СТЕВАН СРЕМАЦ

Политический мученик{23} (Картинки из жизни нашего общества)

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Господин Пера был молчальником. Дома он бывал мало и потому, естественно, мало разговаривал. Гораздо больше времени он проводил в кофейнях, но и там разговаривал крайне мало. Придет — а он заглядывал во многие кофейни, и частенько, — сядет за свободный столик, обычно у окна, и, щурясь в окно, или тихонько насвистывает, или, облокотившись одной рукой на стол, пускает кольца дыма и задумчиво смотрит в одну точку, словно обдумывает какой-нибудь великий проект, наполовину уже завершенный. А то возьмет какую-никакую газету и с головой уйдет в чтение. Сказать по правде, он ее вовсе и не читал, а просто смотрел в нее, по крайней мере, так казалось со стороны. Уставит глаза на первую страницу, потом на вторую, третью, четвертую, затем вновь возвращается на первую, пробежит взглядом сверху донизу, будто перечитывает, а сам поминутно косится на дверь, чтоб видеть входящих, потом перевернет вторую страницу, затем третью; время от времени, не выпуская из рук газеты, он снова таращится в окно.

Тут даже весьма сдержанный господин Милисав, пенсионер, теряет терпение, потому что давно ждет эту самую газету; он вскакивает со стула, раздраженно и сердито протирает голубым платком очки и начинает нервно ходить по кофейне, то и дело бросая нервный взгляд на Перу и ехидным тоном спрашивая официантов, уж не читает ли господин Пера и объявления, на что официант, пожимая плечами, обычно отвечает: «Господин Пера читает даже фамилию главного редактора».

Но всему на свете приходит конец. Некоторое время господин Пера еще пресыщенно перелистывает газету, зевая и глядя то в окно, то на дверь. Но вот в кофейню вступают господин Мита и господин Срета, оба чиновники, господин Пера тут же оставляет, как правило, недочитанную газету, которая теперь и господину Милисаву, пенсионеру, без надобности, ибо он успевает уже так обозлиться, что у него пропадает охота ее читать, и подходит к столику господина Миты и господина Среты, уже приготовленному для карточной игры.

Начиналась большая игра, и господин Пера, увлеченный картами, не замечал, что подошла пора идти ужинать. Но, едва отужинав и положив на стол ложку, он снова мчался в кофейню, где снова играл в карты или развлекался в обществе женщин, с которыми он был куда разговорчивей, чем с мужчинами или с собственной женой.

Так жил он изо дня в день. Карты и женщины, эти две страсти, очень ему вредили и сильно подпортили ему репутацию в городе, и в присутствии, и у вышестоящих лиц в министерстве.

Но хуже всего было то, что господина Перу это нимало не трогало. Он держался так, как будто ему все нипочем. Выговоры, и устные и письменные, он с неизменным легкомыслием клал под зеленое канцелярское сукно, и даже тогда, когда сменилось правительство и к власти пришли совсем другие люди. Но вот тучи над ним сгустились. Да и неудивительно: в городе давно уже во всеуслышание поговаривали, что господин Пера много тратит, а в карты просаживает и того больше.

В один прекрасный день нагрянула ревизия. Опечатали кассу, проверили и обнаружили недостачу в две с лишним тысячи динаров. Тут он спросил себя, на сей раз серьезно: «Откуда такая напасть?» Но быстро взял себя в руки и перешел к обороне. Предложил вексель на недостающую сумму, но номер не вышел. Его уволили, отдали под суд и приговорили к двум годам тюремного заключения. Единственное утешение и сатисфакцию он получил от местной воскресной газеты «Друг крестьянина. Экономическая, политическая и литературная газета»[18], которая заступилась за него и заявила, что осужденный пал жертвой нетерпимости и дьявольских интриг и что его должно утешать сознание, что мировая история знает множество подобных примеров, когда были оклеветаны достойные и невинные люди, к числу которых газета относила и его. Пусть наберется терпения, продолжал автор заметки, и яркое солнце разгонит тучи над его головой и восстановит справедливость.

Так исчез господин Пера, словно его никогда и не было. Барабанщица из женского оркестра забыла его первой, а господин Мита и господин Срета третьим партнером взяли другого. Расходясь после игры, его обычно просили передать привет господину Пере.


Прошло более двух лет. Пера отсидел свой срок и уже на свободе, правда, без службы. В поисках хоть какого-нибудь заработка он сразу переехал в Белград. Немного пописывает, немного берет под вексель, предоставляя расплачиваться другим, тем и кормится. Как завсегдатаю кофеен, ему уже две газеты предлагали место главного редактора, но ослепленный верой в свою звезду, он не соглашался, обещая только свое сотрудничество, что его ничуть не обременяло, ибо свободного времени у него было предостаточно. Потому его и видели так часто на Теразиях{24}.

Металлические пуговицы на мундире он спорол и заменил костяными, и надо сказать, в партикулярном платье выглядит не менее респектабельно, чем в мундире государственного служащего. Целыми днями он шатается по городу, переходит из кофейни в кофейню, по нескольку раз на дню заглядывая в одну и ту же. Сядет за столик и сидит себе, ничего не заказывая, отчего официанты его страшно ненавидят, да и посетители не жалуют, что видно хотя бы из того, как они прячут свои табакерки и встают, чтоб уйти, лишь только он появится в дверях… «Ох, пора идти, и так уж засиделся!» — И один за другим выходят из кофейни.

Пера ужасно обленился, однако ради хлеба насущного порой предавался сочинительству. Немного пописывал и в газеты. Материалом ему обычно служили жалобы крестьян, от которых он охотно принимал подношения. Так возникли многие его корреспонденции. Собственно, это были не корреспонденции — слишком уж это мягкое и слабое выражение, скорее их можно определить как словесные гранаты или даже анархистские бомбы, брошенные из провинции прямо на белградских мирных жителей. Заканчивались они обычно словами из народных песен: «Мочи нет терпеть такое!», «Чтоб враги все под ногами были, словно гвозди у коней в подковах», или: «Как поднимет топоры да вилы», или еще похлестче: «Захотят видеть турок дороги, да нигде больше турок не будет!»

Ждать — не устать, было б чего. Сбылись и пророческие слова господина Перы. В одно прекрасное утро разносчик принес официальную газету, а в газете — новое правительство, которое господин Пера в прошлом горячо поддерживал, а теперь — страстно желал и ждал.

Пришло к власти новое правительство. В кофейнях и трактирах радость и ликование. Всюду гам и суета, всюду чудовищная смесь веселых и унылых лиц, закрученных и обвислых усов. Перед господином Перой целая батарея раскрытых табакерок. Сейчас все угощают его табачком, не жалея и самого отборного, и потчуют пивом, полагая, что и он своим трудом и стилом содействовал движению, которое вновь направило Сербию по ее естественному пути; а он принимает и табак и пиво, искренне полагая, что внес свою лепту в этот счастливый поворот событий.

Он встречался со многими депутациями, в том числе и с депутацией своего уезда. Сплошь именитые и уважаемые люди, столпы края. Прекрасный букет крестьян и горожан; на троих новые парусиновые жилеты, купленные специально для поездки в Белград. Депутация его чествует, и он принимает почести. На вопрос, могут ли они рассчитывать на его возвращение, он обещает вернуться и даже дает зарок не браться больше за перо, если не получит назначения в их уезд, и наконец просит сказать без стеснения, кто за последние два года особенно их притеснял, чтоб он по-свойски расквитался с ними. Когда отбыли из Белграда последние депутации, отправился и он собственной персоной (то, что он был с депутацией своего уезда, он в расчет не принимал), принести поздравления новому правительству, точнее сказать, министру, чтоб тот уже поведал о его чувствах своим друзьям.

Его приняли как нельзя лучше. От служителей и до министра все были с ним ласковы и приветливы; и ничего удивительного, ведь все — от министра и до служителя — были новые люди, все до одного его единомышленники! Служитель даже втянул в рукав зажженную цигарку, когда с ним разговаривал! Только господин Пера свернул себе цигарку и прикурил ее, как служитель вышел из кабинета министра, не затворив за собой дверь, громко произнес его имя и доложил, что господин министр ждет его. Тот встретил его самым любезнейшим образом, приветливой улыбкой и дружеским рукопожатием, сказал, что будет иметь его в виду, пусть он только немножко потерпит.

Встретив такой прием и получив такое обещание, господин Пера вышел довольный и радостно затопал вниз по лестнице с цигаркой служителя, которую по рассеянности взял вместо своей.

Только он вышел, как господин министр распорядился принести ему служебное дело господина Перы, а затем спросил господина начальника канцелярии: известен ли он ему и что он из себя представляет.

— Порох, господин министр! — ответил начальник канцелярии, погруженный в бумаги.

— Как это порох? — удивился господин министр.

— Порох! — повторил начальник канцелярии и сделал жест рукой, словно хотел сказать: сохрани бог!

ГЛАВА ВТОРАЯ, И ПОСЛЕДНЯЯ

С того дня господин Пера ничего не ждал с таким нетерпением и ничего не читал с таким жадным интересом, как официальную «Сербскую газету». Только ее он и читал, да и то из-за декретов, весьма частых и пространных. Шли дни, выходил номер за номером официальной газеты, а обещание господина министра все еще оставалось обещанием.

Поустроились почти все, кто ждал и надеялся. Не стало старых посетителей; все реже попадаются перешитые униформы с костяными пуговицами. На каждом шагу можно встретить того, кто спорол со своей полицейской или ведомственной униформы костяные пуговицы и пришил металлические, хранившиеся вместе с жениными драгоценностями в ожидании лучших времен, которые наконец настали; на каждом шагу встречаются те, кто, сбросив фетровую шляпу, надел форменную фуражку, получил суточные, дал отвальную, не отдав долги, и исчез в провинции. А вместо старых посетителей появляются новые, опять же в перешитых мундирах, с костяными пуговицами на месте металлических. Из старых остался один-единственный господин Пера.

Объявили новые выборы. Избрали новую скупщину, куда вошли одни сторонники правительства, стало быть, и его собственные, — а он по-прежнему не у дел!

Сердитый на министра, все еще не сдержавшего слова, господин Пера начал ворчать и роптать. Когда его спрашивали: «Как дела?», он коротко отвечал: «Никак. Уму непостижимо!» И яростно пускал густой дым через нос. Друзья и единомышленники старались успокоить его и утешить, говоря, что все на свете министры врут. Но слова эти были для него слабым утешением. И в самом деле, зачем повторять ему то, что он знал и без них и против чего никогда не возражал. Но почему именно он должен служить доказательством этой всем известной истины! И потому утешала его лишь фраза, которую он довольно часто повторял, разговаривая с людьми: «Кто знает, что еще будет!»


Он снова отправился к господину министру. О нем доложили, впустили в кабинет, но принял его не министр, а начальник канцелярии.

— Сударь, — начал господин Пера, — если ожидание идет на пользу, то я, ей-богу, наждался досыта!

— Не кипятись, — говорит господин начальник, — ты не один!

— Ей-богу, я остался совсем один!

— Как это один? — удивился господин начальник.

— А так! — отвечает господин Пера. — Все давно уже порасселись по местам, словно на именинах. И кого только нет, как на поминках!.. А друг и «наш человек», как вы изволите выражаться, может и подождать… Как надо проводить на курорт супругу господина начальника или очернить ни в чем не повинных людей в газетах, посылают за господином Перой, а как раздавать места и чины, то дают Павлу Павловичу, злейшему врагу нашей партии…

— Приходится! Что поделаешь, и противников надо переманивать на свою сторону!

— Верно, а нам… Когда… — начал было господин Пера, но осекся и только рукой махнул.

— Полегче… полегче! — наставляет его господин начальник. — Как говорится: тише едешь, дальше будешь.

— Ну уж коли мы перешли на пословицы, у меня тоже есть: куда ни кинь, все клин.

Господин начальник лишь взглянул на него, можно сказать, резанул взглядом и холодно спросил:

— Итак, чего ты, брат, хочешь? Говори прямо.

— Хочу место, и как можно скорее!.. Я не какой-нибудь новичок… Я за эти принципы борюсь целых семнадцать лет… и вправе…

— Разумеется, вправе, кто говорит, что не вправе?

— Итак, я прошу… я требую место, и я не оставлю вас в покое до тех самых пор, пока не получу его!.. Посмотрите, кто ходатайствует за меня! — сказал господин Пера и подал ему несколько запечатанных конвертов.

Господин начальник стал вскрывать конверты, смотреть на подписи и бегло просматривать содержание. На одном письме, однако, он задержался дольше.

— Хорошо, хорошо, посмотрим, может быть, что-нибудь получится, — сказал он и углубился в чтение письма.

— И еще я попросил бы по возможности сделать так, чтоб у меня не пропали восемь лет три месяца и одиннадцать дней предыдущей службы. В свое время мне уже засчитали три года и семь месяцев… Теперь дело за скупщиной.

— Хорошо, хорошо, сделаем, — обещает господин начальник, не отрываясь от письма на розовой бумаге. Явно довольный; он крутит усы и ухмыляется.

— Ведь за меня просит не какая-нибудь шушера… А, вы читаете письмо госпожи Цайки! Прочтите, что пишет и господин Таса, поставщик, и депутат Еша. Еша никогда не кутил без меня; только запьет, тотчас за мной посылает, велит хоть связанного привести, если сам не пойду!.. И господин Таса, поставщик, как устроит застолье, без меня куска в рот не возьмет!.. Эти люди хорошо меня знают; вот прочтите и убедитесь сами, какого они обо мне мнения.

— Да, да, — говорит господин начальник, читая и усмехаясь. — Верно, верно!..

— А самое позднее послезавтра придет рекомендация из уезда за двумястами девяноста двумя подписями! Лучшие люди края подписали; все как один огонь люди, за раскаленное железо возьмутся, не выпустят, а уж что касается принципов… Я не хвалюсь, но извольте сами убедиться, что я там сделал за столь короткое время! Поснимал все платки с мужичек…

— А заодно и гуни с мужиков! — заметил начальник. — Ну да теперь все равно… — И он махнул рукой.

— И потому я вправе требовать возмещения…

— Хорошо, хорошо…

— Чтоб помимо тех восьми, — продолжал господин Пера, — мне засчитали и те два года…

— Какие два года?..

— Два последних…

— Два последних? — изумился господин начальник, выронил письмо и испуганно уставился на господина Перу.

Господин начальник смотрит на господина Перу, а господин Пера смотрит прямо в глаза господина начальника. Смотрит, не мигая, прямо ему в глаза, как прямо и дерзко, забравшись в безопасное место, смотрит кот в глаза собаке.

— Разумеется, два последних! — вызывающе ответил господин Пера. — Тогда б у меня было ровно десять лет три месяца и одиннадцать дней…

Ошарашенный господин начальник сел и стал машинально перекладывать предметы на столе: ножницы переложил туда, где стояло пресс-папье, а пресс-папье передвинул на место спичечницы.

— Так каких же два, брат? Неужели те самые, что ты провел в тюрьме?

— Да, а что? — дерзко спросил господин Пера.

— Но ведь… ты сидел за растрату!

— Ну и что, я ведь их честно отсидел!

— Знаю, знаю!.. Но ведь ты был и остался растратчиком.

— Это все интриги, гнусная клевета наших политических противников… Я потребую пересмотра дела, чтоб восстановить свою честь и свое доброе имя! — возразил господин Пера. — Моя невиновность будет доказана.

— Лучше не надо! Отсидел, и ладно! Твой тесть и тот знать тебя не желает. Говорит: «Пусть выкручивается, как знает, больше за него платить не буду!»

— Что вы говорите, господин начальник?! Ведь он мой политический противник! Не будь у власти наши политические противники, со мной не обошлись бы так сурово. Мне не пришили б дело, не отдали б под суд, не осудили б, не бросили б в тюрьму! В этом вся штука! В этом все мое несчастье! Меня сделали козлом отпущения!

— Ну, надо было остерегаться…

— На меня возвели напраслину…

— Ну, напраслина!.. Люди говорят…

— Все мое несчастье в том, что у власти были не наши… Вот и попал в ловушку, как говорится! К примеру, Любисав, по прозванию «Филадельфия»… У него тоже опечатали кассу и произвели ревизию! Да только свои. Потому и не спешили раздувать дело, а он тем временем сумел выкрутиться. Бился, как рыба на крючке, пока не соскочил, и не дался им! Остался там, где и был! Теперь и дом имеет. Два раза, говорит, покупал билеты гамбургской лотереи, и оба раза выиграл!..

— Просто невероятно! — вырывается у господина начальника.

— Ничего невероятного! — переходит в атаку господин Пера. — Все возможно, господин начальник, стоит только захотеть!

— Так-то оно так, а все же случай небывалый!.. Я двадцать пять лет на государственной службе, и такого что-то не припомню! — растерянно бормочет господин начальник. — Ты отсидел два года за растрату, а теперь требуешь от меня, от министра, и даже от скупщины засчитать тебе два года тюрьмы, как будто ты был на государственной службе!

— Но ведь, — не отступается господин Пера, — если б не пало наше правительство, я не потерял бы места! И сейчас у меня было бы ровно десять лет и несколько месяцев стажа!

— Вон отсюда! — взорвался господин начальник и, схватив господина Перу за воротник, сам распахнул дверь и вытолкал перепуганного просителя.

— Ему еще и службу подай! Боже праведный… И куда мы катимся! — пробормотал и так треснул по столу папкой, что бумаги разлетелись по всему кабинету. — Пока я жив, ты ее не получишь! Только через мой труп! — И он широкими шагами заходил по комнате, потом призвал служителей и спросил, хорошо ли они запомнили последнего просителя.

— Того, что сейчас пулей вылетел отсюда? — поинтересовался дядюшка Радое, самый старый служитель, дуайен всех министерских служителей. — Знаю я его, как свои пять пальцев. Это Хаджи-Настасов Пера. И батюшку его знал; батюшка был праведник, добрая душа, а сынок-то, видать, выродок какой-то. Ты, сударь, про него спрашиваешь? Знаю, как не знать! Знал его, еще когда он под стол пешком ходил! — И для вящей убедительности служитель показал, каким был когда-то господин Пера. А потом отлепил от стены окурок и пошел курить, не пожелав выслушать распоряжения господина начальника.

— Да, да, того самого, все хорошо видели?.. — еще раз спросил господин начальник.

— Да! — ответили служители хором. — Вечно тут крутится.

— Так вот, чтоб больше не смели мне о нем докладывать.


Дать зарок легко, а вот попробуй его выполнить, особенно когда дело касается господина Перы, который, по точному определению его собственных друзей, был настоящей настырной мухой — сколько раз ее ни прогоняй, она столько раз сядет тебе на нос, и при этом на одно и то же место!

Так было и с господином Перой; еле-еле от него отделались… Послали в уезд, в комиссию по налоговым обложениям.

Когда его спрашивают, как дела, он отвечает, что помирился с правительством, и с довольным видом добавляет:

— Живу помаленьку! Господь не выдаст, свинья не съест! Тяжелая служба. Десятка в день на одни чевапы уходит… Сербия это, друг мой!


Перевод И. Макаровской.

Почтенный старец{25} (Картина общественных нравов)

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В кофейне «Земледелец» полно посетителей. Их здесь бывает много и в хорошую погоду, а сейчас, когда на дворе метель не дает раскрыть глаза, и того больше. Все сидят и дружно прихлебывают кофе, чай или шербет; только отставной поручик Милько тянет подогретую ракию, уже третью стопку с утра. Это — завсегдатаи кофейни: торговцы и чиновники, как состоящие на службе, так и не состоящие, а также вышедшие на пенсию. То и дело открывается дверь и кто-то вваливается в залу, весь в снегу, с заиндевевшими усами и бородой, вваливается и, отряхивая с себя снег, восклицает: «Ну и лютый холод, прости господи!» Сидящие в кофейне вглядываются в него: «Кто бы это мог быть?» — и, узнав, кричат из-за всех столов: «Ну как?» Большинство вошедших только машет рукой и говорит: «Беда, а не погода», — но все утешаются тем, что в такую погоду неплохо съесть жареного поросенка, и тут же снова жалуются на сильный ветер, который и глаз раскрыть не дает. Лишь Веца-практикант (его скудно вознаграждает государство, но зато мать-природа щедро одарила юмором и веселым нравом), лишь он, явившись с улицы и будучи спрошен, как ему в его тонком плаще нравится этот ветер, отвечает, потирая руки: «Дует, дует немножко, — и затем добавляет: — Зефирчики, легонькие зефирчики».

Все уже выпили кофе, прочли газеты, обо всем переговорили: об указах, о продвижениях и перемещениях по службе, а также об увольнениях на основании параграфа семьдесят шестого, потолковали и о кризисе и смене правительства{26}. Тут спорили подольше, иные даже об заклад бились. Уволенные и пенсионеры утверждали, что вскоре «будут перемены», и предлагали пари на молочного поросенка, а состоящие на действительной службе отрицали такие предположения, называя их просто уличными сплетнями, но пари не принимали, а один за другим вставали из-за стола, платили за кофе и направлялись к выходу со словами: «Пожалуй, пора идти!» Но, поднявшись, еще некоторое время топтались в нерешительности у дверей, глядя, как метель беснуется и метет улицы, будто исполинской метлой, и прохожие проносятся, как мусор из-под огромного березового помела.

Кофейня пустеет. Разошлись все, кого можно назвать полезными членами общества; остались одни бесполезные: вышедшие на пенсию да уволенные со службы, а также какой-нибудь обанкротившийся торговец, подавший прошения о месте в общину, монополию, на почту и таможню — авось куда и примут. Словом, остались одни завсегдатаи. Бывая постоянно вместе, они, естественно, мало интересуются друг другом и, едва увидевшись, уже наводят друг на друга тоску. Поэтому разговор сам собой замирает, а говорят больше о пустяках: о том, к примеру, какое ружье при выстреле делает бо́льшую дыру — берданка или бельгийка. Гости начинают зевать и разгуливать по кофейне. Скучно.

Пенсионеры на мгновенье забываются и собираются навестить Кику-табачницу, чтобы убить время и тем самым приблизить час обеда. А у Кики хорошо — диван, стулья! Рассядутся, закурят и давай поддразнивать Кику, намекают на некоего аптекарского помощника или на господина Максу, их товарища, который выглядит моложе всех, ибо красит усы, и вздыхают: «Вот бы скинуть с плеч этак лет сорок!», а то спросят, знает ли она такой-то и такой-то анекдот; или разглядывают девчонок-белошвеек, что заходят купить цветные открытки, пристают к ним с расспросами, для кого они покупают открытки, украдкой подталкивают друг друга, приговаривая: «Эх, горемыка, куда уж тебе!» — и долго смеются, пока станет невмоготу и смех не перейдет в кашель, от которого впору богу душу отдать. Тогда они один за другим встают, вынимают голубые платки, машут рукой и выходят из табачной лавки. А если кашель не нападет, то сидят в лавке и до полудня. Об этом месте приятного времяпрепровождения подумывают они и сейчас. Подойдут к двери и уже возьмутся за ручку, и тут же спохватываются: ведь Кика-табачница убрала славный и удобный диван и все стулья: теперь у нее негде посидеть, пошутить и поболтать.

Поэтому они возвращаются в залу, усаживаются за столики или продолжают прохаживаться. Им неприятно это долгое сидение в кофейне в обществе уволенных чиновников. Неловко курить, неловко слишком часто открывать табакерку перед этой уймой уволенных чиновников, которые с такой жадностью тянутся к ней, стоит только ее выложить на стол. Того и гляди, кто-нибудь подсядет, ударит себя в грудь и вздохнет: «Эх, если бы наши пришли к власти хоть бы на три дня, чтобы свести счеты с кем надо! Как вы полагаете, господин Михайло?», да и запустит пальцы в табакерку и скрутит толстенную цигарку. Потому все и встали из-за столов — и пенсионеры и уволенные — и шагают нетерпеливо по кофейне, как по перрону железнодорожной станции в ожидании запаздывающего поезда. Никто ничего больше не заказывает, официанты сидят по закуткам, курят и читают газеты или перемигиваются друг с другом, кивая на бывших чиновников.

