редколлегию партийного органа, а уж попав туда, осел там прочно. Он сразу же познакомился с казначеем партии, который многие годы был бессменным ответственным редактором этой газеты, имел за плечами тюрьмы и поэтому один или вместе с другими партийными активистами был как бы связующим звеном между руководством и партийными массами, так называемым партийным воинством. Таса льстил ему, выспрашивал его о тюремных застенках, о муках, принятых за дело партии, на что тот весьма охотно откликался и рассказывал пространно и обстоятельно, с наслаждением, сам себе умиляясь, ибо знал, что это уже не повторится, что скоро он сам придет к власти. Старый борец, растроганный вниманием Тасы, а в его лице и всей молодежи, давал молодому человеку различные мелкие поручения — отнести рукопись в типографию, что-либо там добавить, изменить, написать какую-нибудь заметку. Когда приходила корректура, а корректора не было, Таса добровольно принимался за дело и хорошо с ним справлялся. Таким образом, вскоре он стал во всех подсобных редакционных работах — в экспедиции, в бухгалтерии, в корректорской — человеком полезным и нужным. Корректуру газеты он взял целиком на себя, так как прежний корректор, человек, обремененный семьей, а следовательно, вынужденный искать дополнительных приработков, бывал небрежен, в то время как Таса скрупулезно точен, особенно по части пунктуации. В этом он не уступил бы и самому профессору. Кроме корректуры, он начал и пописывать. Особенно когда не хватало материала для третьей полосы. Было это не бог весть что. Так, всякие мелочи, пустяки, которые он выуживал и вырезал из других газет, но это ввело его в число постоянных сотрудников и сделало чем-то вроде руководителя и партийного лидера. И доходы его увеличились. Кроме корректорского жалованья, постоянного оклада в министерстве, — ибо, увидев, как далеко он шагнул, начальство уже боялось его трогать, — он имел и другие доходы, не крупные, но частые. Это были угощения и взятки бывших окружных и уездных полицмейстеров, которые обивали пороги редакции, надеясь после смены правительства вернуться на прежнюю службу, подношения от торговцев, которые охотно раскошеливались, зная, что позже с лихвой возместят их на государственных поставках, а особенно деньги за помещение корреспонденции, присланных из провинции, и тому подобное.
Он был соединительным звеном, осуществлял связь между молодежью и партийными лидерами. Через него шли директивы и наставления партийного руководства молодежи, как в той или иной ситуации надлежит себя вести, когда и какие устраивать демонстрации, какие выставлять требования. Ему даже давали деньги на агитацию. Почти все местные руководители были его личными друзьями, потому что каждому из них он оказывал услуги при публикации их статей с нападками на противников.
Ко времени окончания факультета он был уже известным общественным деятелем. И об этом свидетельствовала его внешность. Лицо, вызывающе холеное, приобрело надменное и строгое выражение. Глаза и излом бровей, как у Катона, говорили о постоянной работе мысли и немалых заботах. Только округлившееся брюшко стало больше выдаваться и на нем поблескивали позолоченная цепочка и часы, якобы подарок одного из учеников, у которого он был репетитором. Пиджак и пальто он теперь редко когда мог застегнуть, потому что непрестанно толстел, а воротник вечно мялся и ломался под натиском толстой, крепкой шеи. Единственное, что осталось прежним, что «облагородить» оказалось не под силу, были руки, правда, всегда тщательно вымытые с мылом, но волосатые, с жесткой, потрескавшейся и по-крестьянски грубой кожей, да еще ноги — огромные, с широкими ступнями, которые выпирали даже из новых, только что купленных туфель, загребали, шаркали и тяжело шлепали при ходьбе.
