Л. Кузьмин ПРИВЕТ ТЕБЕ, МИТЯ КУКИН! Повесть

Рис. О. Коровина.

1

Старая бревенчатая школа темнеет среди голубых мартовских снегов. На покатую, сугробную, всю в длинных сосульках кровлю падают легкие тени сосен. По вешней погоде снег с влажных веток обрушился, деревья стоят лохматые, а над ними — синь, солнышко и кучевые прохладные облака.

В этой деревенской школе интернат для детей-ленинградцев.

Ленинградцы ждут здесь конца войны вот уже второй год. К сельскому тихому житью, к глубоким снегам ребятишки давно привыкли, как давно и крепко привыкли друг к другу.

Здание школы небольшое, и жильцов тут немного. Все они малыши в возрасте от пяти до девяти лет. И только двое — Елизаров и Кукин — чуть постарше. Единственная воспитательница и учительница ребят, маленькая решительная женщина в старомодном пенсне, Павла Юрьевна, занимается с Елизаровым и Кукиным отдельно, по программе третьего класса. Таким своим особым положением оба мальчика гордятся, держатся всегда вместе, даже кровати-раскладушки в спальне у них стоят рядом.

Но все же полного равенства в этой дружбе нет. Кукин находится у Елизарова в некотором подчинении. Правда, в подчинении добровольном. Он очень уважает Сашу Елизарова. Уважает за высокий не по годам рост, за умение произносить но утрам звонко и весело, на всю спальню, английское приветствие: «Гуд морнинг!», за удивительную начитанность, за ловкость в драке, если таковая случится с деревенскими, ужасно напористыми в бою мальчишками; уважает за всегдашнюю справедливость, за нежадность и за многое, многое другое, даже за прическу «чубчик».

Прическа кареглазому, говорливому Елизарову очень идет. Он храбро ее отстоял перед Павлой Юрьевной, когда всех мальчиков стригли наголо, «под нуль».

Митя Кукин отлично понимает, что всех этих замечательных качеств у него самого нет, и, наверное, никогда не будет.

Митя знает, что он хотя и силен, и крепок, да слишком низкоросл. Он знает, что его круглое девчоночье лицо некрасиво залепили веснушки; что в случае чего сдачи он дать никому не может — ему для этого надо рассердиться. А сердиться Митя не умеет совсем. Нрав у него добродушный, покладистый, как у дворового щенка.

Но это все мелочи. Главная причина преклонения Кукина перед Елизаровым та, что у Саши есть отец, а у Мити отца нету.

А вот было время, когда и Саша Елизаров начал считать себя сиротой. Начал считать вот почему. Сашин отец — фронтовик, раньше на свою ленинградскую квартиру письма присылал часто, но когда Сашу перевезли в интернат, когда Сашина мама тоже ушла на фронт, потому что была военным врачом, то письма от отца приходить перестали. Они не приходили долго, почти целый год. От мамы из окруженного фашистами Ленинграда весточки были тоже очень редкими, и Саша очень волновался, а про отца думал, что он погиб. Думал, но не верил. И Митя вместе с ним тоже не верил. Митя говорил:

— Вот погоди, Сашок, однажды утречком ты проснешься, и на тумбочке у тебя будет лежать письмо…

И так оно все и получилось. Прошлой осенью, первого сентября, Саша проснулся, глянул как всегда на тумбочку, а там — письмо. Настоящее треугольное воинское письмо!

Митя письмо тоже увидел. И хотя письмо было не ему, но он обрадовался так, как будто письмо получил сам, и побежал вместе с приятелем по всей школе, закричал:

— Ура! Сашкин папка нашелся! Сашкин папка нашелся! Он в госпитале раненый лежит.

А потом вдруг на душе у Мити сделалось неприютно. Он затосковал, кинулся в темный чулан под чердачную лестницу, обнял там связку березовых черенков для метел и — заплакал. Заплакал от жалости к себе.

Он заплакал потому, что у него, у Мити Кукина, отец уже никогда не найдется. Отец у Мити никуда не пропадал, он просто давным-давно умер, когда Митя был еще маленьким.

А вот мать и сестренки у Мити живы, но пропали. Случилось это в самые первые дни войны.

До того, как началась война, жил Митя с матерью и с двумя сестренками Любашей и Дашей невдалеке от Ленинграда в совхозе «Дружная Горка», и когда началась эвакуация, то все они поехали в товарном, переполненном людьми поезде на Урал.

Но Митя до Урала не доехал. Доехал он только до какой-то ленинградской сортировочной станции. На этой станции поезд стоял долго, была жара, всем хотелось пить. Митя взял пустой чайник и, никому ничего не сказав, пошел к водонапорной колонке за водой.

У колонки шумела толпа. Все лезли, кричали, толкались, — Митя тоже стал пробиваться к самому крану. И когда пробился, и набрал полный чайник, и пришел на перрон, то на том месте, где стоял его поезд, увидел только пустые рельсы. Поезд ушел, увез неизвестно куда маму, увез Любашу и Дашу, и Митя остался один с полуведерным чайником в руках.

Потом к Мите подошла чужая тетенька с красной повязкой на рукаве, стала выспрашивать, что да как, и на другой день Митя оказался в детском эшелоне, и вот приехал сюда, в интернат.

Чайник тоже здесь. В нем разносят чай во время обеда, и малыши называют его «Митин чайник».

Под лестницей Митя плакал недолго. Других укромных местечек в интернате нет, Саша быстро его разыскал, вошел в темноту, услышал жалостное Митино сопение и сразу все понял. Он погладил Митю по спине, по испачканной паутиной и пылью курточке и сказал:

— Не плачь, Митя. Вот увидишь, найдутся и твои, как нашелся мой папа… Тут главное: терпеть, терпеть — и вытерпеть. Ты же сам так говорил.