В кофейне тишина. Прошло уже немало времени, а дверь все не отворяется. Никто не входит и не выходит. А на улице светопреставление. Вдруг дверь распахнулась, да с такой стремительностью, что все даже вздрогнули, — в кофейню влетел человек, весь облепленный снегом, будто дед-мороз с новогодней открытки, и стал стряхивать с себя снег, топая ногами и хлопая шапкой по коленям. Под мышкой у него кипа листков. Вытер нос двумя пальцами, вытащил один листок, положил его на стол и ушел.

Это было извещение о смерти.

Все тотчас собрались вокруг стола, чтобы узнать, что случилось.

— Ну-ка, Васа, прочти! — сказал седой помощник казначея на пенсии Петроние, по прозванию Считала, который любил следить за международными и столичными событиями, но не любил читать сам. — Ну-ка, Василие! Ведь ты у нас книжник!

И Васа-пенсионер, иначе Васа Чтец, чтение которого всегда слушали с удовольствием, ибо он, во-первых, читал все, что ему попадалось под руки, даже длиннющую «Кетхен из Гейльброна», а во-вторых, умел при чтении искусно и приятно подчеркнуть самые важные слова и фразы, поднимал брови и то возвышал, то понижал голос, а на каждой точке на мгновение торжественно останавливался и глядел поверх очков, — не заставил себя просить дважды, а сразу же взялся за дело. Он вынул очки из жестяного футляра, дохнул на них, протер и надел на нос, надул щеки, пожевал губами и начал своим старческим голосом, подобным голосу коростеля, поющего в росистой луговой траве:

— Значит, так… «Наш незабвенный супруг, отец, тесть, свекор, свояк, шурин, дядя, тетка…» То есть не тетка! Глупости! — сказал Васа Чтец уже в свой адрес. — Как мужчина может быть теткой!.. «…называемый всеми батей…» Батя, да, да, «Сибин Сибинович!» Сибин! Смотри пожалуйста! — сказал, понизив голос, Васа Чтец. — Ай-ай-ай, Сибин! Эх, бедный Сибин, неужели и ты!..

— Да не может быть! — сказал удивленно и растерянно Петроние. — Смотри лучше, Василие, что читаешь! Не хорони живого человека!.. Да я, кажись, позавчера его видел и разговаривал с ним, как сейчас с тобой.

— Я знаю, что читаю! — обижается Васа. — Сибин, именно Сибин… Сибин Сибинович, он самый! А ты: «видел его!» Может, и видел — только не позавчера, а шесть недель назад. Он несколько недель болел… Слег, говорят, когда сосед Марко начал надстраивать четвертый этаж и Сибинов дом против его получился, просто сказать, домишко!.. Лопнуло в нем что-то, он и бух в кровать. Как слег, так и не поднялся. Вот как дело было! Но ты, между прочим, больше всех кричал и просил, чтобы читали, а теперь первый прерываешь… Так где бишь я остановился?.. Ах, да!.. «Испустил свой благородный дух и оставил нас, опечаленных, вечно скорбеть о нем и вечно его оплакивать… Похороны состоятся сегодня в два часа пополудни… Тело будет отпето… и предано матери-земле на новом… и так далее… Скорбящая супруга Анастасия, сын Петр, дочери Юлиана и Мария, зятья Клистивор…»

— Не Клистивор, братец, а Кристифор! — поправляет его Петроние, прочищая свернутой бумажкой свой янтарный мундштук. — Клистивор! Какой такой Клистивор…

— А раз ты лучше меня умеешь читать, что ж ты сам не читаешь? — сердито огрызается Васа.

— Олух ты царя небесного! До пенсии дослужился, а читать не выучился! — поддразнивает его Петроние.

— Ты будто лучше умеешь!

— Лучше тебя, конечно! — отвечает Петроние, вытаскивая из мундштука бумажную трубочку в никотине. — Разумеется, лучше… — говорит он и смотрит сквозь прочищенный мундштук.

— А раз ты лучше умеешь и такой грамотный, что ж ты сам не читаешь, а каждый раз просишь: «Давай, Васа, начинай, брат Васа!» Ты и шумишь больше всех…

— Глазами стал слаб, потому и не читаю…

— Да, да! Чересчур читал много! Как же! Рассказывай! — говорит Васа.

— Много или немного, а читаю я лучше тебя! — говорит Петроние. — Я больше учился, выходит, братец, и знать должен больше.

— И много же ты кончил! Подумаешь, великая наука! Кончил то же, что и я!

— Есть небольшая разница, уважаемый господин Василие! — поправляет его Петроние.

— Три класса начальной сербской школы да один школы счетоводов в Топчидере — и больше ничего.

— Больше ничего? — гордо спрашивает его Петроние.

— Ну да! Да в придачу побывал в греческой школе у покойного учителя Харитона! А с этой греческой школой поднялся ты над нами надо всеми, Петроние, вот докуда! — говорит Васа и показывает на темя. — Заносишься так, будто ты посол в Стамбуле! Греческую школу кончил человек! Подумаешь, дело какое! Будто ты алфавит выдумал и можешь писать не хуже Доситея{27}. Ха-ха-ха!

— Сколько я учился, столько и учился. Знаю только, что грекам меня не продать.

— Где там! Грекам тебя не продать — да, чай, и сербы тебя не купят!

— А ты, раз по-сербски не знаешь, уж лучше бы… Клистивор! — повторяет Петроние. — Не Клистивор, а Кристифор, или, еще лучше, Христифор, или, если хочешь, уже на настоящем греческом, то: Христифорос… — гордо говорит Петроние.

— Ну ладно, братец мой любезный, — уступает наконец Васа Чтец. — Если я и сказал «Клистивор», турком я его не сделал!.. Что ты шум подымаешь, будто я твой дом поджег!..

— Ну, хватит! — закричали все пенсионеры. — Надо же, из-за какого вздора сцепились!..

— Да не сцепились мы, а просто дискутируем, — смягчается господин Петроние, не способный провести и полчаса без Васы Чтеца.

Утихомирили спорщиков. Наступила пауза, а потом опять завязался разговор.

— Эх, бедный Сибин! И он ушел! — говорит Петроние. — Я знаю его, хорошо знаю. Да и как не знать, знакомы, почитай, лет пять — десять, если не больше… еще по Кладову знакомы… Он чуть моложе меня… Был мальчиком у портного, а я учеником — тогда практикантов называли учениками — в канцелярии господина Ристо, смотрителя по рыбной ловле… Я там, а он в мальчиках… А потом, братец ты мой, оказались мы здесь, в Белграде… Меня перевели в референты, а он — подмастерьем в Белграде… Ничего тогда у него не было; беднее меня был! Будто сейчас вижу его безрукавку, да еще, помнится, какие-то военные пехотинские штаны с ярко-красными майорскими выпушками и солдатские ботинки на ногах… Потом туда-сюда, глядишь — и вышел в люди, пробился; обзавелся домом, бросил портняжить, занялся спекуляцией, повезло, и, пожалуйста, уж он — газда Сибин. Хе-хе, — двусмысленно заключил Петроние, — трудолюбивый, говорят, был человек…

— Ну, тут не только трудолюбие! — отозвался Васа.

— Правда твоя! Какое там трудолюбие! — подтверждает Петроние.

— А мы разве не трудолюбивы? Я разве не трудолюбив? Да, наконец, ты вот, например, разве не трудолюбив?.. А какой из этого прок? Никакого! За сто лет — девяносто грошей. Чуть не надорвался, пока дослужился до пенсии! Не трудолюбие тут главное, а везение и… это самое… Понимаешь, что я хочу сказать?

— Конечно, понимаю! — говорит Петроние.

— Да разве я его не знаю! Ты мне еще будешь рассказывать!.. Просто противно (прости его боже, этого самого Сибина!), просто противно говорить об этом.

— У удачливого человека и петухи несутся! — шутит кто-то.

— Деньги к деньгам! — добавляет другой.

— Да не со всяким так бывает! — говорит Петроние. — Вот ведь человек чиновничьего звания так не может… не может, хо-хо, хоть из кожи вылези. Уж я-то знаю. Я сам, как говорится, дошел до помощника казначея и столько лет прослужил еще до банков и до этих январских и июньских займов{28}, поседел на казначейском месте, на пенсию вышел, однако… Вот ты меня, слава богу, знаешь, — говорит он, обращаясь к Васе Чтецу, — я ли не бережлив, уж не знаю, найдется ли второй такой, а всего-то у меня один домишко, лишь бы было где голову приклонить, чтобы, как говорится, за ворот не капало…

— Погоди, Петроние, как один — два у тебя дома!

— Две, брат, купчих, а не два дома. Один, брат, дом у меня, один; второй я не считаю. Пожалуйста, подарю кому хочешь — избавь только от налогов. На, бери его даром…

— Ну, это ты шутишь…

— Не шучу, клянусь богом! Хоть сейчас идем в суд, и я переведу купчую на тебя. Идем.

— Идем, — говорит Васа, — хоть и буран. Пошли!

— Ты наверняка не пошел бы сейчас из этого тепла, если б не я тебе дарил дом, а ты мне.

— Ха-ха! Нет, пойдем, как обещал, — смеется Васа. — Не пойдешь! Уж я тебя знаю…

— Ну, я ведь только так, к слову сказал, — рассердился Петроние. — А ты и прицепился. Видали! Вечно жалуешься, что я тебя прерываю, а теперь сам.

— Да так уж в мире заведено! Раз ты всего-навсего чиновник — терпи и молчи! — говорит поручик Милько, поддержанный всеми прочими.

Успокоили Петрония и Василия, оставили покойного Сибина и повели разговор о том, что и кому осталось после газды Сибина. Говорили о его состоянии, о домах и участках, о наличном капитале, затем — о зятьях и завещании. Будет ли, мол, тяжба или завещание останется в силе. Потом решили проводить его останки, так как все сошлись на том, что газда Сибин был человек редкостный и заслуженный, какого не часто встретишь и какому нелегко найти замену. Одни похвалы слышались со всех сторон. «Это не шутка, брат! Крестьянский сын, никто и ничто, гол как сокол, а постоянством и трудолюбием достиг таких степеней». Хвалили в один голос, а поручик Милько даже спросил крайне озабоченно и испуганно, осталась ли хоть фотография газды Сибина и есть ли она у кого? Но ответа он не получил, разговор перешел на другие темы.

Петроние подсел к Васе и начал ему рассказывать о своих делах: о земле, которую он прикупил, о доме, который намерен строить весной, и о плане дома, каковой составил сам, без помощи инженера; вытащив складной метр и плотницкий карандаш, он взял давешнее извещение о смерти Сибина, на чистой его стороне начертил план дома с комнатами и прихожей, двором и колодцем и прочими сооружениями. Он чертил и объяснял, а Васа критиковал и осуждал план. Так они разговаривали и препирались до полудня, и за это время дважды поссорились; Петроние заявил Васе, что он болван и дурак, а Васа кричал ему: «Краденое добро не впрок!» и «Дьявол возьмет свое!» Но перед обедом, как водится, помирились и отправились восвояси.

У дверей они еще задержались и поговорили о том, что их ждет дома.

— Видишь ли, Васа, — сказал Петроние, кивнув на улицу, — до такой погоды я охотник. Нет ничего лучше, как вот хватит мороз, вроде сегодняшнего, а ты идешь себе домой обедать, и ждет тебя там жареный поросенок. Да не так себе, на один зубок, а этак в пять или шесть кило. Моя Полексия еще утром вынесла его на мороз. И когда я внесу его с мороза, да выну этот мой перочинный нож (золингенского завода, сталь лучше аглицкой, острый, как бритва), да придвину к себе жаркое с салатом из капусты, чтоб отвести глаза жене, затяну банатскую: «Женка, к стенке обернись!» — и вылью все масло в капусту. Придвину, значит, поросенка, а Полексии скажу: «Запри дверь, не пускай никого, даже того, что посылки разносит; сегодня меня нет дома!» Ну, что ты скажешь? Ей-богу, лучше моя бедность и чистая совесть да доброе здравие, чем все добро, лавки, дома и участки покойного газды Сибина — пропади они пропадом! Ха-ха-ха! Какая ему теперь польза от всего этого! Вот зятья, те скажут ему спасибо!

ГЛАВА ВТОРАЯ
Что говорят торговые ряды и отечественная печать, то есть общественное мнение, о Сибиновой смерти

Вскоре весь город узнал, что умер газда Сибин — человек выдающийся, знаменитый на весь край. Газеты споспешествовали распространению этой вести. Все поместили кто короткую, кто пространную заметку о его смерти. Как и о каждом смертном, мнения о нем разделились — как было при жизни, так и сейчас, после смерти. Как и у каждого смертного, у него были друзья и недруги. Плохо тому, на кого не лают — гласит народная пословица, тем более что он принимал заметное участие во всех делах общественных. Газда Сибин недолго оставался в стороне от новых веяний. И его подхватила волна прогресса. Народ зашевелился, пошел за новым временем, воспринял новые идеи. Возникали новые газеты. Все разделились на партии и стали выписывать соответствующие их убеждениям газеты, а газда Сибин, как сторонник властей, выписывал официоз «Сербске новине», в которой с наибольшим интересом читал третью и четвертую страницы, где помещались объявления об аукционах и извещения ссудного банка о продаваемых с молотка имениях, — это было все его чтение и духовная пища! Хотя эта пища была ему полезна, он все же вскоре увидел, что никак нельзя ею ограничиваться. Газда Сибин убедился, что и ему надлежит вмешаться в какую-нибудь свару. Был он раньше «ничей», и все его называли просто хозяйчиком, обывателем, а иногда даже пиявкой и паразитом. Никто его не защищал, ибо дела его были такого рода, что часто ему случалось обижать людей, которым он давал двумя руками, чтобы потом выколачивать из них четырьмя ногами, считая свои и судебного исполнителя. «А! — сказал однажды газда Сибин. — Новое время — новые песни!» И он тоже «определился». Вошел Сибин в партию, и притом в ту, которая находилась в оппозиции, зятьев же своих определил в две другие.

Сразу газда Сибин преобразился, стал другим человеком: интересуется общественными вопросами, сочувствует народным печалям, кричит: «Так дальше нельзя!», вопит: «Это невыносимо! Все ни к черту не годится!» Стал тихо, таинственно, шепотом или одними глазами вопрошать своих новых единомышленников: «Ну что? Как наши?» Те, в свою очередь, пожимают ему руку и отвечают, смотря по обстоятельствам, когда вслух, когда шепотом или взглядом, а те, кому его последний шаг еще неизвестен, удивляются: «Куда конь с копытом, туда и рак с клешней! С чего это газда Сибин вступил в партию и что он тут путается под ногами и всякий вздор несет?»

— А разве ты не знаешь, что с ним произошло? — важно возражает посвященный.

— Не знаю! — отвечает пребывающий в незнании.

— Да где ты живешь, если и этого не знаешь?..

— Да я знаю. Раньше он…

— Э, что было, то сплыло! А теперь он с нами, перековался старикан.

— Может быть…

— Не может быть, а точно. Состоит в списке. Собственноручная подпись… Теперь не отвертится.

— Ей-богу?

— Клянусь честью!

— Записался?

— Уплатил взносы и взял…

— Членский билет?

— Да!

— И теперь он наш человек?

— Еще какой, брат! Огонь! Кремень!.. Железный характер!

— И с нами в огонь и в воду?

— Да уж как гласит пословица, — самодовольно говорит посвященный, — когда старый пень загорится…

— Старый человек каждому делу голова. Это моя заслуга, что он наш…

— И давно он наш?

— Да нет, недавно… И недели нет…

И в самом деле, обращение газды Сибина шло удивительно быстро, невероятно быстро, будто человек спешил побольше успеть перед смертью. В один прекрасный день он записался в партию, на следующий — уже был в партийной кофейне, на третий день подписался на партийную газету, на четвертый — взял семь акций в партийной сберегательной кассе, а на пятый был на окружном партийном собрании и вопил и шумел на нем громче, чем сами основатели партии.

Словом, газда Сибин превратился в сторонника прогресса, «народного человека», друга народа. Жизнь ему стала милее, ибо была не такой пустой и праздной, как раньше. Он всем интересуется, он больше не равнодушный наблюдатель, не говорит, как бывало: «Пусть себе идет, как идет!» В старика будто бес вселился, просто не узнаешь в нем прежнего газду Сибина — ростовщика и мироеда. Он стал нервен, придирчив, непреклонен — разумеется, по отношению к своим противникам. Вечно словно в лихорадке, а когда говорил, то непрестанно языком смачивал губы, как бы угашая лихорадочный огонь. С кем ни встретится — поссорится: обижает именитых людей, защищает бедняков и бесправных, то и дело кричит: «Хватит! Прошло ваше время!» Вот каков стал человек — своим на радость, врагам — на горе! «И что это со старым дураком? Подхватил заразу, когда, можно сказать, все уже переболели!» — говорили недруги, дивясь этой перемене. Да и в самом деле, это был удивительный переворот, странная перемена! И нет во всей подлунной психолога, который мог бы истолковать и объяснить эту быструю и глубокую перемену в дяде Сибине.

Люди только о нем и говорят! Восхваляют его. Отыскали в нем какие-то особые качества и добродетели, отличающие человека передового, инициативного, предприимчивого — «чисто сербский характер!». А если кто и вспомнит что-нибудь невпопад, все на него кричат, что, мол, нельзя быть без недостатков. Когда он появляется, только и слышно вслух и шепотом произносимое: «мы», «наши», «наш человек». А Сибина все больше разбирает, все глубже и глубже увязает он в общественной жизни, в борьбе, пока наконец не отправляется на собрание партии, на котором его сажают на самое видное место. Он даже хотел тоже выступить, но, когда необозримая масса людей закричала: «Слушаем, слушаем!», он, видно, от наплыва чувств лишился дара речи и мог только испуганным и прерывающимся голосом крикнуть: «Так больше нельзя!.. Караул! Спасите!» Бурное и громогласное «Да здравствует оратор!» раздалось и звучало так долго, что, если бы он продолжить хотел, это ему не удалось бы, обладай он хоть демосфеновым даром. Многие подходили, пожимали ему руку и поздравляли с речью. А позже он испытывал полное блаженство, найдя в пространной корреспонденции место, где писалось о том, что «собрание почтил своим присутствием и открыл своей краткой, но содержательной речью почтенный, седой старец Сибин Сибинович, наш энергичный и предприимчивый промышленник, человек старый годами, но молодой и бодрый духом — так что он, по справедливости, давно должен быть среди молодежи! Приятно было видеть, как стар и млад дружно взялись за общее дело» и т. д. Кончалась же корреспонденция словами Негоша:{29}

Хоровод поет, рокочут гусли,

и с внучатами и деды пляшут,

все в веселье стали однолетки![19]

Та самая газета, что тогда так тепло его приветствовала, естественно, сейчас прочувствованно с ним простилась. Она первая поместила скорбную весть о его смерти: «Как молния, пронесся по городу слух о том, что скончался Сибин Сибинович, честный гражданин, предприимчивый промышленник, зачинатель многих полезных предприятий, пламенный сербский патриот, примерный супруг, нежный отец, верный друг, добрый приятель и отец бедняков. Вся жизнь достойного покойника — цепь непрерывных усилий и борьбы, которые благодаря его энергии и выдержке завершились успехом.

Покойный жизнью своей показал, к чему приводят труд и воля: из бедного, безвестного крестьянского сына он стал богатым, видным, уважаемым и полезным согражданином нашим. Утрата такого человека была бы чувствительна и для больших народов, а что уж говорить о нашем малом и разрозненном сербском народе. Весть эта скорбно отзовется не только в нашем городе и его окрестностях, но и по всей Сербии и среди всех сербов. Ибо нет такого человека, который не знал бы нашего почтенного «дядю Сибина» (со вступления в партию он любил так называть себя), и не будет сердца, которое не опечалилось бы, и глаз, которые не оросились бы слезами при известии о его кончине. Все его жалеют и оплакивают, ибо смерть его — тяжелая утрата, и, что того тяжелее, утрата невозместимая!.. Все спрашивают себя: возможно ли это?..»

И в самом деле, были такие вопросы. Все спрашивали: с чего это он? И даже Перса, прозванная «палилулской газетой»{30}, которая, как и всякая газета, ни о ком ничего хорошего не говорила, когда услышала эту страшную весть, почувствовала, что ноги у нее словно подломились; она перекрестилась и, воскликнув: «Ноги мои, держите меня!» — помчалась сломя голову к дому покойного, крестясь и повторяя про себя: «Боже, неужто правда! Дай боже, чтоб то была шутка!» А когда взялась за калитку, уже рыдала в голос: «Ой, горький Сибин! На кого ты покинул Персиду?» Утешала она безутешное семейство и все извинялась, что никого не может утешить, ибо сама как убитая.

«Вот вас вроде бы утешаю, а у самой сердце разрывается», — говорит Перса, а затем рассказывает, что и дом, и двор кажутся ей пустыми без газды Сибина. «Будто сейчас его вижу, — говорит она, — в шлепанцах, в сюртуке внакидку, как расхаживает он по двору и всем делает замечания, все видит и слышит, за всем приглядывает: бранит жильцов или лущит кукурузу, кормит птицу или же летом прохлаждает себя арбузом вон под тем орехом». Она нашла даже, что и птица загрустила, и добавила: «Боже мой, и куры будто понимают, кого потеряли!» А потом (и она!) спросила озабоченно: «Имеется ли, по крайней мере, фотография покойного?» И, узнав, что имеется, что покойник снялся, да притом в шайкаче, в составе какого-то комитета или комиссии по приемке государственного сена во время войн наших, — и она вздохнула с облегчением, сказала «слава богу» и ушла, обещав тотчас же вернуться.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Что говорят о покойном Сибине те, кто не умеет писать

Сразу после полудня начал собираться народ, и около двух часов улица почернела от густой толпы. Хотя похороны были назначены на два часа, процессия не двинулась и в половине третьего, ибо, как водится, священники запаздывали. Ожидая духовенство, народ точил лясы, и уж о чем только не было тут разговоров. А так как у нас свадьбы обычно какие-то мертвые, а похороны — куда живее, то и здесь очень живо беседовали, а разговаривая, смеялись, остроты сыпались так, будто люди собрались вовсе не для того, чтобы отдать последний долг покойному. Народ, разбившись на множество больших и маленьких групп, стоит или прохаживается по улице, оживленно болтая. В группе торговцев толкуют о каком-то фальшивом банкротстве и поджоге; а там группа учителей обсуждает влияние алкоголя на некий сорт рыб; в третьей группе — пенсионеров — разговор идет о шалостях старого председателя суда, совершенных в отсутствие жены, и все утирают слезы, выступившие от неудержимого смеха. Что касается офицера Н., то он за время долгого ожидания духовенства завязал знакомство и изъяснился в своей давнишней, восьмилетней тайной любви к недавно овдовевшей г-же П. и был ею приглашен в гости на будущее воскресенье… Вообще разговоры повсюду были весьма занимательные и не только не затихали, но, напротив, становились все более оживленными, пока наконец не появились священники.

Еще немного, и процессия тронулась.

Выехал катафалк. За катафалком двинулась многочисленная родня. Все понурились. Все растерянны, как это обычно бывает в столь скорбные минуты, никто не знает, где встать, кого взять под руку. Как кстати в таких случаях оказывается человек, владеющий собой и знающий все порядки! На этот раз всех выручила Перса. Она повязала платки на рипиды и подсвечники, вручила попам свечи и шелковые платки; дала каждому зятю в спутницы его благоверную и одну из теток.