Как только его партия пришла к власти, он получил службу в окружном городе на родине. Там с его белградскими связями он вскоре возглавил местную партийную организацию и таким образом в своем ведомстве обскакал всех коллег и товарищей. Благодаря опять-таки партийным связям, он выгодно женился, взяв, как водится, богатую невесту с большим приданым. К тому же, еще до женитьбы, в качестве судьи по делам опеки, он так распорядился завещаниями ее родственников, что она получила значительно больше, чем остальные наследники, приобрела целое состояние. Девушка, правда, уже была в годах, как и все девицы с большим, но запутанным наследством, отвоевать которое не каждому по зубам, и потому не всякий отваживался на сватовство, боясь, что не получит того, на что рассчитывает. И хотя она еще не стала старой девой, но уже приближалась к этому, красота ее явно перезрела и зубов уже немало было вставных, да и лицо, истомившееся ожиданием страсти, приобрело одутловатость. Но он был доволен, даже счастлив, потому что она принесла ему все, к чему он стремился: дом, да еще собственный, и не пустой, а полная чаша. Дом был забит и старой и новой мебелью, мягкими пуховыми подушками, кроватями, плюшевыми покрывалами, одеялами, простынями. Старый, хорошо ухоженный сад, с сортовыми, выращиваемыми по новым правилам фруктами и овощами. В городе — несколько магазинов и одно из центральных кафе. Под городом превосходные нивы и даже в его родном селе небольшая усадьба с водяной мельницей. Растащенное по частям, все это еще недавно было в страшном запустении и даже как-то не замечалось, но теперь, объединенное в руках Тасы, обнаружило свои истинные размеры и ценность. С неслыханной строгостью, якобы наказуя порок в лице своих арендаторов, неимущих и бесправных, он взыскал все долги вместе с процентами. Неплатежеспособных крестьян-арендаторов он закабалил новыми долгами или просто отобрал у них землю.
И только после того, как, скупив акции, он прибрал к своим рукам городскую сберегательную кассу и банк, он успокоился, притих и словно бы притаился. Теперь он с головой ушел в партийные дела, в разные собрания, конференции. Регулярным распространением подписки на центральный партийный орган, организацией увлекательных вечеринок, щедрыми пожертвованиями он всех в комитете оттеснил на задний план и занял в нем первое место. И тогда не было для него большей награды, чем отправиться на предвыборное собрание в ближайший городок. С ним, в его экипаже, — депутат из Белграда, какой-нибудь бывший или будущий министр. Дорога, солнце, ужасная дорожная тряска, сладостная ночная прохлада, самодовольство, гордость от мысли о верной победе на предстоящих выборах — все это сливалось в упоительное чувство, оно усиливалось еще больше при виде крестьян, которые по той же дороге идут на тот же сход и, заметив его экипаж, ускоряют шаг, почти бегут, боясь опоздать к началу. А дальше въезд в город. Мост через какую-нибудь речушку. Рядом с городской управой — украшенная флагами кофейня. Весело вьется голубой дымок над пушкой после торжественного залпа, а перед кофейней черным-черно от народа. Можно различить представителей отдельных сел, общин. Предводительствуют или писари, или старосты в полудеревенских, полугородских костюмах, в шляпах с отвислыми полями и с палками в руках. Они прохаживаются возле своих подопечных, словно бы наводя порядок, или стоят в первом ряду, чтоб попасться на глаза и ему, и министру — глядишь, заработаешь благодарность за проявленное рвение и останешься на прежней должности. Вот наконец и прибыли. Кучер резко осаживает коня. Председатель общины и писари хватают разгоряченного коня под уздцы, министр от него ни на шаг — так скорее привлечешь к себе внимание схода! И вот уже в толпе у кофейни прошел говорок:
— Господин Таса! Господин Таса и господин министр!
Он со всеми здоровается за руку, с некоторыми из богатых крестьян даже целуется. В кофейне в клубах табачного дыма, смешанного с запахом сивухи, крестьянской одежды и сырости, так как нынче, а это случается один раз в год, помыли полы, он занимает свое место во главе самого длинного стола. Открывает собрание. Произносит приветственную речь. Да какую яркую, убедительную! Сначала, помня о присутствии депутата, он говорит сдержанно, учено, сухо, несколько свысока, со строгим выражением лица. Своим толстым животом и пальцами сильных, волосатых рук, на которых поблескивают тяжелые золотые кольца, он оперся на стол и, говоря, прислушивается к золотому позваниванию цепочки, волочащейся по столу при каждом его движении. А дальше, все более увлекаясь, словно хмелеет. Его пьянит собственная речь, а еще больше этот деревенский дух, отдающий одновременно и соломой, и навозом, и застоявшимся воздухом тесной комнатенки, напоминающий ему о его происхождении, о детстве, о родителях-крестьянах. И так этот дух бередит душу, так захватывает, что свою речь Таса заканчивает, почти подпрыгивая, будто с кем-то дерется, а потом падает в изнеможении на стул, вытирая пот и принимая поздравления.
После всех предвыборных собраний, выборов, как всегда удачных для тех, кто у власти, какие же тогда начинаются прекрасные деньки! Настоящая жизнь. Всюду свои люди. И окружное и уездное начальство. Налог — минимальный. Община во всем идет тебе навстречу. Перед твоим домом и фонарь горит, хотя его нет даже на мосту.
А дома — и дрова наколют, и сад уберут крестьяне или бедняки горожане в надежде, что ты их определишь в полицейские или в таможенные писари. И жена у тебя умница: в обеденный час и носа не кажет из комнаты, пусть люди сбегают в кофейню, поедят на свои кровные, а потом снова берутся за дело.
И Таса как сыр в масле катается среди всего этого изобилия и роскоши, он бы совсем разомлел от полноты и обилия всевозможных наслаждений, если б время от времени его не выводили из себя и не отравляли ему жизнь. И всегда во время рождественской или пасхальной ярмарок. Правда, случалось это раз в год, но ему и того было достаточно.
Не с утра, а что-нибудь возле полудня в его канцелярии неожиданно появлялся рассыльный и докладывал:
— Приехали!
— Кто? — вздрагивал он, сразу ощущая горький комок в горле.
— Да они! — испуганно, как будто сознавая, насколько неприятно это известие, повторял рассыльный.
— Да кто там наконец? — прекрасно зная, о ком идет речь, кричал он.
— Ваши, деревенские, — звучал еще более испуганный голос.
— Ну, ладно! Так бы сразу и говорил! — прикидываясь спокойным, отвечал он.
— Я не решился сюда их впустить, а отвел прямо в кофейню, а хозяину наказал накормить их и напоить, — несколько осмелев, продолжал рассыльный.
— Хорошо, хорошо, — повеселев, говорит Таса. — А в какую кофейню?
— Да ту, что рядом с весовой, в Василькову. Там всегда пусто.
Таса встает. Что им надо? Почему они не оставят его в покое? Сколько мог, он им помогал. Брата устроил полицейским в соседнем уезде, с отца не берут никаких налогов. И местный староста ни в чем их не притесняет. Чего они еще от него хотят? Но идти к ним все равно надо, потому что он хорошо знает свою безрассудную мать — не приди он, не покажись ей сейчас — обнимать и целовать сына она уже давно не решалась, — подкараулит его в суде или посреди базара. И он идет. Рассыльный хочет подать ему пальто, но он берет его в руки. Он наденет пальто по пути, дергая плечами, чтобы все видели, что он занят, спешит, и не задерживали. Не по главной улице, а переулочками добирается он до этой кофейни. Уже издалека в дверях видит отца. Тот стоит, опираясь на палку, широко расставив ноги. А чтоб все видели, что и он не лыком шит, — недаром у него такой сын! — напялил на себя вместо деревенского кафтана старую солдатскую шинель, вместо опанок — стоптанные башмаки. Подходя ближе, Таса ясно различает густую растительность на могучей отцовской груди. Проклятая волосатость и его преследует всю жизнь! И что всего неприятней — отец стоит на самом видном месте, в дверях, словно подзадоривая прохожих: смотрите, мол, вот он я, отец господина Тасы! Никак не приучишь его к порядку, мать-то вроде удалось вышколить. Она и сейчас не смеет высунуть носа — только в окошке маячит ее умотанная платками и шалями голова. Увидев его, отец словно цепенеет. Переминается с ноги на ногу, покашливает. И чем ближе подходит Таса, тем больше робеет отец. То схватится за шапку, то, сообразив, что ни к чему это — сын все же, — засунет руки в карманы. И только когда Таса подойдет вплотную, он вдруг, наконец решившись, протягивает ему свою ручищу:
— Как поживаешь?
— Хорошо! — отвечает Таса и почти вталкивает его в кофейню.
Хозяин бежит впереди, распахивает дверь в отдельную комнату, и его родители испуганно, бочком-бочком входят туда, как на экзамен.