Двинулись. Перса кричит зятю Кристофору, чтобы он надел шапку на голову, ибо, говорит она, дорогого покойника он все равно из гроба не поднимет (ему ведь сейчас нет никакого дела до того, пойдет Кристофор в шапке или без шапки), а себе может повредить — заполучит какую-нибудь там хворь или сильный насморк.

Перед катафалком — многочисленные венки. Кто их пересчитает, кто прочтет, что на них написано! Оставим принесенные родней и займемся теми, которые получил покойник за свои гражданские доблести. На одном начертано: «Нашему благодетелю и почетному члену. Экспедиторы»; на другом: «Достойному и энергичному члену-основателю. Общество субсидий под залог»; на третьем: «Неутомимому инициатору. Общество «Колыбель и Могила»; на четвертом: «Активному члену. Члены комиссии по выбору площади для рынка»; на пятом: «Незабвенному председателю. Общество по скупке пенсионерских и чиновничьих векселей».

Всем бросилось в глаза обилие венков, и потому, естественно, сразу же начались сравнения с давешними похоронами полковника, и было решено, что нынешние похороны — если не считать в полковничьем кортеже того, что положено по военному чину, не в пример пышнее. Попов было семеро. Но как ни удивительно — ни одного любительского хора, а их в городе два!.. После от все той же Персиды дознались, что оба хора — хор «Дамаскин» и хор «Равийола» — были бы на месте, но, к сожалению, при переговорах в доме покойного руководители названных хоров, Пан Выпил и Пан Выпивал, передрались, так что их увели в участок, почему процессия и осталась без хора. Это было, однако, частично возмещено. «А за родственниками, — писала в отчете одна из газет, — приятно и трогательно было видеть довольно большую толпу сокрушенных и плачущих женщин, девушек и детей в черных покрывалах. Это многочисленные квартиранты покойного. Не было человека, глаза которого не оросились бы слезами при виде этого зрелища».

Процессия медленно двигалась по главным и боковым улицам; по главным — ради знакомых покойного, а по боковым — ради Сибиновых лавок и лабазов, домов и участков — чтобы покойного еще раз увидели его столь тяжелым трудом добытые владения!.. Около каждого такого места останавливались. Задержались даже около одного участка, из-за которого был процесс (и покойник проиграл его за два дня до смерти, но только это от него скрывали). Слегка поспорили, нужно ли и тут останавливаться, и в конце концов решили, что нужно. «Ладно, — сказал кто-то. — Постоим и тут по христианскому обычаю. Покойник думал, что участок его, с этой мыслью и умер…»

Так потихоньку продвигались вперед. Поочередно пели попы и дьячки. Попы, когда не пели, беседовали тихо и степенно о состоянии покойного, о наличных деньгах, о том, сколько он платил налога и сколько бы должен платить. А когда приходил черед петь, они прерывали разговор и опять пели, а затем снова продолжали разговор с того места, где остановились. Те же, кто не плакал, не пел и вообще не чинодействовал, непрестанно разговаривали. Люди как люди, болтали о всякой всячине. Одни говорят, что мало попов, другие — что венков могло бы быть еще больше. А некоторые женщины замечают, что дочке Сибина траур не так уж к лицу. «Знай она, как он ей не идет, — говорят они, — ни за что бы не надела!» Одна из них поведала, что ее все уверили, будто траур ей очень к лицу, и она надеется вскоре одеться в черное, так как свекровь на ладан дышит! Те, что постарше, завели речь о вдове Сибина. Одна спрашивает: «Собирается ли госпожа Анастасия выходить замуж? Ведь она еще свежая и крепкая, почему бы и не выйти!» Другая говорит, что она не пойдет, у нее внучата. Третья замечает, что внучата тому не помеха, ибо они обеспечены по завещанию, да и у Анастасии есть своя часть независимо от того, останется ли она вдовой до могилы или выйдет через год замуж, если найдется подходящий человек, и добавляет, что она уже припасла для нее по меньшей мере одну хорошую партию. Потом переходят к деталям завещания, но беседа прерывается сначала вопросом какой-то девчонки: «Почему так мало офицеров в процессии?», а потом тут же начавшейся речью перед последним участком покойного, из которой становится ясно, что покойник намеревался стать одним из выдающихся благотворителей.

— Скажите, пожалуйста, а кто это умер? — спрашивает прохожий господин одного из провожающих. — Я, знаете ли, нездешний и…


— Эх, — отвечает, вздохнув, спрошенный. — Редкостный человек. Почтенный старец! Не было комитета, сударь, в котором он не состоял бы членом.

Дошли уже до последней улицы, ведущей к кладбищу, до последнего угла, где предстоит остановка у кирпичного завода покойного. Здесь расстанутся с ним знакомые и друзья, и только родные проводят его до места вечного упокоения…

Как на всех улицах, по которым они проходили, так и здесь люди выбегают за калитки с тем же самым интересом, с каким они бегут за калитку, заслышав оркестр и марш, волынку и свадебные песни!..

Здесь прощаются с покойным. Все идут по домам, и снова — разговоры, гомон и хихиканье.

— А кто это умер, сынок? — спросила старуха из ближайшего дома, которая едва-едва нашла один шлепанец и так, без другого, и бежала до самого кладбища, перед которым собралась толпа из соседних домов.

— Да тот, кому, бабушка, жить надоело! — отвечает ей сосед.

— Не знаю, — отвечает ей соседка из толпы. — Человек какой-то, говорят…

— А большая процессия, дочка? — спрашивает бабка, щурясь и пытаясь разглядеть провожающих.

— Была! А сейчас расходятся.

— А сколько попов?

— Четыре.

— А дьяков?

— Не знаю.

— Помилуй, господи, его душу! Видать, богач какой-то. А есть ли рипиды?

— Есть, бабушка!

— А платки какие?

— Шелковые, бабушка.

— Эх, — вздохнула старуха. — Хорошо. Коли богат, место для души всегда найдется… Только бы на похороны сколотить денег — и тогда хоть завтра помереть… — добродушно заканчивает бабка.

В это время траурный кортеж приближается к толпе перед воротами. Люди из толпы подходят поближе к кресту и читают: «Сибин Сибинович, торговец». Говорят старухе: «Сибин Сибинович умер».

— Ноги мои, держите меня! — восклицает Перка-прачка. — Неужели он?..

— Это не Сибин ли надзиратель? Эх, Сибин, Сибин! Неужто раньше меня? — крестясь, вздыхает бабка.

— Нет, бабушка, — разъясняет ей Перка-прачка, — то другой Сибин, а этот Сибин-торговец, первейший богач был…

— А ты его знаешь, дочка? — спрашивает бабка.

— А как же мне его не знать, — говорит Перка. — Я была его квартиранткой полгода — от дмитриева до георгиева дня. Знаю его. Да и кто его не знает?

— Доброго человека, душенька, каждый знает, — говорит бабка.

— Да-а-а, — цедит сквозь зубы Перка-прачка. — Как же! Прости, господи, его душу! Ничего, хороший был…

— Да уж, должно быть, хороший был человек, — подхватывает кто-то. — Вон какие ему похороны устроили, да и в газетах о нем пишут, а тот в речи что сказал! И половины вполне бы хватило. Говорят, золотой был человек. Бедняков особенно любил!

— Ого! — воскликнула Перка-прачка. — Как ты говоришь? Любил бедняков? Хорошо им, грамотным, пишут, что хотят, бумага все стерпит, как сказал наш Мика-газетчик (разносчик и продавец газет, который сидел тут же во дворе). А будь я грамотна, я бы иначе написала!

— Эх, тетка Перка, — сказала одна женщина. — Наверно, не совсем это так.

— Что не так? Что не так? Будто я не знаю газду Сибина, когда я была его квартиранткой, а он моим хозяином! А она мне еще толковать будет, кто был газда Сибин!.. Нечего сказать!

— Пресвятая богородица! Подумать только, — восклицали женщины. — Неужто правда, тетка Перка?

— А как вы думали? — сказала Перка, махнув рукой. — Неприятно только говорить об этом!

— А почему?

— Да как же! Ведь его, как говорится, только что со стола сняли!

— Ну и что?

— История была бы самой жалкой наукой, — вмешался какой-то школяр, ученик геодезической школы, — если бы даже после смерти не могла изречь своего справедливого суда!

— Ай-ай-ай, так что же он делал? — разом воскликнули несколько женщин.

— А как вы думали? — сказала Перка. — Да что уж теперь! Помер, прости его, господи, и теперь уж он самый лучший человек!.. А при жизни… Да отстаньте вы от меня, ради бога, только в грех меня вводите! А при жизни не было большего скряги!

— Да ну! Так что же он вам сделал? — закричали женщины, сгорая от любопытства.

— Да ничего особенного! Что он мог сделать!.. Во всем городе никто бы не мог похвалиться… Но это потому, что я была женщина с характером, и, как говорится, порядочная.

— Да что вы говорите!..

— Когда, бывало, он обходит квартиры, вечно жалуется, что в пояснице у него стреляет. Едва я от него девчонку уберегла — так он ко мне привязался!.. «Бог с вами, говорю, господин Сибин, отстаньте от меня; я уже в летах!» — «Ну что ж, говорит, и я не молод!» — «Но ведь у меня муж есть!» — защищалась я. «Так и у меня жена, — говорит он. — Разве я не муж?» Говорит, а у самого борода трясется и четки в руках дрожат! Насилу отделалась, да и то только тем, что пригрозила ему госпожой Анастасией. Тогда он вроде немножко струхнул, смутился и пошел восвояси…

— И ты упустила такой случай! А могла бы как сыр в масле кататься у такого богача!

— Да какая ему радость была от этого богатства! Каждое первое число он спозаранок тут как тут… Положит в карман молоток, клещи да гвозди и таскается из квартиры в квартиру, требует деньги, квартирную плату! И если кто не платит — сущая беда! Сразу начинает ругаться и выбрасывать на улицу… Бумажку на окно: «Сдается хорошая комната», сядет и орет: «Вон, вон!» Да еще половину вещей удержит в счет квартирной платы, а половину выкинет во двор и кричит: «Пошли отсюда, убирайся из комнаты, и денег, мол, твоих не нужно!» А глядишь, все, что получше, он себе оставил, а выбросил одну рухлядь!

— Ну и ну! — дивятся женщины.

— Хе-хе, — смеется Перка-прачка. — Помню я, как позапрошлый год жила в его доме… Хо-хо-хо! Царство ему небесное, не могу без смеха вспомнить!.. Муж мой тогда задержался по какому-то делу в Смедереве, подходит первое число, он, чуть рассвело, уж тут как тут. «Как с платой?» — говорит. «Да я не приготовила, вы знаете, мы всегда аккуратно платим!» — говорю я ему. «Мне деньги нужны, госпожа Перка, — говорит он. — У меня платежи». — «Потерпите неделю-две, пока муж вернется! — говорю. — Мы поиздержались. Знаете, как оно бывает! Купили дров (а зима была холодная, вот как нынче). Мне — корыто, дочке (тогда моя Юца была еще не замужем) — башмаки и платьице… Потратили деньги — ждем его, а тогда заплатим, за два месяца сразу заплатим». — «Знать ничего не хочу, говорит. Плати деньги! Деньги, деньги, деньги плати!» Просила я, просила — ничего не помогает; кричит и кричит: «Плати деньги!» — «Нет у меня сейчас!» — «Значит, не можете в этот месяц заплатить?» — «Вы же нас знаете, мы всегда аккуратно платим, — прошу я. — Это уж просто случай такой!» Он будто немножко смягчился, взял стул и сел, а я про себя думаю: «Ну, слава богу, есть и у него душа!» А он ощупал карман и говорит мне: «Перка, пожалуйста, сбегай к Яначку-бакалейщику; кажется, я только что у него забыл свою табакерку, а я тебя, говорит, здесь подожду…»

Я, бедолага, побежала сломя голову, а Яначко удивляется, говорит, он сюда и не заходил! А когда я вернулась, смотрю — глазам не верю: все настежь и сквозняк гуляет. А как лучше пригляделась — нет ни окон, ни дверей. «Ах я несчастная! Где же дверь и окна? — спрашиваю я госпожу Кату-музыкантшу. — Что за глупая шутка?» — «Никакая это не шутка, — говорит госпожа Ката. — Просто газда Сибин снял их и унес — пока, говорит, не заплатите за квартиру. Вон, говорит, он со своим работником тащит их». Хо-хо-хо! — рассказывает, крестясь, Перка-прачка. — Прости, господи, меня грешную — не могу вспомнить без смеха. Выглянула я на улицу, а мой газда Сибин взвалил на себя оконные рамы и поддает, и поддает шагу! И не оборачивается. А слуга за ним, дверь тащит. Хо-хо! И сейчас смеюсь, как вспомню. А мне что осталось делать, как не бежать во всю прыть в дом, где я стирала. Слава богу, все оказались добрыми людьми, дай им боже! Набрала я сколько нужно и заплатила ему, а он мне отдал рамы и дверь. Да еще меня утешает: «Для меня, говорит, не в деньгах дело! Это я для твоего же блага, госпожа Перка, делаю! Есть у меня деньги. Если тебе нужно, я одолжу, говорит, а сам прячет деньги в кошелек, и руки у него трясутся. — Для твоего же блага! Потому что, говорит, долг платить труднее, а так легче. Ты меня, говорит, сейчас ругаешь, а потом спасибо скажешь!»

Такой уж он был, прости его господи!.. Лопни мои глаза, клянусь единственной дочкой моей Юцей, которая мне дороже глаз, что ничего не соврала! — заканчивает Перка-прачка.

Как раз в эту минуту с кладбища донесся голос Мики-газетчика, начинающего последнее надгробное слово о покойном газде Сибине:

Все у нас сереет год от года:

Меньше все юнаков у народа!


Перевод Е. Рябовой.

Кир Герас{31}

ГЛАВА ПЕРВАЯ,
в которой описывается прибытие кир Гераса в Сербию и первые годы его невинной, беззаботной юности

Старый кир[20] Джерас, или Герас, как он собственноручно подписывался, который с годами сгорбился и ходил с четками из пяти-шести зерен в опущенных или заложенных за спину руках, шепча себе под нос и глядя в землю, отчего казалось, будто он что-то потерял и постоянно разыскивает, был когда-то гораздо моложе, был, — кто бы мог сейчас этому поверить! — был в свое время мальчишкой и даже ребенком! Поэтому и мы, следуя старому латинскому изречению: «Sed ab initio est ordiendum»[21], — начнем сначала. То есть начнем с того невинного возраста, когда он был маленьким, что называется, с кулак, и еще не только не испил, а даже не отхлебнул из той чаши, которую время наполняет горечью, а жизнь настойчиво преподносит каждому живому существу; начнем с того возраста, когда он понятия не имел о сберегательной кассе и бирже, облигациях и векселях, поручительствах, судебной проволочке и судебных исполнителях…

Было это давно, на самой заре нашей государственной жизни{32}, когда ныне старый, согбенный кир Герас переступил границу Сербии. Строго говоря, он и не переступал границу, а был перенесен через нее, и уж если очень придираться к словам, то даже не перенесен, а, так сказать, протащен в Сербию контрабандой. Случилось это в сороковых годах прошлого века, когда только что установили карантин и таможню в Алексинаце{33}.

В то время, как раз в тот день, когда господа чиновники этого учреждения, а именно карантинный смотритель, оценщик и таможенник, в беседке, сооруженной по случаю торжественного открытия и освящения нового карантина и таможни, подкреплялись ракией, закусывая ее зелеными огурчиками, в это самое время — судя по ракии, уже к вечеру — со стороны Ниша показался длинный караван, державший путь из Турции. Мелкими шажками люди перешли границу вместе со своими низкорослыми лошадками и осликами. Караван состоял из лошадей, ослов и целой толпы валахов — взрослых и детей. Молодые вели лошадей и ослов в поводу, а на каждом животном, болтая ногами и покачивая головами на длинных шеях, сидели в деревянных вьючных седлах старики.

Как только караван пересек границу и остановился у катунского пограничного поста на сербской территории, старики сошли с лошадей и ослов. Тут зазвонил колокол сельской церквушки. Путники встрепенулись, услышав столь милые их сердцу святые звуки. И все — молодые, и старые, и спешившиеся, и те, что сидели в перекинутых через вьюки корзинах, сняли фески и, возведя очи к небу, истово перекрестились, благодаря бога за то, что живыми и здоровыми ступили на христианскую землю, где царствуют и судят христиане. Они еще некоторое время прислушивались к доносившемуся издали радостному мирному звону колокола. Потом опять все смиренно и покорно в пояс поклонились сербским властям, что пили ракию, закусывая маринованными огурчиками.

Когда представители власти спросили путников, кто они и откуда, те ответили, что они греки, христиане, и идут из Турции. «Из Турции мы», — сказал один, а другой добавил: «Христьяне мы эпирские, из села Готисте. Мецовские мы, все мецовские…»

Впрочем, можно было их и не расспрашивать, потому что с первого взгляда было видно, кто они и откуда. Все они были валахи или греки; я говорю: валахи или греки — потому, что ни тогда, ни позднее нельзя было дознаться в торговых рядах ни про одного, грек он или валах, ибо, как известно просвещенным читателям, а особенно тем, кто лучше других знает всемирную историю, в знаменитой Александрийской библиотеке среди многих других книг и букварей некогда хранился и валашский букварь, хранился вплоть до памятного всем исторического пожара. Когда пламя охватило библиотеку, все народы устремились туда спасать свое книжное богатство. Побежали и валахи, схватили свой букварь и среди общего смятения стали передавать его из рук в руки, согласно нашей поговорке: «Поп — пономарю, пономарь — служке, служка — псу», валах — валаху, а последний из них сунул букварь псу, тот умчался, словно им выстрелили из ружья, и никто больше его живым никогда и нигде не видел!.. Оттуда, рассказывают греки, и взялась известная собачья привычка: знакомясь друг с другом, обнюхиваться — ищут, мол, потерянный валашский букварь. Так, значит, затерялся и погиб валашский букварь, а с ним и валашская азбука; и с тех пор от великого стыда за то, что они одни-единственные из всех народов потеряли и букварь, и азбуку, валахи не признают своего настоящего имени, а выдают себя за греков. Так говорят греки, а они, как известно, не имеют обыкновения лгать.

Вот и эти сейчас тоже назвались греками. Все они — и старые, и молодые, и дети — пришли сюда в поисках заработка. Все были в антериях и фесках, обуты в чертовски остроносые туфли с болтающимися шерстяными кисточками; у всех коротко подбритые усы и густые лохматые брови; вид смиренный, походка козья.

Представители власти осмотрели их поклажу, карантинный инспектор нашел всех здоровыми, а оценщик, не найдя у них ничего недозволенного, сделал запись, что границу перешло двадцать семь человек «мужеска пола, разного возраста».

Издавна известно, что серб хороший слуга, но плохой хозяин. Эта святая и неопровержимая истина подтвердилась и в данном случае при упомянутом осмотре в катунском карантине. Потому что, будь здесь на месте сербов, первых «деятелей» молодого Сербского княжества, какие-нибудь швабы, они осмотрели бы корзины, узлы и мешки не так поверхностно, как это было сделано, а самым тщательным образом перетрясли бы не только содержимое каждой корзинки и мешка, но и карманы пришельцев; всюду сунули бы свой нос, и список перешедших границу стал бы, безусловно, точнее и полнее и вместо двадцати семи душ было бы записано двадцать восемь. Ибо, будь досмотрщики, как мы уже сказали, чуть повнимательнее, перебирая попоны, одеяла, вьюки и корзины, они нашли бы в одной из корзин мальчонку. В пестрой безрукавке и туфельках чуть побольше свиного копыта, в фесочке, украшенной серебряными монетками и стеклярусом, с перьями из павлиньего хвоста за обоими ушами (чтобы не сглазили), он был похож на маленького идола. Найди они его, был бы записан и двадцать восьмой перешедший границу путешественник, семилетний Герасим Паскаль из эпирского села Готисте — таково имя героя нашего рассказа.

Но ни представители власти, действовавшие столь небрежно, не заметили его, ни он их не заметил, потому что как раз в ту минуту его сморил сон, и на самой границе он крепко заснул.

Так и прибыл наш герой в Сербию незамеченным и не отмеченным ни в списке новоприбывших, ни в перечне ввезенных товаров; иначе говоря, ни как личность, ни как вещь, ни даже как беспошлинный образец товара.

Двигаясь дальше, толпа пришельцев постепенно таяла, оседая в придорожных селах, и только пятеро добрались до Белграда.

Прибыв в Белград и распродав своих лошадей и ослов водовозам, они сразу же разбрелись в разные стороны. Один открыл ликерное заведение с вывеской «У Караискакиса»{34}, на которой был изображен этот богатырь; другой открыл на Зереке нечто вроде кондитерской — «Нектар и амброзия» — и торговал самодельными фруктовыми колбасками, сахарными петушками и свистульками, причем последние превосходили в качестве музыкального инструмента все известные в те времена инструменты как дешевизной и чистотой звука, так и съедобностью своих частей, — это был единственный из музыкальных инструментов, который можно было съесть, и как таковой он прославлял и кормил своего мастера, подслащая таким образом горькую на первых порах жизнь художника и облегчая тяжкий крест его призвания. Третий обзавелся харчевней близ Лицея, которую толпами посещали юные сербы, привлеченные в Белград жаждой знаний. Четвертый открыл зеленную в центре базара, превратившуюся меньше чем через год в бакалейную лавку «Три ключа». Здесь-то и оказался маленький Герас.

Так уже в семь лет Герас помогал в меру слабых сил своему соотечественнику и земляку кир Науну. Постепенно он вошел в курс торговых дел и превосходно понял, что постепенность — это школа, дающая наиболее прочные и основательные познания в торговом деле. Первой его обязанностью в торговле было наблюдать; ничего больше, только следить за покупателями. По целым дням он должен был торчать в дверях или у прилавка и наблюдать, как кир Наун предлагает, расхваливает и отвешивает покупателям товар, а самое главное — следить, чтобы покупатели в лавке или возле нее не стянули чего-нибудь. И для своих лет он делал это мастерски. Словно бы играл, как все дети, но его маленькие, хитрые глазки живо и беспокойно бегали, будто маслом смазанные, и ничто не могло от них ускользнуть!.. Как же он следил! Он не только не позволил бы украсть, но сам раза два-три извлекал из мешков зазевавшихся индюшек-крестьянок купленную и оплаченную ими вещь, так искусно возвращая ее на полку, что этого не замечал даже кир Наун! А если и удавалось кому что-то стибрить, счастливец недолго обольщался легкостью обмана, ибо маленький Герас все видел и немедленно сообщал об этом своим тонким голоском на валашском наречии Науну, а тот вносил в счет, который писал мелом на прилавке, стоимость украденной вещи.

— Значит, так, хозяин: соли пять с половиной окк, две шали, двое четок, ситцу для снохи, пол-окки пряжи да сыромятные опанки, ремень…

— Какой ремень? — вопил покупатель. — Что ты меня грабишь, здесь не Турция…

— Там вон, в торбе… — спокойно произносит Наун и тычет мелом в сторону мешка, что стоит на полу, а затем вписывает в счет четыре гроша.

— Да бог с тобой, какой ремень?.. — с удивленным видом спрашивает покупатель.

— В торбе… Вот такой же… — говорит Наун, указывая на развешанные в лавке ремни.

— Вот он! — кричит маленький Герас, быстро вытаскивая ремень из торбы. — Вот, такой нет в другой лавке, только в нашей есть такой ремень…

Крестьянин будто силится припомнить, когда и как мог он положить в торбу ремень, но это ему не удается, и он лишь дивится да крестится левой рукой.

— Хе-хе, бывает, бывает, газда Ранисав, — успокаивает его кир Наун и еще раз пишет в счет четыре гроша, потом подбивает итог, одновременно стараясь смягчить впечатление от этой довольно печальной сцены. — Может, может человек забыться. Неприятность в доме, заболел кто, мало ли… Вот человек и не знает, что делает…

— А и то правда, как только ты угадал! — говорит крестьянин. — Небось сам и сунул, ну и ну… Сам и есть, кому же больше…

— Да что там, я вот про себя расскажу!.. Послушаешь, собственным ушам не поверишь, но мой Герас, этот вот малец, подтвердит, что так все и было! Пришел газда Павел из Рушан, — приятелями мы были, — он первым пришел в мою лавку и почин сделал, когда я бакалеей занялся… Соли ему понадобилось. «Сколько?» — «Десять окк»! Отлично, кладу на весы, взвешиваю, десять окк… «Мало», — говорит газда Павел. «Что мало? — спрашиваю, в шутку, конечно. — Мало десяти окк? Записать одиннадцать?» — «Нет, — говорит Павел, — мало соли, много окк!» — «Сколько надо», — говорю. «Не столько, отвечает, знаю я, что такое десять окк, тут и семи нету!» — «Не может этого быть, говорю, обидеть меня хочешь! Весы самые правильные, святой архангел может на них души взвешивать — такие они точные!» — «Барахло, а не весы, газда Наун!» — заявляет он. А как оно получилось? Был я чем-то расстроен и, вешая соль, задумался, да и нажал локтем на весы, вот и потянуло десять окк! Как снял локоть, — восемь с половиной, — полторы окки нехватка!.. Хочешь верь, хочешь не верь… Так же вот и с тобой, газда Ранисав… Хе-хе! Забывчивы люди, одна нешто печаль на этом свете, одна забота?..

Так благодаря маленькому Герасу милейший кир Наун присовокупляет к счету и эту вещицу, сунутую в торбу рассеянным покупателем…

Герас понемногу втягивался в работу и потихоньку-полегоньку знакомился с торговым делом. Однажды утром, на удивленье всем соседям, он, как и подобает настоящему бакалейщику, неожиданно появился перед покупателями в полном торговом облачении — в выкроенном из мешка фартуке, подвязанном несколько выше, чем следует, точнее, под самое горло. На фартуке можно было без труда прочесть номер мешка и марку пана Вшетечки, владельца паровой мельницы. Маленький Герас выглядел взаправдашним бакалейщиком, в миниатюре, конечно, «Taschenausgabe»[22], как сказали бы немцы. И вот чудеса — по-видимому, от сознания ответственности на той фазе торговой деятельности, на какую поднял его подвязанный фартук, на лбу у него меж бровей сразу залегла морщинка, что еще больше усилило его сходство с бакалейщиком и валахом. Недоставало только четок, без которых немыслим ни один валах. Но он быстро завел себе и четки и наслаждался, перебирая их, конечно, тайком, когда оставался в лавке один; но наслаждение это длилось недолго. Заметив однажды, как Герас задумчиво прохаживается перед лавкой с таким видом, будто у него в долгу весь город, и перебирает четки, длиннее к тому же хозяйских, кир Наун вспылил и, подойдя к Герасу, чуть склонил голову набок, как всякий валах, когда сердится, схватил его за ухо и спросил:

— А что, милок, ходил ты ко гробу господню?..

— Нет! — отозвался Герас, удивленно поглядывая на него и стараясь высвободить ухо.

— А ты… часом… не ходжа?

Герас промолчал, предвкушая недоброе.

— Марш в подвал соль молоть, паршивец! — гаркнул кир Наун и, наградив его крепкой оплеухой, отнял четки…

ГЛАВА ВТОРАЯ,
из которой читатель узнает, как Герас тяжким трудом и строжайшей бережливостью преодолел все и поднялся на пьедестал или, короче говоря, как Герас сделался кир Герасом и каким он был в качестве такового, то есть что представлял собой как молодой торговец за прилавком. Имеются в этой главе смутные намеки на то, что в жизни приказчика Гераса были все же и кое-какие поэтические моменты

Не станем описывать самое черное время в жизни каждого бакалейщика — время ученичества, да и время службы приказчиком, которое в любой другой профессии кажется все же лучше, скрашенное хоть какими-то удовольствиями и радостными воспоминаниями, и лишь у бакалейщика оно столь тяжко, что нет его тяжелее и мучительнее. Оно исполнено таких трудностей и лишений, что и пером не опишешь. Сколько тяжких и неприятных обязанностей и обстоятельств, вроде необходимости подниматься чуть свет, питаться впроголодь, щелкать зубами в стужу и обливаться потом в жару; сколько подозрений, ругани, оплеух и колотушек, мозолей на руках и синяков на спине… Не станем описывать все это, вернее, коснемся лишь вскользь с единственной целью пощадить чувствительность нежных читателей и впечатлительных читательниц и сэкономить потоки слез сочувствия, которые были бы пролиты при чтении описания всех страданий и мук Гераса.

Вот почему мы будем кратки и упомянем только, что после семилетнего пребывания в учениках Герас стал наконец приказчиком. А тот факт, что он пробыл в учениках ровно семь лет, не больше и не меньше, имел свои причины, о которых Герас долго не подозревал, и смирился, покорившись судьбе, лишь после того, как хозяин изложил ему все связанные с этим обстоятельства, из чего стало ясно, что иного выхода нет. Потому что всякий раз, когда Герас ворчал и роптал на то, что так долго ходит в учениках, газда Наун успокаивал его, уверяя, что так и должно быть по очень многим причинам, перечислять которые было бы и долго и излишне, но все же называл некоторые из них: семь лет учился Герас потому, что в неделе семь дней, что у христиан семь таинств, что на свете семь чудес, и, наконец, потому, что существовало семь эллинских мудрецов, — вот почему, говаривал Наун, и он, Герас, как христианин и эллин, должен прослужить учеником ровно семь лет (ни днем меньше, ни днем больше!). И господь еще смилостивился, добавлял кир Наун, ибо сам он, будучи во время оно учеником в Москополе, прослужил не семь, а целых десять лет, потому что, как ему тогда объясняли, древнее всего на свете десять заповедей божьих!.. Но теперь, говорил кир Наун, другие времена, испортились люди, отошли от бога, потому и он, Герас, служит только семь лет, а те три, добавлял хозяин, дьявол, видно, скостил!

Так Герас стал приказчиком, обыкновенным приказчиком в бакалейной лавке. А как он выглядел в этой роли, вам, уважаемый читатель, нетрудно себе представить. Подумайте о малыше Герасе, о том самом мальчонке, что прибыл в корзине, вообразите, что разглядываете его сквозь увеличительное стекло, — вот вам и приказчик Герас! Он по-прежнему носил поверх антерии фартук из грубой мешковины. Феска, украшавшая его голову, была ему мала, зато башмаки — велики, а ступни, несомненно от семилетнего стояния за прилавком в бытность учеником, стали широкими, как утиные лапы, и если, случалось, он наступал кому на ногу, тот подскакивал и только что не скулил по-собачьи от нестерпимой боли!.. Сравнительно новым было только то, что из-под антерии вместо чулок у него выглядывали штаны, да иначе и быть не могло, поскольку всем известно и научно подтверждено, что Белград находится у врат западной цивилизации и Европы…

И, став приказчиком, Герас не ведал никаких радостей и удовольствий из тех, что доступны были в ту пору портновским, а особенно парикмахерским подмастерьям, которым каждый день приносил что-то новое, а субботние и воскресные вечера оставляли приятнейшие воспоминания. Для Гераса не существовало ничего на свете, кроме лавки и прилавка. Он был занят с раннего утра до полной темноты: обслуживал покупателей, молол ручным жерновом соль или, завернутый в свой фартук, уставившись в одну точку, толок перец и насыпал его в кулечки — словом, выполнял любую работу, только бы не сидеть без дела, потому что, как ежедневно внушал ему кир Наун, «лень — мать всех пороков». По воскресеньям и в праздничные дни он до полудня домовничал, то есть помогал в кухне хозяйке Патруне, второй жене Науна, а после обеда усаживался у ворот или перед входом в лавку и напевал что-нибудь из «Катавасии»{35} (конечно, на греческом языке), украдкой почитывал греческую мифологию или на виду у всех читал Жития святых, что получал для прочтения и «духовного развития» от своего учителя из греческой воскресной школы кир Харитона, к которому ходил еще учеником, но только по воскресеньям, потому что в будни Харитон стегал одеяла и был самым обыкновенным шерстобитом.

В приказчиках Герас состоял целых долгих четырнадцать лет, и кто знает, не остался ли бы им еще на четырнадцать лет, если бы не произошло нечто, ускорившее дело, в результате чего Герас получил «цеховое свидетельство», даже не успев за ним обратиться.

Как-то в воскресенье старый кир Наун прохаживался по двору с тем задумчивым видом, какой приличествует всякому греку и валаху — заложив руки за спину и машинально перебирая короткие четки, — как вдруг течение его мыслей нарушил голос, напевающий:

Без тебя, мой друг любезный,

Нет мне жизни, нет мне жизни,

Я погибну!

Кир Наун остановился, будто громом пораженный среди ясного неба. Затем покачнулся и чуть не потерял равновесия, едва удержавшись на пятках. Кисточка на феске мотнулась; крайне удивленный, он вскинул брови, выпучил глаза и разинул рот, услышав эту сербскую песню. Затаив дыхание, он продолжал слушать:

Ты — цветочек ароматный,

Сорву тебя я, сорву тебя я

С радостью.

— «Цветочек»! — повторяет старый Наун. — Какой цветочек! Кто срывает цветок?.. Для кого он благоухает? Кто этот цветочек, — шепчет кир Наун. Разозленный, он мечется по двору, то и дело останавливаясь, роет ногой землю, будто молодой петух на мусорной куче. — «Цветочек»? Не я ли этот цветочек?..

Потоптавшись так довольно долго, он остановился, печально качая головой.

— Dulusos![23] — воскликнул он наконец, стараясь отмахнуться рукой от пения Алгаицы, третьей своей жены, которая была моложе обеих покойниц.

Это просто удивительно! Алгаица, которая и говорить по-сербски еще не научилась как следует, — только два года назад приехала она из Шатисты, — уже поет, и какие песни поет — сербские, бесстыдные! Закрутил головой старый кир Наун и быстрее начал перебирать четки. Он снова принялся бегать по двору, не переставая крутить головой и шептать; постоит возле кухни, шевеля губами, и идет дальше. Когда песня ему надоела, Наун вошел и заметил Алгаице, что она хорошо бы сделала, если бы перестала петь: грешно петь, когда в церкви идет служба, когда все богу молятся, а уж если ей так хочется, могла бы пропеть акафист по-гречески, а она, видишь ли, вон какие песни распевает! Потом долго опять расхаживал, шепча время от времени: «Dulusos Наун! Dulusos!» Ходил и размышлял, а из комнаты вновь послышалось пение:

Без тебя, мой друг, умру я,

И в могилу, в черную могилу

Лягу я!

— У-у! — промычал кир Наун и скинул феску, чтобы немного охладить голову, от которой пар валил, как от распаренной свеклы. Он мрачно поглядел на небо, благодаря бога за то, что песня кончилась как вдруг услышал другой голос, другую песню:

На заре я о тебе мечтаю,

С той же мыслью вечер я встречаю…

— Хе-хе! «О тебе мечтаю»! Мечтаю! А что я думаю о тебе, дочка, и об этих словах… Ад у меня в сердце, Клитемнестра{36} проклятая!..

А из дома доносилось:

И умру с мечтою о тебе я…

— Так, кир Наун! Вот тебе и пирог к празднику! — вздохнул Наун, услышав это. И еще сильнее стал бить себя ладонью по голове, приговаривая: — Эх, кондрокефалос! Дубовая голова!

Помянув пирог, он вспомнил и валашские пироги, и мясные биточки, и только тут пришло ему в голову, что его маленькая Алгаица с некоторых пор даже в будни готовит такие блюда, каких он не просил, да и не очень жаловал! И Наун остановился, разинув рот, боязливо оглянулся по сторонам, как кошка, собирающаяся украсть что-то с кухонного стола.

— Хм-хм! — пробормотал Наун и задумчиво покачал головой. — Ах ты, собака, собака!.. Герострат проклятый!.. Глаза такие, что зажгли бы храм Артемиды!{37} А я возьму да и выкину из дому этот опасный огонь!..

И вскоре после этого соседи увидели, как в дом к Науну повалили торговцы-греки. Входили один за другим. Все — в глубоком раздумье. С четками в руках, что-то бормоча и подсчитывая про себя, вступали они один за другим в дом Науна. Собралось нечто вроде суда добрых людей. Перед ними лежали раскрытыми счетные книги… Долго судили и рядили, и все завершилось тем, что кир Наун и гости облобызались с Герасом, ласково похлопали его по плечу и по спине, впервые назвав его в тот день кир Герасом, — так отныне будет называть его и автор.


Так кир Герас стал самостоятельным хозяином.

Он открыл торговлю на Зереке. Очень трудно было определить, чем он торговал — в лавке у него продавалось решительно все. С первого взгляда ее можно было принять за бакалейно-галантерейную, но, приглядевшись к товарам, легко было принять и за овощную и за кондитерскую; если же учесть, что хозяйки только здесь покупали лекарства, она сошла бы и за аптеку, с другой стороны, судя по огромным вьюкам, козлам и пилам, которые часто можно было видеть перед лавкой, да глядя на сидящих в лавке пьяных банатчан, приходилось признать, что заведение кир Гераса больше всего смахивало на питейное заведение.

Но именно поэтому дела кир Гераса шли хорошо и в лавке у него всегда было полно покупателей; одни выходили, другие входили. Да и умел он к тому же заманить и привлечь покупателей — особенно женщин-служанок, — нередко пустяковым подарком, а чаще, вернее говоря, всегда — сладкими речами. Вздохнет, бывало, увидев в лавке хорошенькую девицу или вдовушку, и скажет, будто про себя: «Эх, плохо в доме без женской руки». А замужняя придет — кир Герас опять вздыхает и говорит покупательнице что-нибудь другое, но не менее приятное, вроде: «Эх, возьму ружье, уйду в гайдуки…» А та, бывало, спросит, куда он уйдет, и слышит в ответ: «В горы уйду, разбойником стану». А спросит она, почему он так сделает, ответит, что из-за ее мужа, которого ненавидит, а за что ненавидит — он и сырой земле не расскажет. Следующую покупательницу встречает новыми любезностями, но уже совсем в другом духе: «В монахи уйду, монастырь построю!» Но это вовсе не мешало ему понемногу обвешивать каждую покупательницу, даже самую красивую. И все же эти медоточивые речи делали свое дело: и хозяйки и служанки слетались к кир Герасу в лавку, точно мухи на сахар.

Плохо ли, хорошо ли шла торговля в других лавках, у кир Гераса всегда было полно покупателей; много их было и до обеда, а больше всего к вечеру, перед ужином, когда грузчики-боснийцы и пильщики-банатчане возвращались с работы домой.

В это время перед лавкой кир Гераса полно вьюков, пил и козел. В самой лавке сидят пильщики и попивают ракию, а их жены — ликер и разговаривают, с горечью вспоминая о том, кем были и кем стали! И если бы это действительно интересовало кир Гераса, как он изображал, слушая их, он узнал бы от своих завсегдатаев много занимательных историй. Ведь кто только тут не бывал! Приходили разорившиеся богачи, что разъезжали когда-то на четверках лошадей, покупали, продавали (а то и крали!) коней; приходили люди, наслаждавшиеся безоблачным счастьем супружеской жизни до тех пор, пока в одну прекрасную ночь жена (Соса, Сара или Рахиль) не исчезала бесследно с каким-нибудь унтером. Искал тут пристанища и тот, кто спьяну пырнул в свое время приятеля, много лет отбыл за это на каторге, а вернувшись, узнал, что разорен и потерял жену. И что такому оставалось, кроме как — котомку за спину да в Срем, сначала возчиком, потом сторожем на виноградники; а на последние три форинта купить пилу с напильником и вернуться в Сербию… И теперь еще вздыхает по своим вороным да по скрывшейся жене. Но сидя здесь за чаркой ракии, он говорит, утешая себя, как истинный философ: «Не дай, боже, чего худшего, а так можно протянуть хоть до самой смерти».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
которая является продолжением предыдущей. Из нее станет ясно, каким был кир Герас как эллин, как верующий и как хозяин дома

Подобные истории и слушал ежедневно кир Герас, каждый день узнавая что-то новое и удивительное, но не запоминал, следя больше за тем, чтобы чарки у посетителей не стояли пустыми, да стараясь не забыть, кто сколько выпил. Но все же была ему и польза от таких разговоров, потому что дни проходили приятно и легко. За это и любил он будни, когда время текло незаметно, гораздо быстрее и приятнее, чем по воскресеньям и в праздники.

В праздники ему было тяжело, и самым трудным, прямо-таки бесконечным казался день святого Саввы{38}, четырнадцатого января. Ни у него, ни у живших в Белграде многочисленных греков и валахов никак не укладывалось в голове, что и этот день нужно праздновать и славить. В бытность свою учеником и приказчиком кир Герас лишь удивлялся этому, а став хозяином, уже не только удивлялся но и злился. Кир Герас постоянно забывал про этот день — в греческом календаре он не был отмечен ни черным, ни красным, — а когда в канун праздника ему напоминали об этом, он, посопев, говорил, склонив голову набок и слегка прищурясь:

— Откуда может взяться сербский святой? Серб — и вдруг святой! — И начнет перебирать по пальцам: — Есть святые Агиос Сасонтиос, Илариос, Агиос Агапиос, Поликарпос; есть Агиос Тарасиос, Фефрониос; есть и святой Савва — только Иерусалимский, да, Иерусалимский, а не Новопазарский! Такие святые есть, и могут быть, — их имена известны… но Растко, Рацко… Как может Рацко быть святым? «Святой Рацко» — как это звучит? Да вот, смотрите, — говорит он, вынося греческий календарь. Все вместе ищут святого Растко и, конечно, не находят. — Видите — нет его, нет! Потому и нет, что не сопричтен к лику святых! — говорит кир Герас, сердито захлопывая календарь. — Не сопричтен!.. Чтобы серб стал вдруг отшельником, святым чудотворцем, великомучеником и угодником божьим! Какое он чудо сотворил? Убил змия, как святой Георгий? Нет! Или бесстрашно прошел по морю, как по суше, подобно святому Николаю? Нет!.. Простоял двадцать лет на одной ноге, как Симеон Столпник? Нет… Или благословил маслину, превратив ее в божье дерево, и проклял смоковницу за бесплодие? Или принудил дьявола изблевать шестерых поеденных им детей сестры Мелелии, как это сделал святой Сысой? Нет! Не может, поэтому и не сопричтен!.. Разве дано это сербу? Не дано! — сам себе отвечает кир Герас — В самом деле, как может серб стать святым?..

Так беседуют греки и, подстрекаемые кир Герасом, восстают против канонов и канонизированных святых, не идут в церковь, делая вид, что забыли о празднике, но все же не смеют открыть в этот день лавки, памятуя о том, как князь Милош забрал у каждого из них по нескольку окк воска и ладана. И теперь, правда не без воркотни, уже со дня святого Стефана-архидьякона они начинают спрашивать у соседей-сербов: «Когда там у вас этот святой Савва празднуется?» А наступает праздник, они закрывают лавки и, сидя там взаперти, зло предрекают последний день святой православной церкви.

Таким образом, все праздничные и воскресные дни для кир Гераса были самыми трудными, как и для любого делового и старательного человека, считающего, что время — деньги, а безделье — расточительство и гибель. В такие дни кир Герас чувствовал себя совершенно одиноким, потому что не держал не только приказчиков, но даже мальчиков — не из скупости, как он уверял, а лишь потому, что наступили трудные, скудные времена, и потому еще, что молодежь стала, по его словам, испорченной и ненадежной.

До полудня по воскресеньям он чувствовал себя еще сносно, так как проводил время в церкви. Стоял он обычно с ктиторами и помогал им; зажигал и продавал свечи, пересчитывал выручку и раскладывал по кучкам монеты разного достоинства; делал он это с удовольствием, теща себя мыслью, что не понапрасну теряет время. Иногда он обходил молящихся с тарелкой (из уважения ему давали первую тарелку), а когда церковь наполнялась народом, подходил к певчим и подтягивал «Херувимскую» или же пел ее по-гречески: «I ta heruvim mistikos ikonizontes», — и до конца службы тихо напевал песнопения (конечно, по-гречески); когда в завершение мальчики запевали славословие архиерею, кир Герас испытывал райское блаженство, слыша «Is pola eti Despota» и наслаждаясь звуками греческого пения. Он чувствовал себя ублаготворенным и вознагражденным за все, утешаясь тем, что хоть и долго ждал, но дождался сладчайшего и, смешавшись со свитой митрополита, гордо покидал церковь, думая про себя: «Как бы варвары ни начали, а завершать вынуждены по-гречески!»

Но всю вторую половину воскресного дня он изнывал от тоски, не зная, как убить время. Он не ходил в кофейню играть в фишки или карты, у него и в мыслях не было отправиться в Топчидер, на Вилина-Воду или в Бульбудер{39}, как делали обычно другие; он мог бы пойти в читальню, но не хотел, потому что там не получали греческих газет. И кир Герас сидел перед своей лавкой, перебирая четки (к которым ежегодно прикупал по одному янтарному зерну, отчего все они были разные), разглядывал прохожих и здоровался с ними — тепло и внимательно с греками, равнодушно и холодно со всеми прочими. Или расхаживал по запертой лавке, беседуя со своим котом, который дремал от скуки на прилавке.

Кот был единственным его приятелем, неразлучным другом; расставался он с ним лишь изредка, когда отпускал на денек-другой к кому-нибудь (при этом к своим землякам-грекам под честное слово, а к сербам под расписку) половить в лабазах крыс да мышей или когда по неведомым, вечным и неизменным законам природы в феврале кот сам брал отпуск — в то самое время, когда обычно на крышах раздаются известные каждому кошачьи мадригалы, — и возвращался лишь через несколько дней робкий и тихий, с исцарапанным носом и рваными ушами, похожими уже не на уши, а на два ошметка.

Но вместе с тем это был хороший и прилежный кот из самого почтенного торгового дома «Папа Наск». Кир Герас специально раздобыл его оттуда, и ему стоило больших трудов таким путем подружиться, так сказать, породниться с одной из самых видных торговых фирм. Он еще и потому хотел заполучить кота обязательно из греческого дома, а не из сербского, что сербы в большинстве гурманы; редкий день проходит у них без того, чтобы не кололи живности, не варили, не месили теста. Сербы часто и помногу едят, а это дурно отражается на кошачьем характере: кот вечно ходит с засаленными усами, ест жирный наперченный джювеч и другие кушанья подобного рода и становится неповоротливым, ленивым и равнодушным к той нечисти, единственно ради которой он и сотворен. Короче говоря, живя среди сербов, кот становится таким же лентяем и бездельником, как и они, с той лишь разницей, что не шляется повсюду, не играет в карты да не делает долгов по кофейням. Вот поэтому-то кир Герас греческого кота предпочитает сербскому и кот из греческого дома ему желаннее, чем из самого видного сербского.

Кир Герас проводил конец воскресного дня в забавах с котом. Разговаривал с ним, разумеется, по-гречески, чем вливал в него греческий дух, так что кот после этого сербский язык ни в грош не ставил; можно было сколько угодно кричать ему по-сербски: «Кис-кис-кис», «Брысь!» — он и ухом не вел, будто это его совсем не касалось. Кир Герас придерживался старых правил, бесценных для тех, кто еще только начинает стяжать: чаще отрывать кусок ото рта; лучше положить в ящик стола, чем в свою утробу; лучше лечь спать голодным и увидеть во сне обильный ужин, чем лечь с полным желудком и видеть во сне разбойников и прочие страшные вещи.