Когда они остаются одни, Таса облегченно вздыхает и спрашивает строгим голосом:
— Ну, как вы?
— Ничего, сынок! Ничего!
Мать перепугана, взволнована, восхищена его дородностью и осанкой, белизной лица, господским костюмом, обилием золота, а больше всего каким-то сильным ароматом, бьющим от Тасиного белья, из-под манжет, расстегнутого ворота рубашки. Пододвинувшись к нему поближе, чтобы досыта напиться этим запахом, она развязывает узелки с гостинцами: яблоками, айвой, брынзой — для него и для невестки, которую видела только на свадьбе, а главное, для внучат.
— Ничего, сынок, — добавляет она, торопливо разматывая свои узелки. — Вот приехали, понимаешь, на ярмарку. Привезли, что уродилось, продали да кое-что и купили. Соль для скотины позарез нужна была. Если б не это, не приезжали бы. А как моя невестушка? (Имя ее при всем старании старушка не могла запомнить. То ли греческое, то ли валашское? Что-то вроде Анастасии, или Агафии, вертелось у нее в мозгу.) Тасица, а как детки, голубчики мои, красавчики? Когда же я их увижу-то, Тасица?
— А чего на них смотреть? Я ж тебе карточки дал!
— Дал, сыночек, дал. Да взглянуть-то на них хочется хоть одним глазком, издалека, когда гуляют.
— Я видел! — хвастливо, с гордостью вставляет отец.
Мать, явно ревнуя, ворчит:
— Видел, видел. Заплатил человеку, тот и показал, где твой дом. И я знаю, где твой дом. И я знаю, только боюсь там стоять. А он спрятался и ждал, когда твои детки выйдут… Вот так и видел. Видел, а меня с собой не взял посмотреть.
Отец, заметив, что Таса рассердился, виновато заерзал и напустился на жену:
— Теперь никогда ничего от меня не услышишь!
А Таса и впрямь разозлился на отца за эту проделку, но, правда, он только и ждал повода, чтоб рассердиться и уйти; стиснув зубы и нахмурившись, он цедит:
— Больше этого не делать!
Вытащив из кармана два, пять, десять динаров, он отдает их матери и прощается с ней за руку, едва коснувшись ее пальцев. На отца он зол и руки ему не подает, уходит не прощаясь. И не то чтоб он в самом деле рассердился или оскорбился, просто ему себя жалко. Поэтому и нахмурил брови, а перепуганная мать в голос разрыдалась. Он идет, старательно выбирая место, куда поставить ногу, пальто нараспашку — весь виден! Особенно бросаются в глаза толстые кольца на руках, и тяжелая золотая цепь, и новые брюки, и вылезшая из-под жилета новая накрахмаленная рубаха.
Желая наказать жену за ее предательство и навредить сыну, который так нехорошо с ним обошелся, отец говорит:
— Вот возьму сейчас и напьюсь!
— Ой, нет, нет! — старается как-то умаслить его жена: больше всего она боится, что он и вправду напьется, осрамит Тасицу. Ведь если дойдет до сына, никогда они его больше не увидят. — Ой, не надо! Христом-богом тебя прошу! Что скажет Тасица? Ой! Если уж охота выпить, возьму с собой, куплю эту самую ракию, и по дороге пей, сколько твоей душе угодно!
И она бросается к хозяину кофейни. За каждый стакан тут же платит, только чтоб потом не ждать и сразу уйти. Тот не хочет с них брать, знает — Таса за все заплатит, но она насильно сует ему деньги. Больше для того, чтоб муж видел — пьет на свои, а не задаром, не за чужой счет, — может, так поскорей уймется. Уверив хозяина кофейни, что ей, мол, нужна ракия для каких-то деревенских гостей, она покупает у него литр, а то и два этого самого зелья. Засовывает бутылки за пазуху, в сумку, в узлы. И, взвалив свою ношу на спину, выходит из заведения вместе с мужем. Но на улице, среди торговых рядов, ее снова охватывает страх, как бы муж не повернул обратно. Она не смеет вести мужа за руку, боится обидеть, и поэтому ластится к нему и, показывая из-за пазухи горлышко бутылки, ускоряет шаг, чтоб и он шел быстрее, и, ласково улыбаясь ему, испуганно бормочет:
— Вот она, вот она! Взяла с собой. И я выпью. Там, на вокзале. — А сама знает, что даже присесть ему не даст ни на вокзале, ни возле складов, где всегда полно народу, а уведет его подальше, туда, где загоняют в вагоны скот, и там, вдвоем, они будут дожидаться поезда.