Поэтому кир Герас годами почти никогда не садился за стол, чтобы пообедать, а по целым дням жевал творог, маслины, сардины, хлеб, инжир, — этого откусит, того попробует, — на обед у него обычно было то, что он выгадывал, обвешивая покупателей. Только вечером, закрыв лавку, он, говорят, по-настоящему садился и съедал на ужин то, что сам себе готовил в задней комнатушке.

То был оригинальный ужин. Об этом знали многие. Ужин кир Гераса стал притчей во языцех. О нем часто упоминали в разговорах. И долго еще хозяева, упрекая подрастающее поколение приказчиков в роскошестве, предсказывали, что никогда им не достигнуть того, чего добился кир Герас благодаря своей скромности и бережливости.

Каждый вечер кир Герас, заперев лавку, разводил в жаровне огонь и при свете этого огня нарезал маленькими и тонкими, как ремень, кусочками черствый хлеб для похлебки. Затем заливал их кипятком. После этого брал копеечную свечку, сломанную, конечно, которую уже никто не купит, и делил ее пополам. Из одной половинки извлекал фитиль и угощал им своего любимца кота, а сало бросал в бурно кипящую похлебку, которая жадно расплавляла эту половинку свечи, после чего кир Герас тщательно перемешивал варево, чтобы похлебка равномерно и хорошо промаслилась. Только покончив с этим, он зажигал вторую половину свечки. И кир Герас, отлично чувствуя себя в теплой и ярко освещенной каморке, принимался после тяжких трудов за ужин. Свеча горела до тех пор, пока он ужинал, и даже немного дольше. Улегшись в постель, он шептал какие-то цифры или молитвы и постепенно погружался в объятия Морфея. Под треск догорающей свечи и монотонное мурлыканье кота возле самого изголовья кир Герас засыпал, похрапывая мирно, тихо и удовлетворенно, как засыпает и похрапывает всякая праведная душа, которая не знает греха и поэтому не испытывает угрызений совести.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
в которой говорится о важных последствиях незначительных событий или о том, как кир Герас женился

Неудивительно, что, ведя образ жизни, описанный в предыдущих главах, кир Герас изо дня в день преуспевал все больше и больше; торговля его процветала, расширялась, и жизнь казалась ему приятной и полной смысла. И когда при удобном случае его поздравляли и превозносили, кир Герас не очень смущался, так как чувствовал себя вполне на месте, убежденный, что все должно быть именно так, а не иначе. В этом нет ничего странного, отвечал он. «Все в меру», — говорил древнегреческий мудрец Солон, и он, кир Герас, с юных лет придерживался этой заповеди, несомненно внушенной грекам самим богом. «Откуда я?» — спрашивал себя кир Герас. И сам себе отвечал: «Из Мецовской земли». Так чему же тут удивляться?

Кир Герас имел все основания с гордостью упоминать об этом и сравнивать себя, грека, с сербами. Ибо разница между ними есть, и огромная. Грек начинает с малого, вдохновляясь при этом мыслью, что и мир создан из ничего. Он заводит торговлю где попало — на чужой лестнице, у чужих ворот, в коридоре; через некоторое время он открывает крохотную лавчонку. Меняет ее на большую, потом расширяет, прикупает соседнюю лавку, ломает стену между смежными помещениями и объединяет две маленькие лавки в одну большую. Она разрастается, таким образом, в ущерб окружающим, подобно ежу из басни, который забрался в нору крота, отогрелся и расположился там, а когда крот стал жаловаться на тесноту, сказал: «Мне удобно, а кому тесно, может уходить!» Так и грек: начинает в Палилуле, на окраине города, а потом, глядишь, помаленьку, полегоньку добирается до главной площади. Серб поступает иначе. Он сразу обосновывается в центре города. Снимает здесь большой магазин, набирает пропасть товаров — нужных и ненужных, чтобы безотказно и быстро обслуживать покупателей, нанимает многочисленную прислугу. В дело не вникает, а только время от времени заходит в лавку и наблюдает за приказчиками, которые в таких случаях бывают обычно опытнее самого хозяина и щедрее его, потому что хозяин отдает свое, а они — чужое. Серб размахивается широко, а потом дело идет на убыль, начинает с центра, а кончает на Палилуле, начинает с большого магазина, а кончает тем, что ютится в убогой лавочке под навесом, снятой пополам с сапожником, пока, катясь все время вниз, не становится служащим в каком-нибудь банковском предприятии, пятьдесят процентов акций которого находятся в руках грека, бывшего когда-то его соседом! За подтверждением ходить недалеко. За три-четыре года по соседству с кир Герасом разорились три торговца — двое стали мелкими общинными чиновниками, а третий торгует где-то на окраине, у черта на куличках.

— Слышал, как поется на литургии в церкви «Херувимская»? — спрашивал кир Герас, желая подтвердить только что сказанное. — Слышал, как эллин, грек, ее начинает? Исподволь, на низкой ноте, тихо, потом все громче и заканчивает пение на самой высокой ноге. Чище самого херувима или серафима поет, берет самые верхи! А?.. — говорит кир Герас и, довольный, нюхает табак, внимательно следя за тем, какое действие возымел приведенный им пример. — А серб? — продолжает кир Герас, вновь заправляясь табачком. — Как серб поет «Херувимскую», да и всю литургию? Как он начинает? Начинает высоко и широко: изгибает шею, двигает вверх и вниз бровями, таращит глаза на полиелей, купола и все-таки не может вытянуть самую высокую ноту… Верещит, как петух, который маслиной подавился и потерял способность кукарекать… Слова, сказанные славным эллинским мудрецом Фалесом: «Познай самого себя!» — применимы и в торговом деле! «Все в меру», — изрек славный греческий муж Солон из Эллады…

И Герас поступал именно так. Начал с захолустной улички, с маленькой лавки, с малого числа служащих. Работали только он сам да кот, уже известный читателям: Герас зазывал покупателей, а кот гонял мышей. Были еще два мальчика, которые помогали Герасу и развлекали его песнями, потому что, когда готовили помадку, сахарные пряники и леденцы, они должны были дуэтом во все горло распевать церковные песни: «Взбранному воеводе победителю», «На реках вавилонских» или школьную — «Хорошо нам, птицам, во лесу зеленом!» и тому подобные, что веселило кир Гераса и успокаивало, поскольку он был уверен, что мальчики работают, а не поедают сахар, ибо давно сказано: «Поющий зла не замышляет».

Вот и все члены этого торгового товарищества, но и это малое число не сохранилось в целости. Как-то зимой одного из них не стало… То был любимец кир Гераса, его кот. Он попросился на прогулку, кир Герас поднялся, чтобы его выпустить, погладил кота, добродушно улыбаясь, и проводил со словами: «Хе-хе, персиянин ты мой!» Но гуляка не вернулся ни на другой, ни на третий день, ни в последующие. Тяжело было кир Герасу без своего любимца, но он успокаивал себя тем, что так бывало уже не раз, — успокаивал и обманывал себя. «Хе-хе, — посмеивался кир Герас, — что такое жизнь?.. Что такое человек?.. Молодость! Легкомыслие! Вернется!» Но прошло еще несколько дней, а кота все не было. Его отсутствие учуяли мыши, и кир Герас, кроме жалости, начал ощущать убытки. Взял кир Герас календарь и спрашивает себя: сколько продлится в этом году февраль, не високосный ли нынче год? Заглянул в календарь и видит, что год и впрямь високосный, что в феврале двадцать девять дней, но что он был и прошел, что уже семнадцатое марта, день Алексея, человека божьего, а кота все нет. Недели две-три он заботливо и старательно расспрашивал своих и чужих, не видали ли кота, описывал его физические и умственные особенности, обещал вознаграждение тому, кто его найдет или хотя бы весточку о нем принесет, но все напрасно! Никто не мог ничего сказать о коте, ни хорошего, ни плохого, — тот будто сквозь землю провалился.

В те дни около дома кир Гераса все вертелась какая-то кошечка и жалобно мяукала. «Потеряли мы его!» — говорил ей кир Герас.

Кир Герас искренне жалел кота. Часто вспоминал о нем и не раз шептал про себя форменную эпитафию своему погибшему любимцу. То, что он нашел другого, мало его утешало и не вполне возмещало потерю. Как велика была разница между котами и в повадках, и в характере! Этот новый был совсем еще молодой, но, как говорится, с пеленок проявлял отвратительные повадки старого, избалованного кота. Он был лентяем и вором, крал в кухне все, что попадалось на глаза, а в лавке притворялся простачком, делал вид, что не слышит, как скребутся мыши, а они уже совсем обнаглели. И кир Герас начал ощущать весь ужас одинокой холостяцкой жизни и тяжесть своей потери. Он снова вспоминал своего любимца, горевал и оплакивал его про себя в духе древних поэтов. «О, мрачные, страшные ночи, — шептал кир Герас, — на какой крыше, от чьей руки, от какого оружия — камня, палки, полена, чесалки для льна или половника погиб мой любимец?» Здесь, поблизости, или вдали от дома, от лавки и прилавка, на котором годами он сидел и дремал, жмурился и потягивался, закрылись навеки глаза его любимца, вселявшего ужас в домашних и амбарных мышей?.. «Где и как окончил он дни свои, — спрашивал себя Герас, — кто знает, у какого скорняка лежит в бочонке с сепией его превосходный, блестящий, дымчатый мех?! Ах, может быть, он жив еще!» — думал, утешая себя, кир Герас. И чувствовал острее свое одиночество и отчужденность; да, он был одинок. Что ему эти два мальчика-ученика, родившиеся в Сербии, и этот новый кот из сербского дома? Варвары, ничего больше. Покойник хоть понимал по-гречески, а этот не понимает, не хочет понимать ни ласковых слов, ни упреков; когда кир Герас пробирает его, он притворяется глухим: задерет ногу и лижет ее от хвоста до когтей! Одинок кир Герас, одинок, как сухое дерево в горах. Он тяжко вздыхает и сравнивает себя с птицей фениксом, что живет на свете одна-одинешенька, последняя из своего рода. И еще тяжелее вздыхает, еще горше ему, как подумает, что этот самый феникс все же счастливее его, Гераса, хотя и один-одинешенек и нет у него друга, хотя и сгорает он, превращаясь в горстку пепла. Потому что он вновь возникает из этого пепла, возрождается, обновленный, молодой феникс, чтобы еще пятьсот лет любоваться прекрасным божьим миром и чтобы его во веки веков вспоминал благодарный греческий народ. Так то феникс, а он, Герас?..

Он понял, что так больше не может. Нужно жениться! Он решился на это сразу: потом уже обдумывал и размышлял, взвешивая все «за» и «против», и снова окончательно и твердо решил: «Давно пора жениться». О своем решении он по обычаю и порядку, обязательному тогда для всего греческого торгового мира, поведал своим соотечественникам с просьбой подумать об этом. Они с радостью откликнулись, посовещались и единодушно решили, что кир Герасу нужно жениться: этого они желают ему, во-первых, как хорошие друзья, и во-вторых, как настоящие эллины, которые видят, что ряды их редеют и торговое дело все больше уплывает из их рук, что все больше появляется вывесок с фамилиями на -ич и -вич и все меньше на -ас, -ос, -адес и -идес!

Сказано — сделано, как и принято у людей, девиз которых: «Время — деньги».


Сказано — сделано. Спустя две недели в церкви было оглашено о помолвке первобрачного жениха кир Гераса Паскалиса с Евтерпией Лазаридес; оглашение было сделано на сербском и греческом языках (на первом потому, что это официальный язык церкви, а на втором потому, что брачащиеся — эллины, и потому еще, что в церкви обычно греков гораздо больше, чем сербов); всех благочестивых христиан просили свободно высказаться, если им известно какое-либо «законное препятствие к предстоящему бракосочетанию».

Юная Евтерпия была из почтенного валашского торгового дома Лазаридесов. Она была красива, кротка, скромна и — что не менее важно — хорошо разбиралась в торговых делах. Она была истинной дочерью своего века. В город ходила только с матерью. Дорогой смотрела только себе под ноги. Была невысока, немного кривонога — носки ставила вместе, пятки врозь, и когда шла с сестрами и матерью, которые тоже раскачивались всем телом чисто по-валашски, то вся эта группа напоминала семейство гусей или уток, направляющихся к ближайшей луже. Она ни разу не взглянула на мужчину и не могла вынести мужского взгляда, не покраснев до корней волос. В наши дни это представляется просто невероятным, но в ту пору было делом обычным, и в танце рука ее никогда не касалась мужской руки, потому что в доброе старое время строгих моральных устоев «кавалер» и «барышня» держались за кончики цветной косынки или вышитого платка; когда же однажды ей приснился мужчина, и не кто-нибудь, а их собственный сторож, долговязый и лохматый Ристивой, будто он поднял ее, обнимает и целует, а она будто вырывается, хочет соскочить на землю, но боится упасть с высоты, — она от стыда не могла даже обедать в тот день и с утра до вечера, словно преступница, избегала взглядов своих добродетельных и строгих родителей.

Естественно, что такой молодой, красивой и скромной девушке не пришлось долго ждать венчания после помолвки. Свадьба состоялась через несколько недель и по торжественности, а главное, знатности сватов очень походила на древние олимпийские игры, ибо собрались все самые родовитые эллины, что жили среди варваров. Каких тут только не было яств! Полно было всякой всячины, и лучше всего был знаменитый пирог с измельченным цыплячьим мясом. Было много всякой музыки, танцев, и больше всего греческих. Все греки и валахи — шерстобиты, портные и трактирщики — встали в хоровод, заводила — клефт, которого специально для этого нарядили и вооружили, размахивал зажатым в правой руке платком, а хоровод извивался бешено и величественно, и казалось, будто из могил на троянских полях встали и пришли сюда древние Ахиллесовы мирмидоны, чтобы почтить своего соотечественника и потомка, счастливейшего и блаженнейшего кир Гераса Паскалиса!..

Были и сербы, и для них, а также в честь многочисленных покупателей, которые тут же присутствовали, играли некоторые сербские танцы; кир Герас принес жертву, разрешив завершить веселье сербским коло, — говорю, жертву, потому что пестрое коло, как всем известно, танцуют в темноте, а кир Герасу этот вечер и без того казался вечностью. Пока танцевали греческие танцы, сербы смотрели, а греки все им объясняли, рассказывали о танцах с ятаганом, которые танцуют паликары, клефты и сулиоты{40} в их родных краях.

Когда торжество окончилось, все были очень довольны. Отовсюду слышалось: «Кала! Кала!»[24] Гости поздравляли друг друга с тем, что остались живы, и благодарили бога за то, что все сошло хорошо, без кровопролития и человеческих жертв, потому что, говорили они, там, в их краях, без этого не обходится. Часто гибнут и молодожены, и все сваты. Однажды в живых остался только виночерпий, да и тот не уцелел бы, если б заранее не опился и не заснул в подвале. Короче говоря, проливается и течет кровь, как у Месолонгиона{41}, но здесь, в чужом краю, говорят они, нужно сдерживаться.

Человек, говорят, женится для умножения рода человеческого, а еще для того, чтобы видеть себя продолженным в своем потомстве. Этого придерживаются все, потому люди и женятся. Серб стремится к тому же, но, женившись, изменяется мало, а часто и совсем не меняет привычного образа жизни; самое большее, вспомнит перед свадьбой и возвратит какой-нибудь кассирше или горничной фотографию, увитую ее локоном; подчас не делает и этого, но по ее просьбе прячет фотографию и долго хранит среди старых бумаг — облигаций, купчих и судебных решений. Не меняет образа жизни, не порывает ни с кофейней, ни со старой компанией, а там — будь что будет, вернее, ничего не будет… Но кир Герас и его земляки так не поступают. Кир Герас раньше редко покидал дом, а теперь, после женитьбы, и совсем, можно сказать, перестал выходить! Он встает всегда раньше жены, потихоньку, чтобы ее не разбудить, разжигает огонь, ставит джезву, варит себе и жене кофе, наливает в крошечные чашечки и, прикрыв их салфеткой, присаживается на край кровати и некоторое время ждет, не проснется ли жена. Он ласково смотрит на нее и всегда испытывает желание слегка над ней подшутить. Он берет мягкую платяную щетку и подносит к ее губам, а она, не открывая глаз, раскидывает руки, вытягивает губы, и в пустом пространстве раздается звук поцелуя. Она просыпается, открывает глаза и сейчас же стыдливо закрывает их руками. А кир Герас, тихонько поглаживая ее, спрашивает, что и кого она видела во сне, с кем целовалась и в этом ли заключается та верность мужу, в которой она клялась перед алтарем. Она отрицает поцелуй, но Герас говорит, что это ей не поможет — поцелуй был отчетливо слышен. Тогда она страшно смущается, краснеет еще сильнее, а он, смеясь, успокаивает ее: «Это я был, я, моя голубка… Вставай, кофе готов». Улыбаясь друг другу, они садятся и пьют кофе и постели. Затем совещаются о том, что приготовить на обед; в обед решают вопрос об ужине, а за ужином спрашивают друг друга — вспоминает ли она его, работая на кухне, и вспоминает ли он ее, когда в лавку входит молоденькая и красивая покупательница. Если в субботу или в канун праздника она готовит голубцы, он помогает их завертывать, или рубит начинку, либо мелко-мелко крошит белое куриное мясо для пирога и всегда при этом учит ее, как лучше готовить. Уходя в лавку, он ее целует, забежав из лавки в кухню или в комнату — тоже. Вот почему вздыхали сербские женщины и, вздыхая, говорили: «Хорошо той, что выходит за грека, — как сыр в масле катается!»

По воскресеньям они вместе идут прогуляться, чаще всего боковой уличкой, и чуть издали увидят кого, сворачивают в первый переулок: никто им не нужен, ничто в мире их не интересует, они сами — целый мир друг для друга!.. При такой взаимной нежности неудивительно, что кир Герас дождался ребенка раньше, чем четверо сербов, венчавшихся в тот же день и в той же церкви, что и Герас!..

Первый ребенок, первая радость в доме кир Гераса! Первый, к тому же сын, эллин! Какая радость для отца! Вместе с ним радовались и его соотечественники. Все немедленно собрались, чтобы решить, какое имя дать младенцу. Ах, имя нужно выбрать такое, чтобы всю жизнь оно говорило о том, сыном какого народа он является, и не позволило бы ему влиться в другой народ! Много было предложений, перечислили целый ряд имен: Мильтиад, Фемистокл, Леонид, Аристид, Алкивиад. Учитель греческой школы посоветовал назвать первенца Деукалионом, но имя это показалось чересчур уж греческим, и его отклонили; отвергли и другое его предложение — назвать ребенка Ригасом — в честь того самого Ригаса из Феры, что погиб на стенах Белградской крепости{42}. Наконец все согласились на том, чтобы наречь новорожденного Аристотелем: во-первых, это красивое, чисто эллинское имя, во-вторых, оно подходит сыну бакалейщика, будущему бакалейщику, ибо, как объяснил учитель Аргиропулос, Аристотель тоже держал некогда бакалейную лавку в Стагире.

В день крестин маленького Аристотеля буквально засыпали подарками. Тут были антерии, чулки, фески с большими голубыми кистями, какие носят скадарские торговцы, красные туфельки с пестрыми шерстяными помпонами, но важнее всего были единодушные пожелания всей греческой колонии, живущей в этой варварской стране, чтобы новорожденный младенец стал гордостью родителей и нации, чтобы он стал ученым и книголюбом, как его великий тезка Аристотель, и богатым, как его земляки в Вене — Сина и Думба вместе взятые, а уж если не вместе, то хоть как один из них, все равно который.

ГЛАВА ПЯТАЯ,
о которой говорится о первой радости кир Гераса и первом огорчении, причиненном ему сыновьями, — совсем как поется в старинной песне: «О дитя мое, ты — радость! О дитя мое, ты — горе» и т. д.

Греки и валахи с трудом решаются на что бы то ни было: они обдумывают, взвешивают, изучают дело со всех сторон, уговариваются и чего только не делают, прежде чем на что-то отважиться! Но уж если что решено и они взялись за какое-то дело, все размышления отбрасываются, и дело доводится до конца. Так было и здесь, с кир Герасом. Не успели отнести на чердак ненужный больше маленькому Аристотелю стульчик на колесиках, с помощью которого ребенок учился ходить, — он уже вовсю семенил по комнате в своих маленьких туфельках, держась за ножки стульев, — и вернуть в лавку ученика Милисава Пиносаваца, как глядишь, через несколько месяцев с чердака принесли срочно понадобившуюся люльку: у кир Гераса появился второй ребенок, второй сын. Опять крещение, подарки, большие надежды и пожелания. Второго сына окрестили Ксенофонтом и пожелали, чтобы он был так же грамотен и храбр, как Ксенофонт в «Анабасисе».

Не прошло и двух лет, как люльку снова стащили с чердака, а стульчик перенесли в столовую — пусть, мол, стоит поближе, скоро опять понадобится, так зачем же каждый раз карабкаться за ним на чердак и тыкаться носом в паутину, толстую, как рядно! Едва кир Герас, как примерный отец, наметил, каким образом он разделит имущество между двумя сыновьями, все его планы рухнули: Евтерпия вновь порадовала его сыном. Точнее, не порадовала, а смутила и сбила с толку. Он решил было так: лавку — одному, кофейню — другому, а что теперь делать с третьим — кир Герас не знал. Возможно, это и послужило причиной того, что третий сын не получил славного исторического эллинского имени, как двое первых, а был назван варварским сербским именем. Кир Герас, проявивший к этому полное равнодушие и охладевший ко всему эллинскому, согласился с тем, что его третьего сына назвали Милошем, как впоследствии и с тем, что дочку окрестили Любицей. Когда родился четвертый ребенок, земляки утешали кир Гераса, говоря: «Что от бога, то слаще меда», — и добавляли: «Только бы родители и дети были здоровы, во всем остальном надо уповать на господа».

Кир Герас работал теперь в лавке с учетверенной энергией и упорством. И насколько прислуга, что приходила в лавку, была довольна приемом и любезными речами, настолько их хозяева были недовольны тем, что их постоянно обвешивали.

Нужно было стараться, работать, чтобы больше в дом принести. Как-никак семья: жена, дети, всех надо одеть, обуть, накормить, кто-то должен за все это платить, говорил кир Герас, с кого-то надо содрать.


Прошло много лет. Всеразрушающее время изрезало морщинами лицо кир Гераса, выпололо волосы на макушке, и он стал похож на библейского пророка Елисея, над плешью которого смеялись дети, за что их и растерзала медведица; время общипало и когда-то буйные, пышные усы, — теперешние его усики напоминали две облезлые малярные кисточки: были они меньше крупных с проседью бровей, нависших над его все еще живыми и хитрыми греческими глазами, что по-прежнему все видели, все подмечали. Но хоть тело его слабело, дух оставался бодрым и сильным.