Когда они минуют последний городской дом и перед ними забелеет прямая дорога к вокзалу, она опять чуть с ума не сойдет от страха, как бы муж не раскаялся и не повернул к городу, потому что она-то уж знает, как он целый год ждал этого дня, как мечтал вдоволь напиться и наесться городской пищи. Обмирая от страха, тянет мужа за собой, крепко обняв его. Она не решается обернуться, взглянуть назад, она боится, что над городом, над прямыми фабричными трубами, над разбросанными здесь и там высокими до самого неба домами вдруг появится ее строгий, нахмуренный Тасица и увидит их на этой дороге.
Перевод Т. Поповой.
Ни одна крестьянка, даже если она умеет читать и прекрасно поняла письмо из «Красного Креста», в котором ей сообщают, что ее муж, сын или брат жив и здоров, и предлагают, в свою очередь, через «Красный Крест» передать, что она с детьми тоже жива и здорова, не успокоится, пока не обойдет всех сельских грамотеев, заставляя каждого вновь и вновь перечитывать ей письмо.
— Глянь-ка на эту бумагу. Я вроде бы и знаю, про что здесь написано, а все одно боюсь. А вдруг там, не дай бог, что плохое, не зря же тут крест пропечатан.
— Да нет, не бойся! Этого креста не бойся. Это же красный крест, а там, где он стоит, ничего плохого быть не может. Красный крест добро вещает. Плохо, когда черный крест и черная рамка. Вот ежели в письме пропечатан черный крест, это плохо, потому как черный крест приносит смерть и траур, а красный крест приносит добрые вести, приносит радость и утешение! — говорил очередной чтец, прежде чем приступить к чтению столь желанной и приятной вести о том, что муж ее жив и здоров.
Но и этого ей было мало.
Наутро она шла в город в новом платке, новой толстой юбке и кофте, а башмаки и чулки несла в корзине, чтоб надеть их на подходе к городу. Войдя в город, она сразу направлялась к зданию «Красного Креста», найти который было нетрудно, ибо уже издали виден был толпившийся там народ. Мужчины и женщины, стар и млад, и даже осиротевшие дети целыми днями сидели по обе стороны тротуара, дожидаясь, пока их пустят внутрь и они смогут получить дополнительные сведения и денежное пособие. Здесь сводились знакомства, завязывались приятельские отношения. Просиживая день за днем в очереди, люди рассказывали друг другу во всех подробностях свои сны и предчувствия вплоть до того дня, когда из «Красного Креста» пришло радостное известие. И надо было видеть лица людей, терпеливо ждущих возможности получить более подробные сведения о своих близких или послать им весточку! Они были озарены радостью потаенной, втихомолку лелеемой, в глубине души хранимой и наконец сбывшейся надежды: их близкие, там, на чужбине, и в самом деле живы и здоровы! Прежняя пелена мрака, которая до получения этих известий то и дело набегала на их лица, искажая их игрой слез и страха, что муж, брат или сын погиб, потому как многие уже прислали письма, а от них ни слуху ни духу, — эта пелена спала, и теперь лица выражали мягкую просветленность. Люди еще не могут прийти в себя от счастья. Вон молодая солдатка — так и пышет здоровьем и силой, а на голове черный платок, видно, по погибшему брату. Верно, боялась, что не снимет его, ежели, не дай бог, и муж погибнет. Но, получив сообщение о том, что муж ее жив, она, хотя в доме и без нее есть кому сходить, прихватив с собой соседку, сама пришла в город, и прямо в «Красный Крест»! Раскрасневшаяся, счастливая и почти пристыженная, держа подругу за руку, она шла, как на храмовый праздник, будто собиралась после божьей службы в церковном дворе вместе с мужем плясать коло, как бывало прежде, когда она еще ходила в девушках. Подойдя к «Красному Кресту», стала торопливо протискиваться сквозь толпу, чтоб поскорее войти внутрь. Служитель не хотел пускать в канцелярию вдвоем — положено-де входить по одному, но она сумела его разжалобить.