Когда Аристотелю исполнилось двенадцать, а Ксенофонту десять лет и они окончили начальную школу, кир Герас устроил в своем доме семейное торжество. Хотелось ему, чтобы оба его сына — его крылья, с помощью которых он полетит еще выше и дальше, — приобщились к делам лавки и кофейни. Заботливый отец приготовил для них нечто вроде проповеди и два фартука. Сам их сшил: Аристотелю, будущему бакалейщику, — из нового мешка, а будущему трактирщику (а даст бог, и владельцу первой гостиницы) Ксенофонту — из голубой бумазеи. В тот день он торжественно вывел их к семье, вынес фартуки, чтобы собственноручно обрядить в них сыновей и таким образом торжественно посвятить их в тайны торгового дела, подобно тому, как в старину посвящали новых героев в рыцари и витязи. Он откашлялся и заговорил, но только высказал свои пожелания и начал излагать, какими надеется увидеть сыновей на этом поприще, как его прервала жена — впервые с тех пор, как они связаны святыми брачными узами! Она воспротивилась. Ударилась в плач. Если он хотел сделать их торговцами, говорила она сквозь слезы, надо было дать им другие имена, а не Аристотель и Ксенофонт. Разве это подходящие имена для бакалейщиков и корчмарей? Пусть возьмет в лавку Милоша, когда тот подрастет. А эти пусть учатся, пусть постигают науку, раз уж их так назвали, да и средства есть!

Мать уперлась, стоит на своем, и пришлось умному уступить неразумному: кир Герасу не осталось ничего другого, как согласиться.

Так и получилось, что Аристотель Паскалис и Ксенофонт Паскалис записались в школу — по своей собственной воле и вопреки отцовской — под фамилией Паскалевичи, против чего кир Герас, имея в виду интересы своей торговли, не посмел возразить.

Братья учились в реальном училище. Дошли до четвертого класса. Учились очень хорошо, так хорошо, что их отец, кир Герас, часто прямо таял от умиления, слушая по вечерам, как они вслух читают и толкуют «Основы торгового счетоводства» или «Торговую географию». Читают, обсуждают прочитанное, спрашивают друг друга, а родители сидят и слушают. Герас все понимает и не перестает восхищаться, а матушка Евтерпия хоть и ничего не понимает, но слушает, плача от радости, что родила таких ученых сыновей, умиляясь и гордясь тем, что дождалась такого счастья! Мать хорошо запомнила эти вечера, и, когда сыновья окончили четвертый класс, она опять пришла им на помощь — заступилась за них, потому что кир Герас вторично попытался подпоясать их фартуками из мешковины и бумазеи и приобщить к своему ремеслу. Мать не отдала их, защитила. И, полновластный хозяин в доме, самодержец в торговых делах, кир Герас здесь, в сердечных и чисто семейных делах, всегда вынужден был в конце концов соглашаться с супругой и уступать ей.

Порешили на том, что Герас оставит в лавке Милоша, Аристотеля же и Ксенофонта пошлет учиться дальше. Осуществление этого решения ускорило неожиданное и ужасное событие, происшедшее в среде самих белградских греков, в греческой школе. Испокон века они во всем отделялись от местных жителей — сербов, стремились везде быть над ними, как масло над водой: в церкви, в торговом деле, в кофейне, в читальне и, конечно, в школе. В школе — особенно, потому что греки придерживались золотого правила, гласящего: чем впервые наполнишь новую посудину, тем она и будет пахнуть все время. Вот почему — как патриоты и эллины и как хорошие друзья — они старались с детства наполнить юную эллинскую душу эллинизмом, чтобы душа эта, говорили они, благоухала им до могилы. С давних пор они содержали свою школу, учителя в которую привозили из Эллады или даже из Эпира. Они сами подыскивали его, платили ему деньги и контролировали. Каждая греческая семья платила учителю деньгами и натурой. С каждого дома приходилось по двадцать грошей ежегодно, а сверх того греческая община выдавала учителю двенадцать окк оливкового масла в рождественский и пасхальный посты, десять окк маслин, три окки охридского угря и в придачу две окки вяленой уклейки и мешок орехов. Кроме того, учитель имел право по праздникам обедать у наиболее видных греков независимо от того, учились в греческой школе их дети или нет.

В то время учителем в Белградской греческой школе был кир Зографидес, и злой судьбе было угодно, чтобы он стал «последним эллином» — последним учителем в Белграде, несмотря на то, что все были им очень довольны и гордились им, поглядывая на сербских учителей несколько свысока и жалея сербских детей.

Так продолжалось до тех пор, пока одному из молодых греков-интеллигентов, доктору Ефтимиадесу, не пришло в голову отправиться на экзамены в школу, чтобы познакомиться с работой учителя кир Зографидеса.

Начался экзамен по закону божию, истории, арифметике, греческому языку. Дольше всего провозились со святым Иоанном Хризостомой, чьи отдельные проповеди ученики должны были знать наизусть, и с арифметикой. Задачи задавались с таким расчетом, чтобы еще больше ободрить «молодую Элладу» на чужбине. В этих арифметических задачах (взятых, разумеется, из области торговли) сербы обычно терпели банкротство, а греки получали большие прибыли.

У доски чередуются ученики — маленькие, черноволосые греки с большими крючковатыми носами (половину каждого школьника, можно сказать, составлял нос). Один приходит, другой уходит, один передает другому мел и губку. Учитель доволен, родители наверху блаженства. Как только чей-нибудь сынок, решив задачу или произнеся проповедь Хризостомы, отправляется на свое место, родители поднимаются, подходят к отцу ученика, жмут ему руку и поздравляют.

— Радуюсь, господин, успехам вашего маленького богатыря!

Так неукоснительно повторялось каждый раз, как только ученики возвращались на свои места. Наблюдая за этим, доктор Ефтимиадес ерзал на стуле и, как видно, едва сдерживался, удивленно поглядывая то на учителя, то на родителей (что они, разумеется, истолковывали оптимистически); потом, потеряв терпение, обратился к счастливым родителям с вопросом: за что и кого они поздравляют?.. Те с удивлением ответили, что поздравляют и учителя, и друг друга, и детей, и эллинство, потому что все идет хорошо…

Тогда доктор Ефтимиадес вспылил и объявил, что все это ничего не стоит. Срам это и позор перед варварами, что самая цивилизованная нация держит такого учителя.

Словно гром средь ясного неба поразило это заявление всех греков. «Кто он, что за человек, что он совершил, этот учитель кир Зографидес?» — вопрошал молодой доктор Ефтимиадес (да теперь и смущенные родители тоже задумались над этим), но ответа не было… Будто языки у всех поотнимались, и сам кир Зографидес молчал, словно изваяние, словно каменный бюст Платона (подарок аптекаря Эскулапопулоса), стоявший в классе.

Учителю заплатили деньги и немедленно уволили.

Ни один грек не мог тогда понять, в чем согрешил кир Зографидес, трудясь на ниве просвещения, но вскоре после окончания его педагогической деятельности не только греки, но все белградские сербы узнали, что кир Зографидес — калафатский пекарь.

Греческая община, нужно отдать ей справедливость, сразу объявила конкурс на место учителя, но когда кто-то из сербов на другой же день прислал в качестве кандидата на место учителя булочника с письменным свидетельством (в котором было даже отмечено, что он говорит по-немецки), это потрясло белградских греков и убило в них всякое стремление к сепаратизму. Школа закрылась, чтобы никогда уже больше не открыться. «Молодая Эллада» целиком перешла в сербские школы.

Кир Герас тут же взял из школы своего Милоша и завладел им. Так самого младшего из сыновей торжественно облачили в фартук бакалейщика, завязав его прямо под мышками, под родительское наставление, что нет более священного долга, чем пожертвовать собою ради братьев своих! А Милошу приходилось именно жертвовать собой; теперь он вынужден был рано вставать, поздно ложиться, страдать летом от жары и духоты, а зимой от стужи; приходилось и совестью своей жертвовать, обвешивая покупателей. Кроме того, — тоже принося жертву своим старшим братьям, — он носил и донашивал до дыр обувь и одежду с отцовского плеча, отрекаясь, таким образом, от радостей, которые каждый ребенок получает к вербному воскресенью: он всегда должен был помнить, что родителям дорого обходится обучение его старших братьев.

Кир Герас, осознав необходимость учить сыновей дальше, послал одного в Прагу, другого в Вену. Через два-три месяца он получил от сыновей письма и был очень счастлив, хотя и не смог их прочитать, — одно было написано по-чешски, другое по-немецки. Немецкое письмо перевел ему Ранко Шваб, что жил напротив, а чешское — унтер-офицер из военного оркестра. Оба письма были примерно одного содержания. Сыновья сообщали отцу о том, как доехали и устроились, о местных условиях и дороговизне, и оба заканчивали извинениями за краткость — некогда, мол, головы поднять, так они заняты наукой, в связи с чем кир Герас заметил, что учиться нужно, но переутомляться не следует, ибо здоровье — самое большое благо и дороже любой науки…

Целых два года регулярно получал он письма, причем с каждым разом они становились все короче и все больше в них содержалось просьб. Их письма становились все короче, а его — все длиннее, их письма все больше заполнялись просьбами, а его еще больше — наставлениями.

Вместо четырех лет братья проучились всего два года. Вернувшись домой, они убедили отца, что для них и этого вполне достаточно, чему тот сразу же поверил; во-первых, так оно дешевле, во-вторых, он вспомнил, что в их роду все были скороспелые, а к тому же греки, как говорят, прирожденные торговцы. Он одобрил возвращение сыновей и похлопал их по плечу со словами: «Умной голове достаточно и одного глаза!»

Был ли кто в эти первые дни счастливее их матери, супруги кир Гераса, восторженно смотревшей на своих возмужавших сыновей с изящными светскими манерами, превосходно образованных? Как изысканно выражают они свои мысли, а во время разговора стригут себе ногти, оттачивают пилочкой и полируют небольшой щеточкой и, будто сговорившись, пересыпают свою речь всякими «извольте», «пардон», покусывая при этом нижнюю губу либо слегка ее облизывая. Одним словом, великолепные, светские, вылощенные молодые люди. Все у них необыкновенно, утонченно. За обедом они держат вилку не в правой руке, а в левой, когда же приходит очередь винограда, выплевывают косточки в тарелку, а затем ополаскивают над ней пальцы. На пол не плюют, пользуясь для этого носовым платком, зато шляпу ставят на пол, под стул, на котором сидят! Удивляются, зачем всю ночь горит лампада, и критикуют старую икону святого Георгия. Все их привычки аристократичны. Умываясь, они напевают австрийские песенки: «Тра-ла-ла!», или: «Ой, супе, шамбр сепаре!» Прыгают, выбрасывают в стороны руки, поднимают за ножки стулья, приседают на корточки, поднимаются и вновь приседают, делают еще множество изящных движений, так нравящихся матери; единственное, что было не по ней, это когда сыновья хвастались, как в итальянском ресторанчике в Триесте ели лягушачьи лапки. Это никак не укладывалось в ее голове, и она просила не рассказывать таких вещей ни ей, ни тем более другим. Но как бы то ни было она не уставала повторять, что таких изысканных молодых людей в жизни своей не видывала! Половина белградских девиц уже стали ей казаться слишком простыми, пустыми и серыми, совсем не подходящими для таких молодцов, как ее сыновья! Герас тоже преисполнялся счастьем и блаженством, разговаривая с сыновьями и слушая их рассказы, их мнения и заключения относительно мировой торговли, транспортных средств, дорог и каналов, речной и железнодорожной сети, быстрого развития и подъема мирового товарооборота, выслушивая их острую критику его собственной деятельности, знакомясь с их планами на будущее. Он удовлетворенно потирал руки, думая о том, как оживится дело и как далеко он шагнет! Чего только они не сделают, если, бог даст, создадут фирму «Герас Паскалис и сыновья», как общими усилиями завоюют Белград и округу, Сербию, весь Балканский полуостров! Они уподобятся троим титанам — Зевсу, Аиду и Посейдону, поделившим между собою землю, воду и подземное царство! Кир Герас спустил с привязи свое воображение лавочника и начал мечтать. Он видит уже огромные склады — от Савы до Рачи и вниз по Дунаю до Радуеваца, — полные масла, кож, мехов и других товаров.

«Чьи это огромные и совершенно одинаковые склады», — спросит проезжий. «Читай!» — скажут ему. «Если бы я умел читать по-гречески, не спрашивал бы!» — ответит он. Тогда ему прочтут: «Склад № 27 Гераса Паскалиса и сыновей». Так, мечтал счастливый отец, будут дивиться путешественники, проезжающие пароходом вниз по Дунаю или вверх по Саве.


Кир Герас на несколько дней предоставил сыновьям полную свободу и ничем им не докучал. Пусть погуляют, как и подобает молодым. Он ждал, что сыновья сами обратятся к нему, потому что уже довольно погостили и давно пора было взяться за дело. Прошло дней десять, а они даже и не заикались о своих намерениях. Это удивило кир Гераса. Прошло две недели, и он решил напомнить им об этом.

В третий раз — бог троицу любит! — приготовил кир Герас два фартука. Он сшил их сразу же по прибытии сыновей. Только на сей раз не из мешковины, а из дорогого зеленого сукна, что шло на одежду первым приказчикам и самим хозяевам, и фартуки эти не веревкой подвязывались, а застегивались красивыми желтыми пряжками. В третий раз собрался он «торжественно» приобщить их к торговле. Ради этого случая он приготовил и угощение для самых близких из его торговых друзей.

Но и в третий раз у него ничего не получилось. Сыновья попросили (а мать поддержала) оставить их в покое еще на некоторое время, а потом, мол, они и сами возьмутся за дело, помня о своем долге. Мать стала на их сторону, имея свою цель; ей нужно было сделать десять — пятнадцать визитов (многие семьи уже вели с матерью переговоры о том, как бы породниться).

И кир Герас уступил. Раньше он был умнее, и все, как говорится, чувствовали, что едят его хлеб, но теперь стал попустительствовать, рассуждая так, что дети больше него повидали, обучены, а стало быть, умнее отца.

Но хоть он и уступил, неприятно ему было бить отбой — извещать приглашенных, что «торжество» отложено!.. А угощение, которое приготовил старый Герас для себя и своих друзей, не отведали ни они, ни он сам, потому что ему было не до еды — она застревала у него в горле! На припасенные яства и вино набросились юные приятели Аристотеля и Ксенофонта — ели, пили, пели и танцевали, а когда насытились, подпоясали два знаменитых фартука и в таком виде куда-то отправились. Где они были и чем занимались, никто не знал. Но на другой день эти два фартука упоминались ни более ни менее как в докладе дежурного из главной полиции и в качестве вещественного доказательства были приложены к рапорту. Только через день кир Герас получил их из полиции с уведомлением, что они были найдены в определенном месте.


Кир Герас не одобрял такого поведения, но отец — всегда отец, и кир Герас оправдывал его молодостью, швабским воспитанием, а главное, тем, что сыновья, такие молодые и такие зеленые, долго были вдалеке от греческого мира. Поэтому он постарался вернуть их в греческое лоно, наставить на путь истинный, следуя заповеди Христовой: человек оставляет двадцать девять овец и идет искать одну, заблудшую, а когда отыщет, радуется ей больше, чем тем двадцати девяти, которых, вернувшись, находит в целости.

Через несколько дней после этой неприятности сыновья получили родительское внушение в греческом духе. Над кроватью старшего, приходившего домой под утро, кир Герас повесил в рамке собственноручно переписанное изречение одного из семи греческих мудрецов, Хилона Спартанца: «Используй время правильно», а над кроватью второго, который возвращался еще позже, в такой же рамочке возникли золотые слова Питтака Митиленянина, позволившие включить его в число семи эллинских мудрецов и гласившие: «Учись ценить время, ибо все доброе ограничено временем!»

Те, кому предназначались эти золотые слова, долго их совсем не замечали. Отец хотел, чтобы сыновья вдохновлялись ими если не по нескольку раз в день, то хоть два раза: в девять часов, ложась спать, и в пять, пробудившись от сна. Чтобы они видели эти слова последними перед тем, как погрузиться в объятии Морфея, и чтобы эти памятные изречения приветствовали их на заре нового дня! Но так не получилось. Сыновья Гераса меньше всего проводили время в своей спальне — поздно возвращались, поздно вставали, да не до чтения им было. Кир Герас в конце концов отвел их туда днем, прочитал им эти изречения и, назвав Питтака и Хилона, спросил, слышали ли они когда-нибудь эти имена{43}. Еще не вполне протрезвившись, они рассеянно отвечали ему всякую ерунду. Один сказал, что это их старые знакомьте греки-торговцы; другой — что они, должно быть, из тех греков, что остались на родине. И, что было всего горше для кир Гераса, спрашивал он их по-гречески, а отвечали они ему по-сербски.

Он горестно упрекал сыновей за то, что они, такие ученые, не знают, что Хилон был спартанцем, а Питтак родом из Митилены на Лесбосе. А самое неприятное, сказал он им, что это известно и варварам, тогда как его сыновья, люди ученые, эллины, не только не руководствуются в жизни этими изречениями, но и понятия о них не имеют и даже не знают, кто такие Хилон Спартанец и Питтак Митиленянин!..

ГЛАВА ШЕСТАЯ,
в которой кир Герас размышляет о старых и новых временах и проводит параллели между старыми и новыми торговцами не в пользу последних

Старый кир Герас со своими Хилоном и Питтаком почувствовал себя беспомощным и лишним. Как выродилось и испортилось нынешнее поколение, горестно размышлял он. То, что старые эллины высекали на дверях своих величественных храмов, их недостойные потомки не желают ни помнить, ни записать в скрижалях своего сердца! Его сыновья, его племя, плоть от плоти, кровь от крови его — и так не похожи на отца! Они все продолжали лентяйничать. Сами к нему не являлись, а он не осмеливался еще раз напомнить о деле. Только спустя несколько месяцев он решился наконец сказать, чтобы они нашли себе место, подобающее их уму и образованности. Оба сына устроились в банковские учреждения, потому что стать за прилавок они не пожелали ни за какие коврижки, и в этом их, кстати, поддерживала мать — не могла она допустить, чтобы ее сыновья схоронили свою прекрасную молодость за прилавком, под фартуком!..

Кир Герас сначала противился было этому, а потом постепенно не только свыкся с этой мыслью, но даже стал находить, что все очень хорошо. Он почувствовал дух нового времени, новой жизни. Как эллин и человек рассудительный, он скоро понял, что разногласия между ним и сыновьями — это столкновение двух направлений, двух систем воспитания, двух культур, что все так и должно быть и нужно с этим примириться.

Он подолгу размышлял, сравнивая доброе старое время с новым, старых торговцев с новыми, старых приказчиков да и учеников с теперешними приказчиками и учениками и находил, что между ними — огромная разница и в облике, и в настроениях.

С первого взгляда видно, как они различны. Те, прежние, носили бакенбарды на сильных, как мельничные жернова, скулах, а эти, теперешние, носят какие-то несерьезные французские бороденки, похожие на запятые из букваря. Те, прежние, с отекшими руками, крупными, узловатыми ногами, массивные, как касса «Вертгайм», идут, бывало, глядя себе под ноги (а если и глянут на человека, то как на мешок — большой или маленький, прикидывая про себя, тяжелый он или легкий, сколько потянет и можно ли, взвалив его на плечи, отнести к себе на чердак) и на полмили распространяя запах керосина и селедки; эти же, новые, на гибких, тонких, будто у певички какой, ножках, похожие на жиденькие столики из дамского будуара, идут по улице, стреляя глазами во все стороны, задевают женщин, заглядывают им в глаза, живо соображая: если это девицы — какое у них приданое, если замужние — податливы ли они; этих издалека можно узнать по запаху фиалки или мускуса. Те, бывало, носили нарукавники и не снимали их от Дмитрова до георгиева дня, а у этих — манжеты, и меняют они их ежедневно! Да и в деловом отношении — какая огромная разница между прежними и нынешними торговцами! Люди старого закала оставляют лавку без своего глаза три-четыре раза в год, не больше, а эти, теперешние, — пять-шесть раз на день! Старые держат в кошельке какую-нибудь мелочь, и то лишь для того, чтобы пожертвовать в церкви, а эти, новые, запускают руку в кассу по нескольку раз в день, а подчас и ночью заглядывают в лавку за деньгами. Прежние праздно проводили время только по воскресеньям да в праздники, а теперешние — каждый день; старые ложились отдохнуть после полудня только в первый день рождества, объевшись жареным поросенком, новые — ежедневно, и просыпаются, лишь когда придет пора выпить…

Да и приказчики в доброе старое время были иными. Раньше приказчику полагалось иметь в кармане деньги только два раза в год перед георгиевым и дмитровым днем, когда он шел в парикмахерскую. А эти, нынешние, держат деньги даже в чулках и дают парикмахеру на чай столько, сколько прежде самые головастые приказчики платили за стрижку, да и подстригаются гораздо чаще, потому что редкий из них не ухаживает за барышней.

Во всем этом, думал кир Герас, повинны крупные банковские учреждения, открытые, как об этом свидетельствуют их звучные названия, единственно для ограничения доступа иностранных товаров и для обеспечения экономической независимости от иностранных капиталистов. Широкая сеть таких учреждений сильно облегчила получение займов. И в этом кир Герас усматривал большое различие между прежними и новыми торговцами: старые с трудом занимали и легко возвращали, теперешние же, наоборот, — легко занимают и с трудом возвращают. Прежде, бывало, по целым ночам глаз не смыкали и перед тем, как занять, и после того, как заняли, а этим, нынешним, долги отнюдь не портят сна.

Так рассуждает кир Герас о прошлых и новых временах, о хозяевах, приказчиках и банковских учреждениях. Но стоит ему подумать, что в таких учреждениях оба его сына, как он перестает роптать на них и на векселя. Сыновья преуспевают. Начальники хвалят их за сообразительность, воспитанность и деловитость. Правда, будто сговорившись, тот и другой отметили один недостаток за обоими: часто опаздывают, являются в канцелярию не совсем протрезвившись и, по слухам, слишком сорят деньгами. Но, зная, что молодые люди из богатой семьи, начальники смотрели на это сквозь пальцы. Смотрели и до поры до времени терпели. Однако, когда у одного из сыновей кир Гераса обнаружилась крупная недостача, а другой подделал вексель, начальники прозрели. Кир Герас покрыл недостачу и денежным возмещением замял дело с векселем. О молодых людях позаботилась вся эллинская колония, а больше всех кир Герас. Все обошлось сравнительно благополучно. Сделали скидку на молодость, удовлетворились обещанием исправиться, и братья лишь поменялись местами. Аристотель перешел в учреждение, где служил Ксенофонт, а Ксенофонт — туда, где был Аристотель, и буря улеглась и утихла.

Не нравилось все это старому кир Герасу. Угнетало его случившееся. Недоволен он был сыновьями, как торговец старого поколения торговцами нового поколения, но как отец он все же брал сыновей под защиту, полагаясь на их обещание. Однако самые большие надежды он возлагал на третьего сына, Милоша, который работал в лавке; но с некоторых пор и его поведение стало вызывать недовольство отца.

Раньше Милош был вылитый отец, точная его копия, ни дать ни взять маленький кир Герас. Разумный и послушный, он не искал общества своих сверстников, безропотно, без воркотни носил то, во что его одевали, — отцовские штаны, доходившие ему до подмышек, и пиджак, талия которого приходилась ему ниже колен. Соседские ученики дразнили его за это, распевая вдогонку известную всем народную песенку:

Бог убей того портного,

Что скроил тебе кафтан!