— Пусти, пожалуйста! Пусти обеих, ведь то ж его родная сестра! — соврала солдатка — ведь слыханное ли дело, чтоб она, молодая жена, вошла одна к чиновнику и расспрашивала о муже!
Войдя в канцелярию, она молча подала чиновнику полуразвернутый лист бумаги с уведомлением и еще ближе притянула к себе соседку.
Чиновник развернул письмо и спросил:
— Вы уже прочли?
— Да, да, прочли! — ответили подруги в один голос — Но, видишь ли, только ты, сударь, не обижайся, боимся мы, что не все прочли и нет ли тут еще чего… А ты сидишь здесь, в этом доме, и скажешь нам все как есть.
Чиновник, привыкший к подобным сценам, улыбнулся, снова развернул письмо и начал читать:
— Милован…
— Да! — вырывается из глубины груди пылкое подтверждение жены.
— Милован Ристич, рядовой такой-то и такой-то роты, такого-то и такого-то батальона…
— Да, да, да! — вздыхает она, жадно глотая канцелярский воздух, быстро наполнявшийся именем и званием ее мужа.
— Итак, Милован Ристич, родом из Врчина, сообщает своей жене Стамении и всем прочим родственникам, интересующимся им, что он цел и невредим, пребывает в здравии и просит свою жену Стамению тем же способом известить его, жива ли и здорова она… — закончил чиновник, сложил письмо и подал его женщинам.
Итак, ничего нового. Все то же, что они и сами прочли в селе. Надо уходить. Но уходить не хочется. Особенно молодке. Разрумянившаяся, взволнованная, она потными руками сжимала плечо подруги, словно молила ее о помощи. И та пришла на помощь. Оторвавшись от нее, она решительно подошла к чиновнику.
— Сударь, уж ты не гневись и не обижайся на нас, дурех, надоедаем мы вам всякой ерундой. Она вот, его жена, хотела бы, только не обижайся… — Смутившись, она сунула руку под платок и принялась чесать от уха и до самой ключицы свою потную, красную, опаленную солнцем шею…
— Чего вы еще хотите? — удивился чиновник.
— Знаешь, его жена… Три с лишним года ничего о нем не слыхала. Так вот знаешь, теперь ей хочется хоть одним глазком взглянуть на ту книгу, письмо и печать, или, может, штемпель, какие пришли оттуда, от него, и с какого вы списали и послали нам это. Она хочет увидеть то, что пришло оттуда, и тогда ей будет казаться, будто она видела его самого.
Чиновник понял наконец, чего им надо. Продолжая улыбаться, он поднялся и достал папку с бумагами.
— Это самое приходит оттуда?.. — воскликнули обе женщины и склонились над столом.
— Да! — ответил чиновник и начал перебирать бумаги, ища сведения о Миловане Ристиче, рядовом такой-то и такой-то роты и т. д. Найдя нужную справку, он отделил ее от прочих и показал женщинам — вот то самое письмо, где, наряду с другими, говорится и о нем.
— Это здесь?!
— Да.
— Так где же?
Чиновник показал пальцем на графу, где стояло имя ее мужа. Молодая женщина, вне себя от счастья, подняла руку и, сжав пальцы, опустила их на имя и фамилию мужа.
— Он здесь, сударь, это он! — всхлипывала она, вновь и вновь кладя пальцы на имя мужа. И вдруг словно почувствовала под своими горячими потными пальцами и его самого, его голову, глаза, руку… По пальцам текла и заливала его имя ее любовь, печаль и невыразимая тоска.
— Милован, радость моя! — шептала она, водя горячими, потными пальцами по буквам его имени. — Спасибо тебе, сударь! Век буду помнить твою доброту. Прости за надоедливость, — пробормотала наконец молодая женщина и, ухватившись еще сильней и крепче за соседку, вышла, спотыкаясь от радостного возбуждения, вся наполненная им, своим Милованом…
До самого полудня бродила она по городу. Походила по рынку, обошла все места и лавки, где некогда бывал ее Милован, и все это время ее не покидала трепетная надежда, что она его, быть может, встретит или найдет в толпе…
Перевод И. Макаровской.