Таким оставался Милош два года, пока его братья учились за границей. Но после их возвращения и он переменился. Наряжаясь в их платье и обувь, он стал больше походить на галантерейного приказчика, чем на ученика-бакалейщика. Носит даже лаковые туфли, которые ему, как всякому бакалейщику, немного тесны. И что бы ни делал, все поглядывает на них да ласково поглаживает. Стал мазаться какой-то помадой и смахивает теперь на мышонка, выкупавшегося в топленом масле; то и дело вытаскивает гребенку и, сев на прилавок, причесывается, словно хочет понравиться немочке-служанке, что живет по соседству и постоянно бегает в лавку за всякой мелочью. «Хорош, хорош!» — сказал ему Герас, застав его однажды за этим занятием; рассердившись, он растрепал сыну волосы, однако тот снова причесался по моде. Кир Герас нашел у него в кармане даже щеточку для усов, хотя на них еще и намека не было. Кир Герас разбранил его тогда и сказал, что ни один порядочный бакалейный приказчик даже после пяти лет службы ни под каким видом не смеет таскать в кармане подобные вещи. Щеточку отец оставил себе, для собственных усов, а сыну пригрозил, что если еще раз увидит, как он прилизывается да приглаживается, то даст ему щетку для усов — ту, которой пол подметают…

Сердит был кир Герас на сына. Но все же какой ни на есть, думал кир Герас, а смотрит за лавкой, прилежен, понимает в деле, помнит о себе, когда взвешивает товар; будет ему наследником, и фамилия Паскалиса будет и дальше греметь в торговом мире!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ,
в которой кир Герас еще более, чем в шестой главе, убеждается в том, что все на свете изменилось — и времена, и отношения между народами. Или попросту — варвар Милисав Пиносавац и эллин Герас Эпирчанин

Однажды к кир Герасу явился газда Милисав Пиносавац, владелец бакалейной лавки и трактира на Смедеревской дороге, для краткости именуемый Милисав-спекулянт, потому что он скупал и широко перепродавал кожи и дубильные шишки. Когда-то он был учеником и приказчиком у кир Гераса, его духовным чадом; все, что он знал, — знал от него; своим положением солидного торговца он обязан только кир Герасу, и в благодарность за это на вывеске его лавки было написано: «Торговля трудолюбивого грека», а в углу искусно нарисован старец (по замыслу — кир Герас), подсчитывающий дневную выручку, перед ним — горка золота, серебра, меди и пачка ассигнаций. Газда Милисав вошел, присел на мешок и чуть наклонился вперед. Спросив, как поживают домашние, все ли живы и здоровы, Милисав приступил к делу и выложил, зачем пришел. Рассказал, что у него много неполученных долгов, а ему как раз позарез нужны деньги, чтобы осуществить весьма выгодную сделку, но крестьяне не отдают сейчас, потому что налоги выплачивают, к тому же проект требует больше денег, чем ему должны, а заработать можно за короткий срок двести — триста процентов. Вот он и пришел просить у кир Гераса совета, как у своего бывшего хозяина, можно сказать, отца и учителя, у своего благодетеля.

Милисав Пиносавац часто приходил к нему и раньше — попросить совета или немного деньжат; советам всегда следовал, а деньги возвращал полностью и в срок. Так и теперь.

— Э, — начал кир Герас, — какой совет я тебе дам? Ты всегда имел голову на плечах, еще когда у меня приказчиком был!.. Что я могу тебе посоветовать, если, как сам говоришь, тебе нужен капитал!.. Если бы меня дети не выпотрошили… были бы у меня деньги… дал бы тебе сколько надо, под честное слово, как в прежнее время давал торговец торговцу, а теперь нет уж той дружбы и уважения!.. Да и денег у меня нет, дети высосали!.. Если узнаешь, у кого есть деньги, скажи мне, вместе пойдем занимать, а там — либо я тебя выручу, либо ты мне одолжишь!.. Ложку крови тебе отцежу, коли понадобится, — уверял кир Герас, — а денег нет у меня! Трудное время! Налоги, гербовые сборы, контроль, весовые мастера… Будь у меня деньги, тут же дал бы тебе! Вот — бери ключи, открывай кассу и смотри, что найдешь — поделим! — говорит кир Герас, хлопая себе по карманам в поисках ключей.

— Бог с вами, газда Джерасим! — возражает Милисав. — Верю я вам, как же, — я и сам рад все для вас сделать; нет такой жертвы, которую я не принес бы ради вас…

— Ладно, ладно, газда Милисав, — успокаивает его кир Герас.

— Если, не дай бог, — говорит Пиносавац, — понадобится вам какая помощь, не обидьте нас, газда Джерасим!.. Мне перед богом было бы стыдно, если б я не был вам первым и настоящим другом… Руки мне не подавайте, на порог больше не пускайте, коли не так! Вот я и говорю, если вам в трудную минуту что понадобится (не знает ведь человек, что ждет его завтра!), вы только… только известите… милости просим, как в собственный кошелек, как в свою кассу… Если потребуется подпись на векселе поставить, только слово скажите, очень даже просто, всегда, значит, рад буду, никому этого не уступлю.

— Спасибо, спасибо, Милисав! Не дай боже что случится — к тебе первому…

— Вот я и пришел, — прерывает его Милисав, — потому что, как говорится, вам это ничего не стоит, а мне до крайности нужно… Есть у меня скрепленный подписями вексель; подписали его еще двое, солидные торговцы, большие дела делают, а говорят, и в самом Будапеште… Так что не сомневайтесь, бояться нечего! Мне там, в банке, сказали: хорошо бы, мол, еще одну подпись раздобыть, так, для весу, — кого-нибудь покрупнее, благородного, видного… Те-то двое — люди надежные… У одного, у газды Любислава Трнаваца, известковый завод, другому, газде Петронию Кожетинацу, половина округи должна (мне бы хватило и процентов, что он получает)… Только, видишь ли, торгуют они в сторонке, с интеллигенцией не якшаются, все больше особняком, люди простые, деревенские, — их банк не очень-то и знает, да и они в нем не нуждаются и без него не бедствуют!.. Вот я и говорю, в банке мне сказали: «Возьми, говорят, подпись кир Гераса Паскалиса, а тогда и этим больше веры будет. Возьми у кир Гераса, ежели, говорят, знаешь его и он тебя знает». — «Мне ли, говорю, его не знать? В том, что я человек самостоятельный и торговец, — его заслуга, говорю. Он говорю, первый вселил в меня этот торговый дух, за что я по гроб жизни буду ему благодарен. И если бы, говорю, я разделился с братьями, то оставил бы им свою фамилию, а сам взял бы фамилию кир Гераса, так я его уважаю и готов для него на все, так я ему благодарен». Не видеть мне света божьего, — клянется Пиносавац, — если я им так именно не сказал.

— Хе-хе! — радостно потирает руки довольный и растроганный кир Герас.

— Я-то знаю кир Гераса, и вам нечего мне о нем рассказывать, — продолжает Пиносавац. — Сколько лет я ел его хлеб, был у него в учениках, а потом и приказчиком… Нянчил его старшенького, Ристу, качал его, мастерил ему тележки из арбузов, ружья из бузины, учил ходить и ругаться по-сербски — и чтоб я не знал газду Герасима или он меня?! Вчера только встретил меня ваш господин Риста и крикнул через улицу: «Скажи, говорит, Милисав: «На дворе трава, на траве дрова, раз дрова, два дрова, три дрова». Я, понимаешь ли, когда-то сам научил его этому, он все сбивался, никак не мог выговорить. А вот и сейчас еще помнит, и сейчас смеется, как меня встретит: «Видишь, Милисав, как складно у меня получается, не хуже, чем у тебя!» — «Даже еще лучше, говорю, да оно и неудивительно, говорю, раз у тебя такой отец!» — «А я, отвечает, и не ищу лучшего».

— Хе-хе! — смеется умиленный кир Герас — Мой Аристотель хороший малый… Хороший… Банкиром станет, банкиром…

— Так вот, газда Джерасим, я бы вас попросил… того… дайте вашу подпись… Это, как я сказал, ничего вам не стоит, а мне честь окажете, да и помощь!..

Кир Герас почесал себе затылок. Просьба эта сильно его озадачила; он попытался воспротивиться, уклониться. Но Милисав навалился на него, вновь и вновь напоминая о своей службе в его доме, и этим уже почти убедил его; а когда кир Герас вспомнил, что на Милисавовой вывеске значится «Трудолюбивый грек», то он только спросил, на какую сумму вексель.

— Восемнадцать тысяч динаров! — выпалил Милисав, доставая завернутый в платок вексель.

Нелегко было решиться кир Герасу. Но, учтя все и хорошо относясь к Милисаву Пиносавацу, он в конце концов подписал вексель.

— Вот спасибо, газда Джерасим, — сказал Пиносавац, весело попрощался и ушел, оставив кир Гераса в большом раздумье, совсем как в песне:

Марко вышел, песню распевая,

А Муса остался, в носу ковыряя.

Не прошло и трех месяцев, как однажды к кир Герасу ворвался Аристотель, встревоженный и сердитый, и отозвал его в сторону. Расспросил про Милисава Пиносаваца и, когда отец стал отнекиваться, сказал, что знает все и пришел не для того, чтобы выпытывать, а чтобы показать вот это. Развернул номер официальных «Сербских ведомостей» и громко прочитал:

— «Довожу до всеобщего сведения, что я открыла здесь, в Белграде, на Смедеревской дороге, колониальный и бакалейный магазин и зарегистрировала его в торговом суде как фирму: «Елизавета Мил. Петровича Пиносаваца». В этот магазин я взяла в качестве счетовода моего мужа Милисава Пиносаваца с тем условием, что никакие его долги, ни прошлые, ни последующие, за счет магазина взысканы быть не могут.

По требованию Торгового суда объявляю это всему торговому люду.

Елизавета Мил. Петровича Пиносаваца.

Действия моей жены, или супруги, одобряю:

Милисав Петрович Пиносавац,

счетовод магазина».

Вот что написано в официальной газете! Черным по белому. Сомненья быть не может, — сказал Аристотель.

Кир Герас как подкошенный опустился на стул.

— Банкрот? — прошептал обманутый поручитель.

— Банкрот! — подтвердил сын и еще раз прочел: — «…с тем условием, что никакие его долги, ни прошлые, ни последующие, за счет магазина взысканы быть не могут». Значит, даже если теперь ему одолжишь, все равно взыскать не сможешь!

— Да что теперь, получить бы за прошлое!

— Ну, поступай как знаешь!

— Мне заплатит! Для всего мира будет банкрот, а мне заплатит! — утешил себя кир Герас.

Однако сразу же после обеда Герас отправился к Пиносавацу. В лавке он его не застал и не узнал ничего сверх того, что было ему известно из «Ведомостей». Оглянувшись на дверь, он увидел новую вывеску: «Е. Милисава Пиносаваца», — только и всего, а от «Трудолюбивого грека» не осталось и следа, будто его никогда и не было!

«Поручился — плати» — говорит пословица, и она всей тяжестью обрушилась на кир Гераса. Он не мог спасти ни гроша, потому что и те двое, Трнавац и Кожетинац, учинили то же самое, что и Пиносавац, оба стали счетоводами в жениных лавках, и кир Герас, как говорили в городе, увяз по уши… И что еще хуже, это повлекло за собой многие другие выплаты и сильно подорвало финансовое положение кир Гераса в торговом мире.

Все вместе взятое сломило его, уничтожило. Это явилось для него и великим бесчестием в торговом мире, и великим позором перед другими греками. И кто же его обманул! Одна эта мысль повергала его в ужас. Ладно бы его земляк, грек или еврей, беда бы осталась, но без позора! Все греки талантливы и умны, а потому всегда может найтись среди них кто-то умнее его, рассуждал кир Герас, и нет ничего удивительного, если умнейший обманет умного! Точно так же не было бы столь позорно, если бы его обманул еврей: еврей самого черта может обмануть, не то что грека Гераса! Но его обманул серб, мужик, какой-то Милисав, да еще Пиносавац! Этого торговая белградская Эллада простить не могла.

Все обвиняли и осуждали кир Гераса. Поддержки не было ниоткуда. Даже собственные сыновья не жалели, а только критиковали. Вместо того чтобы утешить, они лишь злили его. Теперь они решили отплатить отцу той же монетой. Как-то вечером кир Герас получил от своих воспитанных и ученых сыновей (помимо каждодневных устных) тяжелый и несправедливый письменный укор. В рамочке над своей кроватью он обнаружил изречение, но не благожелательное изречение Хилона, Фалеса или Питтака, а Вука Караджича{44}, которое гласило:

«Дурная голова ногам покоя не дает!»

ГЛАВА ВОСЬМАЯ,
в которой рассказывается о том, как несчастный кир Герас попал из огня да в полымя, совсем как в стихах поэта Йована Стерии Поповича: «Коль с горы покатишься, судьбе не поперечишь, чему быть, того не миновать!»

Последний выпад легкомысленных и неблагодарных сыновей прямо-таки сразил кир Гераса. Мало разве терпел он убытков, насмешек от чужих, упреков от земляков и соотечественников, страдал от раскаяния, угрызений совести, корил себя, что дождался еще и того, что собственные отпрыски осуждают его и грубо высмеивают. Ледяным холодом повеяло оттуда, откуда он ожидал тепла солнечных лучей.

Много было разговоров между отцом и сыновьями, и чуть не каждый день возникали ссоры. Сыновья упрекали отца за то, что он погубил дело, а он их за то, что они, такие великовозрастные, не способны содержать себя сами. Это повторялось до тех пор, пока и сыновья, потеряв терпение, не покинули его. Они отделились, взяв каждый свою долю; не отвернулся от него только сын Милош да замужняя дочь Любица, которая часто навещала отца.

Невзгоды, однако, на этом не кончились. В скором времени заболела жена кир Гераса, слегла в постель и больше уже не встала. Умерла, оставив его безутешным. То была самая тяжелая потеря для кир Гераса. С этого дня все пошло прахом. Кир Герас затосковал и продал дом. Не мог он больше оставаться там, где все, все напоминало о счастливых днях и его несчастной незабвенной Терпе. Он переселился на другую улицу. Снял лавчонку, а Милоша отпустил «побродяжничать» немного. Да и чем бы он тут пригодился — товару было мало, а зайдут три покупателя, в лавке повернуться негде! Так кир Герас вновь оказался точно в таких же условиях, как сорок лет назад. Он занялся делом и ни о чем и ни о ком больше не думал. Ни с кем не водился — ни с соседями, ни с торговцами, избегал даже своих земляков. Уклонялся от всяких встреч. Знал только свою лавчонку, первым открывал ее и последним закрывал и проводил в ней весь день — с раннего утра до позднего вечера. Постепенно кир Герас стал привыкать к своему новому положению и к новым покупателям. А покупателями его снова, — как сорок лет назад, когда он с божьей помощью начинал торговать, — оказались плотники, цыгане, шерстобиты, пильщики и прочий мастеровой люд. Кир Герас относится к ним с уважением, доверяет им, а они покупают, покупают за наличные и в долг. Наличные он складывает в ящик стола, а долги записывает на клеенке. Клеенка исписана вдоль и поперек — долги мизерные, зато титулы пышные. Столбиком записано:

«Госпожа Дофина — 2 гроша 10 пара; газда Неца, пильщик, — 3 гроша 20 пара; господин Риста, грузчик, — 4 гроша 30 пара; кум Лаза, цыган, — 1 грош 20 пара; госпожа Цана, супруга музыканта, — 6 грошей; Франц, помощник капельмейстера, — 13 грошей наличными».

Трудится кир Герас и находит в труде радость и утешение, не падает духом, да еще передает через людей Милисаву Пиносавацу, что бесчестно добытые деньги впрок не пойдут, принесут несчастье, что лучше быть бедным плотником, чем богатым мошенником. А Милисав, получив такое приветствие, выгораживает себя перед другими и уверяет, что взял свое! И мало еще взял, если вспомнить, как он служил, а кир Герасу, мол, легко: он и сальными свечами может питаться!

Кир Герас держался стоически; его путеводной звездой и в беде оставались все те же великие древние эллины, которые служили, по его убеждению, образцом и примером для людей, а из бессловесных тварей он ставил в пример человеку трудолюбивого муравья и настойчивого майского жука, которые никогда не отчаиваются и не унывают, а, собираясь с силами, в сотый раз начинают все сначала и, конечно, достигают своей цели…

Так и живет старый Герас, в одиночестве, без друзей, без соседей и знакомых. Люди, правда, тянутся к нему, но он упорно избегает их; спросят его, как он поживает, а он легко и просто избавляется от них, выпроваживая за дверь словами: «Богу виднее», или: «Не дай бог хуже, а так еще терпимо…»

Но и такая жизнь недолго продолжалась! Сыновья давно от него отступились и никогда к нему не заглядывали, но жили они плохо и такое вытворяли, что он согласен был и дальше не видеть их. Правда, в деловых, торговых отношениях они вели себя добропорядочно, с нравственной же стороны ничего не стоили. Оба, вопреки отцовской воле, попирая старинные устои, спутались с неровней: старший с какой-то басурманкой, младший — с певичкой. Казалось бы, одного этого было более чем достаточно для слабых плеч старика. Но жестокая судьба, ополчившаяся на кир Гераса, не удовольствовалась этим, и на него посыпались новые, не менее тяжкие удары… Дошли до него вести об Аристотеле и этой его басурманке. Сказали ему, что он стал дедом, и притом не по порядку — дедом стал раньше, чем свекром! Не успел он оправиться от этого удара, как дошел слух и о младшем сыне. Слух еще более безобразный, еще более позорный. Этот забросил службу и стал кассиром в каком-то кабачке, где выступает его певичка. Сидит у входа за столиком и продает билеты; в разгар представления проверяет у посетителей билеты и скандалит с какими-нибудь любителями даровщинки или со странствующими актерами и указывает на афишу, где ясно было сказано, что входить бесплатно никому не разрешается.

Земляки-греки рассказывали обо всем кир Герасу с убитым видом.

Эти новости совсем доконали кир Гераса. Добили его. Живое воображение рисовало ему будущее еще более мрачным и отвратительным… В один прекрасный день он может услышать, что его сын ходит по канату, глотает огонь или делает еще какие-нибудь фокусы, не менее позорные. И он потерял всякую охоту трудиться. Все ему опротивело — и лавка, и товары, и покупатели, и должники. И он вдруг продал лавку одному из своих земляков. Договорившись обо всем, Герас обнял нового хозяина и посоветовал никому не верить, а в долг давать лишь столько, сколько можно мелом записать на клеенке величиной с ладонь. И после этого еще более уединился. Совсем отгородился от жизни, от людей, без которых вполне мог обойтись, потому что имел все, чтобы дотянуть до смерти, которой искренне желал; никому он не докучал, ни у кого не сидел на шее.

И теперь старый кир Герас живет настоящим отшельником. Он снял себе квартиру в верхнем этаже старого трехэтажного турецкого дома на Ялии. Живет один, сам убирает комнату и застилает кровать, сам себе готовит еду. И утешается тем, что греческий мудрец Диоген не пользовался такими удобствами!..

Кир Герас сидит дома в четырех стенах или один бродит по улицам, не заходит ни к кому, кажется, даже никого не замечает, а если кто окликнет его, он испуганно оглянется и рассеянно ответит на приветствие. Ходит, заложив руки за спину, всегда шепчет про себя и смотрит под ноги. Всегда будто что-то ищет, словно потерял дукат. К нему сбегаются дети и, выстроившись сзади, шагают за ним, так же согнувшись и уставившись в землю, — тоже ищут. Долго сопровождают его таким образом, а он и не замечает. Заметив же, набрасывается на них. Разгоняет ребятишек, спрашивает, зачем пристали. А те отвечают, что ищут дукат, который он потерял, и, подняв что-нибудь с земли, допытываются, не его ли эта вещь. Тогда он злится, размахивает руками, топает ногами, ругает их по-гречески и по-сербски, гонит прочь. Дети разбегаются и издали кричат, показывая на кучу лошадиного навоза: «Дяденька, вон они, золотые!»

А он, уже не оборачиваясь, продолжает свой путь, смотрит в землю и поднимает все, что увидит. Подбирает и тащит домой какие-нибудь старые ботинки с дырявыми подметками и широко раскрытыми носками, похожие не на обувь, а скорее на какую-то диковинную морскую рыбу, разинувшую рот; подбирает выброшенную домашнюю туфлю, которая, собственно, уже и не туфля; поднимает пустую спичечную коробку, цветную обертку от папиросной бумаги, банку из-под сардин — все, что когда-то чего-то стоило, тащит домой и складывает в кучу в надежде, что все это когда-нибудь кому-то пригодится. Иногда, запершись в комнате, он долго перебирает подобранные вещи, размышляя о том, кому они принадлежали, — вот эта старая поварешка, эта рваная женская туфля или кружевная перчатка без пальцев; кто брился этой бритвой, футляр от которой он держит сейчас в руках, какая дама носила зонт, остов от которого лежал перед ним, и сколько он стоил, и легко ли было мужу покупать всякую всячину для своей жены. Он все перебирает, рассматривает, раскладывает и сверяет с инвентарным списком — все ли в него внесено.

По воскресеньям кир Герас обычно с утра отправляется в церковь, чаще всего в Ружицу, становится около большого подсвечника и молится богу, следя за свечами, чтобы не искривилась какая, не стала коптить, поправляет их и продолжает шептать молитву. После обедни усаживается на стульчике перед домом, рядом с кучей камней и, перебирая четки, отгоняет собачонок, но с кошками по-прежнему ласков и теперь еще держит в доме кота. Пройдет какой-нибудь знакомый — притворяется, что не видит. Не любит живых, горюет по мертвым и потому не пропускает ни одних похорон, провожая знакомых в последний путь, а по воскресеньям часто отправляется после обеда на кладбище. Ему там нравится. Он обходит могилы старых добрых знакомых, читает надписи надгробий, впадает в тоску, вздыхая, шепчет про себя: «Все, все хорошее — в земле, а плохое и богу не нужно!»

Земляки поглядывают на него издали, сожалеют, что их Герас замкнулся в себе и опустился, и осторожно пробуют поддержать его, вернуть к жизни. От имени земляков к нему являются трое самых видных — Кутула, Джанга и Данга. Но подобно тому, как праведному многострадальному Иову упреки трех посетивших его друзей — Элифаза Феманитянина, Вилдада Савхеянина и Софара Наамитянина — принесли вместо утешения еще большее страдание, так и эти — Кутула, Джанга и Данга — запоздалыми советами и излишними укорами лишь усугубили муки кир Гераса. И нечего удивляться, что он неприветливо их встретил и проводил. Друзья отступились от него и, печально покачивая головой, сказали, что его несчастье несказанно велико и лекарства для него нет. Они назвали его вторым Велизарием, который сильно пострадал от людской неблагодарности и послужил устрашающим примером суетности и бренности человеческой славы и счастья.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ,
из которой читатели узнают, как к несчастному кир Герасу понемногу стало приходить удовлетворение

Прошло уже шесть лет с того дня, как жена Пиносаваца поместила объявление в газете, а кир Герас по-прежнему одинок. Он чувствует себя забытым, оскорбленным, обманутым и презираемым всеми, а потому и сам никого не ищет, не принимает и ни с кем не знается. Не вспоминает и о своих сыновьях и отклоняет все их попытки к примирению. А сыновья его раскаиваются, горько раскаиваются и тот и другой, особенно старший, Аристотель. Он давно женился на своей басурманке, обратил ее в нашу веру и прижил с нею пятерых детей; она до сих пор держит лавку, и торговля процветает, а сын выдвинулся по службе и получает приличное жалованье, из которого помогает отцу. Регулярно посылает ему деньги, но сам не приходит, не смеет, и деньги отправляет якобы не от себя, а от какого-то старого должника. Кир Герас принимает, уверенный, что присылает их какой-то раскаявшийся должник, вроде Пиносаваца, и благодарит бога, укоряя себя за то, что дурно думал о людях, а они на самом деле все же не такие плохие. Младший, Ксенофонт, прогнал певичку, остепенился за последние три года и взялся за дело, и кир Герас был бы доволен, если б только захотел услышать об этом, но он не хочет; стоит кому-нибудь заикнуться при нем о Ксенофонте, он затыкает уши: наслышавшись о нем столько плохого, он боится узнать что-нибудь еще более скверное. Между тем Ксенофонту не до этого, и меньше всего он склонен теперь к авантюрам и скандалам. Он женился на бедной женщине, жалованье получает небольшое, еле с женой хватает, а у них уже двое детей. Это вынуждает его часто брать в долг. Брат помогал ему, но Ксенофонт стыдился, стеснялся принимать, поскольку тот не требовал возврата, и занимал у тетки Клеопатры, чаще всего понемногу, и аккуратно в срок выплачивал, пока не задолжал крупную сумму. Тут он запутался, потому что не всегда возвращал сполна, — иногда половину, а половину оставался должен. Так он все больше увязал в долгах, сумма их росла, пока не достигла трехсот пятидесяти динаров. И тут — как всегда бывает в подобных случаях — он сначала исчез из виду, а потом старался избегать не только тетку Клеопатру, но и дядю Антанаса и всю материнскую родню. Когда же ему несколько раз с упреком напомнили, он ответил грубо и оскорбительно и таким образом окончательно закрыл для себя двери этого дома.

Вскоре он резко ощутил результаты этого. Захотел помириться, но не сумел, потому, что, во-первых, нечем было расплатиться, во-вторых, потому, что не знал, как его примут. И вдруг счастье неожиданно улыбнулось ему. Он выиграл в лотерее тысячу динаров. И первое, о чем он подумал, это расплатиться с теткой. Но ему важно было заслужить ее прощение. Он пораскинул умом и составил план. Лучше всего, решил он, явиться к тетке и важным, поразительным известием смутить всех настолько, чтобы они не вспоминали о прошлом.

Так он и сделал. Отсчитал триста пятьдесят динаров и отправился к родичам.

Вошел в дом глубоко опечаленный. При виде его все переглянулись. Не говоря ни слова, он выложил перед теткой деньги и сказал коротко: «Посчитай, все ли?» Затем, молча кивнув головой, не приветствуя и не здороваясь ни с кем, без приглашения сел на диван и закрыл лицо руками. Все следят за ним. Он достал платок, склонил голову, провел платком по лбу и глазам и все так же молча закрыл лицо руками. Родственники смотрят на него и наконец спрашивают: что с ним, что случилось? Может, несчастье какое? Не спрашивает только дядя Антанас, побаиваясь новых убытков. Ксенофонт долго не отзывается и наконец произносит еле слышным шепотом:

— Потеряли мы его… Не увидим больше… Отошел без покаяния.

— Что, что случилось? — всполошились все.

— Великое горе, — изрекает Ксенофонт.

— Говори же, в чем дело? — расспрашивают его, а дядя Антанас насторожился, предчувствуя натиск, и уже приготовился сказать, что все деньги вложил в некое предприятие. — Да вот на базаре… только об этом и говорят, сам слышал… как громом ударило. Умер…

— Кто? Кто умер?

— Герас! Отец.

— Герас! Горе-то какое! — запричитали женщины.

— Давно уже он закопал себя живым, а теперь умер…

— Да ты сам-то был у него?

— Нет… не был… Как услышал, прямо к вам побежал…

Взволнованные, все разбрелись по дому. И хотя никто не чувствовал себя виновным, потому что Герас по собственной воле пребывал в одиночестве, они все же упрекали себя в том, что оставили его умирать как какого-нибудь бродягу иноверца, некрещеную душу! Все заторопились к покойнику. Дядя Антанас зашел на телеграф сообщить о несчастье знакомым в других городах и за границей.

Через несколько минут обо всем узнали соседи, а спустя полчаса скорбный слух облетел город. И когда родственники направились к дому покойного, каждый встречный удивленно спрашивал, правду ли говорят, что умер кир Герас, возможно ли такое, болел ли он, оставил ли завещание?

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ,
наилучшим образом подтверждающая, что люди начинают ценить то, что имели, лишь когда потеряют его

Уже вечерело, когда разнесся слух о смерти старого торговца кир Гераса. Всполошился весь торговый мир. Греки и валахи перебегают из лавки в лавку. Собираются группами, сокрушенно обсуждают случившееся, спорят, упрекают друг друга и удивляются, как только их земля носит, таких никчемных. Был у них один-единственный человек, и того не сумели уберечь! Спрашивают, кто и когда видел его в последний раз; навещали ли его, носили ли ему еду, долго ли он болел, легко ли умер и известны ли кому его последние слова, сказанные в смертный час. Договариваются, что к покойному пойдет сначала кто-нибудь один, а потом уже остальные. Посылают друг друга, уговаривают, но никому не хочется быть первым. Каждый просит извинить, уверяет, что слаб сердцем и не сможет выдержать такого зрелища.

Не найдя желающих, соглашаются на том, что после ужина встретятся в греческой школе, оттуда направятся к покойному и немного посидят около него. На том и разошлись, качая головами и приговаривая: «Бедный, бедный наш Герас! Увял, как зеленая трава».

После ужина собрались в греческой школе и, разделившись по корпорациям, в сильном волнении двинулись к дому покойного.

Впереди следуют греки, за ними валахи. Среди греков были Христодулос и Чистопулос, Фармакакис и Сапунцакис, Чикиридес и Блесидес, затем Джуфа и Дуфа, Джанга и Данга, Дука и Фука, Луча и Фуча, Фота и Лиота, Деда и Дада, Антула и Кутула, Гуша и Нуша. Идут парами, как всегда ходят по воскресеньям во время заутрени прикладываться к иконе. Выступают с достоинством, опрятно одетые, понурив голову, с четками в руках, и молчат, а если и обмолвятся словом, то совсем тихо, как оно и приличествует представителям древней избранной расы.

Так как идти было далеко, они вдоволь успели наговориться, часто останавливаясь и собираясь в кружок около самого речистого, а затем, опять разбившись попарно, шли дальше. Разговор вертелся вокруг покойного. Говорили о его способностях, достоинствах и трудолюбии, о его добродетелях. Вспоминали и о более мелких вещах: о его привычках, об излюбленных темах в разговоре и любимых блюдах — всему предпочитал покойный тушеное мясо с картофелем, фаршированный перец, о том, какая песня нравилась ему больше всего в молодости и какая под старость, каким он был весельчаком в юные годы, и никто — это теперь признали все, — никто так не умел развеселить, рассмешить компанию, когда танцевали его любимый танец «Вот как толчется перец!». Чего только он не придумывал! Молодые, те, что плясали, прямо валились от хохота, а у пожилых, у тех, что только следили за пляской, кости начинали болеть, и они, бедняги, лишь, бывало, вскрикивали: «Хватит! Имей совесть!» Одним словом, все наизнанку выворачивались, когда примется, бывало, Герас показывать, как надо перец толочь…

Так, переговариваясь, двигаются дальше. Вспоминают каждую мелочь, имеющую отношение к кир Герасу. И вот теперь нет этого человека. Уста, улыбавшиеся всем в пляске «Вот как толчется перец!», сомкнулись навеки, онемели, но, и сомкнутые, они так красноречиво и так страшно укоряют земляков!

Греки уже ощущают ужасную пустоту, образовавшуюся с его смертью в их рядах. И невольно скользят взглядом по четко выделяющимся в лунном свете вывескам. Чужие все фамилии, совсем непохожие на прежние! Когда-то здесь господствовали греки, почти сплошь были греческие вывески, и только изредка попадались сербские. Одни из Влахоклисуры, другой из Мосхополиса, третий из Гопеша, Магарева или Смрдежа, тот из Мецова, Янины или Корчи. А ныне, наоборот, редко увидишь грека, сплошные евреи да сербы! Грека днем с огнем не сыщешь! Настали такие времена, когда их на кладбище больше, чем в торговых рядах, и больше под крестами, чем под вывесками. Да, на крестах и плитах надписи греческие, так что скоро живые начнут завидовать мертвым: «Встаньте, а мы ляжем!» Так сетуют они, проходя по торговому центру и читая вывески на магазинах. На них всевозможные Карановчане и Крушевцы, Княжевцы и Шабачане, и это еще горожане, но их уже оттесняют мужики, всякие там Ясеничане и Лепеничане, Даросавацы и Пиносавацы!..

Тут все разом вспомнили злодея Милисава Пиносаваца, который выкопал яму их дорогому Герасу. Раньше никто и не думал о его существовании, а теперь, оказалось, помнят о нем лучше, чем о Фермопилах! Подумать только, как меняются времена! Как изменились потомки славных предков! Там, в Фермопильском ущелье, погибли тысячи персов, а здесь эллин погибает в какой-то Пиносаве!..

Все согласились на том, что трагедия их бедного Гераса — редкостная трагедия; подобные случаи бывали только в древние времена, когда судьба и разгневанные боги восставали против человека, обрушивая все беды на его слабые плечи, сравнивали Гераса с Приамом, Гекубой и даже Ниобой…{45}

— Нет! — прервал их кир Кутула. — Нет! Нет! — повторил он и немного помолчал, пока все стихли. — Он — Велизарий! Велизарий! — раздельно проговорил кир Кутула и достал щепотку знаменитого нюхательного табака. — Послушайте! — возгласил он.

Шествие остановилось. Все девятнадцать греков и валахов остановились и окружили его — самого среди них уважаемого человека. Ведь кир Кутула славился своей образованностью; он дважды в день ходит в читальню, прочитывает все газеты и знает обо всем, что творится на белом свете, а главное, умеет превосходно рассказывать, потому и внимают ему всегда с удовольствием.

— Послушайте! — начал кир Кутула. — Я прочел в одной сербской книге стихи — элегию, если говорить по-гречески, стихи Велизария. Наш покойный Герас — Велизарий! Христианин Велизарий — это наш Герас!.. Он был богат, добился великой славы, затем пал, погиб, умер! Велизарий!..

Все одобрительно кивают головой; со всех сторон доносится: «Истинно так!»

— А в доказательство того, что это так и есть, — продолжает кир Кутула, — и написана эта самая элегия. — Он вскидывает брови и начинает:

Не завидуйте вы, братья,

Показному счастью.

В нем душа и сердце ваше

Не найдут покоя!

Некоторые придвинулись ближе, другие приставили к ушам ладони, чтобы лучше слышать, и все понимающе и одобрительно забормотали, требуя: «Дальше, дальше!»

Счастье, счастье всего мира

Выпало мне нынче,

И хотя оно прекрасно,

Нет в нем постоянства.

Счастье, говорит поэт, весьма непостоянно. Какое прекрасное слово, эллинское слово! Несомненно, оно украдено у нас! — комментирует кир Кутула, и все с ним соглашаются: конечно, эти стихи украдены у эллинов; кир Кутула между тем продолжает:

Меня счастье поднимает

Выше римских башен,

Но сейчас же низвергает —

Путь на землю страшен.

— Правильно! Верно! Истинно так! — раздается со всех сторон. А Кутула завершает, повысив голос на последней строфе:

Тот, кто счастлив был когда-то,

Кланяется людям,

И слепой зовет: «Подайте

Воеводе Велизарию».

Все признали, что так оно и есть. Со времен Велизария и по сей день не было человека несчастнее кир Гераса. На глаза навернулись слезы, к горлу подступил комок. И, не проронив больше ни слова, все вновь попарно двинулись в путь, думая об одном лишь Герасе и укоряя себя за то, что большинство из них не знает даже, на какой улице он жил, не знает дома, где он страдал и сегодня освободился от земных забот. Достигнув нужной улицы, они расспросили, где живет Герас, и договорились, что первым войдет первый по алфавиту, а таковым оказался кир Антула.


Родственники пришли раньше знакомых. Тетка Клеопатра запричитала еще у ворот. Она почувствовала, что задыхается (будто разбойник схватил ее за горло), когда увидела, как здесь пусто и мертво, какая поистине могильная тишина стоит во дворе. С деревянного крыльца она поспешила в комнату, за ней устремились и другие.

Но в дверях все остановились, пораженные. Плач оборвался. Смотрят и не верят своим глазам. Перед ними неожиданно возник призрак. Что это — явь или обман зрения, сон — представилось их взорам? Он это или привидение? На столе в углу мерцает небольшая лампа, рядом сидит кот и смотрит в тарелку, а за столом собственной персоной восседает он, Герас, и кормит прирученных мышей, что, разместившись у него на ладони, подбирают крошки хлеба. Мыши совсем ручные, ничуть не боятся кота, да и тот не обращает на них внимания, будто это вовсе и не мыши, — знай себе умывается и облизывается, как обычно делают все его собратья после сытного обеда.

Когда прибыли остальные и послышался шум, кир Герас вздрогнул, спустил на пол мышей, которые тотчас же шмыгнули в норку, проводил взглядом кота, спрятавшегося под кровать, и обернулся.

— Кто здесь? — раздался голос Гераса из глубины комнаты.

— Я…

— Кто ты? — спрашивает Герас.

— Да я… Антанасова Клеопатра.

— А, это ты? Откуда ты взялась? Чего тебе?

— Разве ты не умер? — срывается с языка у тетки Клеопатры.

— Я закопан, похоронен заживо, но пока еще не умер! Святой архангел еще не пришел за моей душой, я ему пока не нужен! — печально говорит кир Герас.

— Ты жив? Не умер? — радостно вопрошает Клеопатра и подбегает к нему поцеловать руку.

— Ужинал вот… жив, стало быть…

— Боже мой, как я перепугалась! Ксенофонт сказал… Да вот и он.

— Я на базаре услыхал, батюшка… — начал Ксенофонт, но запнулся, зарыдал и захлебнулся слезами, целуя отцу руку.

Потрясенный, Герас обнимает сына, из глаз его капают слезы.

Тут пришел и Аристотель с сестрой Любицей. Они тоже услышали страшную весть и прибежали сюда. И тоже замерли в изумлении. Не верят своим глазам.

— Батюшка! — воскликнули они, бросаясь к нему, обнимая его и целуя.

Кир Герас совсем оттаял: весело смотрит по сторонам ясными глазами, радуется, что все собрались у него, и предлагает усаживаться на диване, на стульях. Все спрашивают, как он себя чувствует и почему скрывается от них. Родные содрогаются при мысли, что все могло оказаться правдой. Он чувствует их искреннюю радость, смягчается и становится все более радушным. Среди всеобщей радости ему радостнее всех — он удостоверился сейчас, что есть кому пожалеть его и оплакать после смерти.

Герас поднялся и извлек откуда-то целый фунт свечей, сбереженных еще с прежних времен, и зажег шесть штук сразу. Комната осветилась, осветилось и веселое лицо кир Гераса. Он усадил гостей, сходил в погреб, который насилу отпер заржавленным ключом, и принес несколько бутылок вина. Толстый слой песка на бутылках почти окаменел. Если б не было известно, что Ной первый развел виноградник, я бы сказал, что бутылки сохранились с допотопных времен. А какой-нибудь археолог развил бы целую теорию, утверждая, что вино известно со времен великого переселения народов, с римских времен, а может быть, назвал бы даже имя римского поэта, который пил это вино, прославляя римский легион, выкопавший этот подвал. Получился бы исследовательский труд, академия наук присудила бы премию, вечерние газеты отметили бы это событие на своих страницах, юный автор, возможно, отправился бы на этом основании в университет, а возможно, и женился бы на богатой невесте, и уж, во всяком случае, задрал бы нос и почил на лаврах. А между тем дело было гораздо проще. Герас закопал вино в день рождения первенца с намерением выпить в день его помолвки.

Когда после катастрофы он покинул общество и поселился здесь, то закопал вино в новом месте и давно забыл о нем. Теперь же вспомнил и достал бутылки, чтобы распить вместе со своими вновь обретенными родственниками. Он принес вино, отыскал чарки — свидетелей былого достатка, — наполнил их и предложил гостям. Все уселись около него, прямо на ковре, чокнулись и запели.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, И ПОСЛЕДНЯЯ,
из которой читатель узнает, что старый кир Герас очень похож на мифическую птицу-феникса

А в это время к трехэтажному дому на Зереке, в котором жил Герас, подошли и торговцы. Они остановились, перевели дух, горестно шепча: «Бедный, бедный кир Герас!» — затем, потолкавшись, пропустили вперед валахов и молодежь, а раньше всех кир Кутулу, как самого ученого. По лестнице они поднимались уже не парами, а гуськом: Кутула и Антула, Дада и Деда, Фота и Лиота, Данга и Джанга, Дуфа и Джуфа, Луча и Фуча, Гуша и Нуша, а за ними греки, опять-таки один за другим — Христодулос и Чистопулос, Блесидес и Чикиридес, а в самом конце Фармакакис и Сапунцакис. Друг за другом — на каждой ступеньке по одному греку или валаху; когда Кутула оказался на самой верхней ступеньке, Сапунцакис, едва успевший занести ногу над второй, вдруг почувствовал, как на него сильно нажали, и упал навзничь: весь ряд, от кир Кутулы до кир Сапунцакиса, опрокинулся, все повалились друг на друга (как сыплются одна за другой бусинки с нитки, случайно разорванной ребенком). Все повалились, и никто, кроме кир Кутулы, не знал, отчего и почему это произошло; только услышав сверху греческие восклицания, люди, давя друг друга, бросились наружу, так и не понимая, что случилось. Одно лишь было для всех ясно: кир Кутула увидел, должно быть, что-то страшное и, отшатнувшись, свалил следующего за ним, тот — третьего, все и попадали.

Так оно и было, потому что кир Кутула увидел нечто невероятное, дотоле невиданное. Ибо, когда он тихо отворил дверь, готовый увидеть кир Гераса посреди комнаты с подвязанной челюстью и с феской без кисточки на голове, взору его представился веселый и здоровый кир Герас, окруженный родней!..

Когда люди поднялись и отряхнулись от пыли, оправились и разузнали, в чем дело, они снова двинулись наверх, и, переступив порог, остановились перед неожиданным зрелищем. Посреди комнаты сидит кир Герас, обняв шурина Антанаса и его жену Клеопатру; рядом — сыновья и еще какие-то родственники, на столе — вино, и сам кир Герас весело напевает монотонную валашскую песню, похожую на причитание, и все ему подтягивают, хлопая в ладоши.

Все смотрят, пораженные, а кир Кутула дошел до середины комнаты, склонил голову на левое плечо и окликнул Гераса:

— Джерас, ты ли это? Ты ли это? Живой? Разве ты не умер?..

— Я родился, а не умер, — весело отвечает ему счастливый кир Герас.

— Жив! Жив! — раздается со всех сторон, и все бросаются к нему с распростертыми объятиями. Невозможно описать или хотя бы слабо отобразить беспредельную радость, охватившую всех, когда они увидели, что Герас жив, поздравления и объятия, в которых побывал кир Герас, — его обнял каждый в алфавитном порядке, от Антулы до Чистопулоса. Поэтому автор и не будет вдаваться в описание этой сцены!

Герас был растроган, счастлив, более чем счастлив, встретив такое единодушное сочувствие со стороны родных, соотечественников и знакомых, — многие сербы, пришедшие позднее, так же искренне радовались, видя его здоровым и веселым, как и его земляки.

Тогда от имени всех — и валахов, и греков, и сербов — кир Гераса от всего сердца поздравил самый образованный из всех — кир Кутула. Он поднял чарку и, хотя бог редко насылал на него дар красноречия, быстро нашел, с кем и с чем сравнить радость и счастье дорогого кир Гераса. Он сказал, что эта радость и счастье велики и похожи на радость и счастье знаменитого Хилона, спартанского мужа, дождавшегося того, что сын его был увенчан лаврами как победитель на олимпийских играх, и именно поэтому он, Кутула, молит бога, чтобы и Герас сподобился такого счастья, что и Хилон, который умер от великой радости на руках своего сына; пусть и он, Герас, умрет на руках своих сыновей, но когда ему исполнится хотя бы сто лет!

Невозможно описать, какой эффект произвела эта здравица, которая вначале, когда кир Кутула заговорил о смерти, повергла всех в смятение, и как все обрадовались, когда в конце здравицы он повернул дело совсем иначе, пожелав Герасу сто лет жизни.

Все были довольны, и валахи, и греки. «Да здравствует кир Кутулис!» — кричали греки, чокаясь с ним; называя его по-гречески «Кутулис», они оказывали ему тем самым особое уважение, как бы вводили его в свой круг. Потому что, мол, во всем он являет собою законченное совершенство, не хватает лишь, чтобы звали его Кутулисом…

Кир Герас поблагодарил и ответил Кутуле в том же духе. Он признает, что радость действительно велика, больше даже, чем радость Хилона. Потому что того обрадовал один только сын, а его, Гераса, порадовали и сыновья, и друзья, и соотечественники, и сограждане, а это, говорит он, величайшее счастье, превосходящее счастье Хилона. И он не пройдет равнодушно мимо этого счастья. Нет, он ясно чувствует, что, познав после всех бед и несчастий, которыми он сыт по горло, такое внимание и участие, он не может, не смеет умереть и проживет еще долго, что он подобен фениксу, который, сгорев, восстает из пепла обновленный, молодой, радующийся новой жизни.


Спустя два-три дня стали поступать письма от соотечественников кир Гераса из других городов и из-за границы — Будапешта, Вены, Триеста, даже из Александрии и Смирны — с выражением соболезнования. Читая их, кир Герас утирает слезы, думая о том, как много людей столь искренне о нем жалеют. Только теперь, когда он «умер», ему стало видно, сколько у него было друзей…

Он распрямился, почувствовал опять волю к жизни, стал интересоваться делами родственников, навещать их и приглашать к себе. Он узнал много новостей, отметил большие перемены как у родственников, так и у друзей, познакомился с детишками.

За несколько лет его отшельнической жизни род кир Гераса значительно приумножился. Перезнакомившись со всеми, он хорошо запомнил лица ребятишек, но никак не мог удержать в памяти имена. Да и нелегко это было: у дочери Любицы двое детей, у Ксенофонта — тоже, у Аристотеля — пятеро, и все мальчики. И каких только не было имен: кроме одного известного, все были какие-то старосербские, какие-то великокняжеские имена, которых кир Герас и не слыхивал на своем веку, сыновей Любицы зовут Бериша и Любиша, у Ксенофонта — Предраг и Ненад, у старшего сына, Аристотеля, — Вышеслав, Градимир, Будимир, Бранислав и Герас. Кто может упомнить все эти имена! Кир Герас не смог бы ни запомнить, ни даже выговорить их, если б и знал, к кому какое относится! Он, правда, пытался, но получалась ерунда: одного назовет Недраг, другого Берибаша. Впрочем, это его совсем не волнует. Он знает, что это его внучата, они знают, что он их дед, и зовут его «дедушка Герас», и этого ему вполне достаточно, а имена… Зачем они ему!

«Дедушкин внучек» или «мой мальчик» — обращался он к любому из них, и этого было довольно, все тотчас отзывались, прямо на удивленье! Окликнет, бывало, одного, назвав его ласковым именем, а они все разом отзываются, бросаются к нему в объятия и кричат: «Дедушка!» Он подхватывает их, говоря: «Ах вы, дедушкины варвары!» — усаживает по двое на колени, принимается ласкать, целовать и выпытывать, кем они будут, когда вырастут, что больше всего любят, и радуется, когда внучата отвечают, что все станут торговцами, компаньонами деда, да еще ктиторами в церкви. Старый Герас млеет от умиления, глаза его наполняются слезами, и радостно ему, что все они, его кровь и плоть, стремятся к его идеалам. Потому что теперь кир Герас — и то и другое, и ктитор и компаньон. Ктитором его единогласно избрали сограждане, отдавая должное его примерному усердию и набожности, а компаньоном он стал у своего сына Милоша. Вон блестит большая вывеска, золотые буквы которой слепят глаза: «Торговля Джерасима (Гераса) Паскалевича и сына Милоша».

Старый, некогда известный Герас Паскалис, так сказать, капитулировал. Наконец-то он махнул рукой и поплыл по течению нового времени, которое понесло с собой многих и многих из его родных и знакомых. «Мир держится на молодых!» И он не будет среди своих белой вороной. Подобно возникшему из пепла фениксу, старый кир Герас Паскалис превратился в нового Джерасима Паскалевича!


Перевод Г. Карпинского.

Загрузка...