2

Письма Саше Елизарову стали приходить чуть не каждую неделю. И в один прекрасный день Павла Юрьевна положила на Сашину тумбочку не всегдашний помятый треугольник, а настоящий конверт.

Он был твердый, довольно толстый, и в правом углу была напечатана зеленая крошечная марка с портретом колхозницы в летней косынке. По всему было видно: в конверте находится что-то очень важное.

Павла Юрьевна, наверное, думала так же. Она положила письмо и стала дожидаться, когда Саша его распечатает. А Саша конверт осторожно разорвал, и оттуда выпала большая, с глянцевым блеском фотокарточка.

Саша так прямо и вцепился в нее. Он ведь столько времени не видел отца, что уже и забывать стал, какое у него лицо, какие у него глаза. Но как только глянул, так отца узнал сразу, в одну секунду. Узнал, несмотря на то, что отец отпустил усы и на карточке снялся не один, а с товарищем.

Товарищ отца был тоже усатый, но чуть помоложе и улыбался так, что лукавые глаза его совсем защурились, а из-под черных усов блестели великолепные белые зубы.

Отец и его товарищ стояли в обнимку, оба веселые. И стояли они не просто так, не где-нибудь, а прямо на палубе корабля у стального поручня. И по краешку железной палубы, по стальному поручню было совершенно понятно: корабль этот — боевой! И стоят на нем Сашин отец и его друг тоже в полной боевой морской форме. Да мало того, что в форме, а на кителях у них у каждого с правой стороны выпукло поблескивает по новенькому ордену Красной Звезды. Наверное, ордена моряки только что получили.

На белой стороне карточки было написано синим карандашом:

«Саше Елизарову от капитана второго ранга Сергея Елизарова и от лейтенанта Николая Бабушкина.

Враг будет разбит, победа будет за нами! Пусть Гитлер помнит Сталинград, пусть помнит красных моряков на Волге!»

Павла Юрьевна как глянула на фотографию, так сразу похлопала по карману стеганой безрукавки, вынула тонкое, в блестящей оправе пенсне, защипнула пружинками переносицу и, отнеся от себя фотографию на всю длину руки, произнесла:

— Ох, Саша! Какой у тебя геройский отец… Сразу видно, сталинградец! И лейтенант Бабушкин тоже герой, хотя о своих подвигах они ничего и не пишут… Ты, Саша, когда станешь посылать ответ, не забудь поздравить с наградой товарища капитана и товарища лейтенанта от всего интерната, и от меня лично.

Она положила фотографию, повернулась к окну, глянула в оконное стекло на себя, как в зеркало, почему-то вздохнула и быстро пошла к двери. А Саша крикнул ей вслед:

— Напишу! Обязательно напишу.

А еще он громко добавил:

— Май-о-о!

И это на языке североамериканских индейцев значило: «Хорошо!»

Саша умеет разговаривать не только по-английски, а почти на всех языках всего мира. Правда, из каждого он знает лишь два-три словечка, он выучивает их не по учебникам, а вычитывает из приключенческих книг, но все равно Павла Юрьевна однажды назвала его полиглотом. Назвала при всех, и все интернатские жители сначала сильно смутились, потому как подумали: слово это ругательное. Но, когда Павла Юрьевна разъяснила, что так называют людей, знающих много иностранных языков, то и Митя, и все малыши стали уважать Сашу еще больше.

Ответ на письмо с фотографиями Саша послал в тот же день. Написал ли он там капитану Елизарову и лейтенанту Бабушкину привет от Павлы Юрьевны — неизвестно, а вот про Кукина Митю написал. Он сам прочитал эти строчки Мите вслух. Строчки были такие:

«У тебя есть друг, и у меня есть друг. Его зовут Митя Кукин. Ему десять лет, и у нас с ним все вместе. Мы бы с ним тоже снялись на карточку, да фотографа у нас тут нет, и у Мити Кукина никого нет, ни отца, ни матери. А есть у нас только заведующая Павла Юрьевна, завхоз Филатыч и петух Петя Петров. Когда был мороз, Митя прятал петуха под своей кроватью, а еще Митя рубит для кухни дрова, носит воду, а я ему помогаю. Так что снять на карточку нас некому, не обижайся».

Капитан второго ранга Елизаров, конечно, не обиделся. Более того, он и сам в ответном письме прислал Мите поклон, а лейтенант Бабушкин приписал снизу капитанских строчек большими буквами: «Привет тебе, Митя Кукин!»

Митя как увидел приписку, так сразу выхватил письмо из Сашиных рук, отбежал в сторону, прижал письмо к животу и чуть не криком сказал:

— Что хочешь делай, Сашок, а письмо отдай мне! Хочешь, я тебе за него свою шапку на твою старую сменяю?

— Не надо мне твоей шапки, — ответил Саша. — Что я, буржуй, что ли, на письмах наживаться? Бери так…

И вот с тех пор письмо с лейтенантским приветом Митя носит всегда в нагрудном кармане курточки и перечитывает его не меньше чем по два раза в день: утром после подъема и вечером перед сном. А когда на сгибах появились дырки, Митя подклеил их вареной картошкой и газетной бумагой, и опять аккуратно сложил письмо, и опять убрал в карман.

Митя и сам бы послал лейтенанту Бабушкину письмецо, да начинать переписку первым все не решался. Писарь он был никудышный, очень боялся наделать в письме ошибок и тем самым испортить у лейтенанта Бабушкина о себе впечатление. Митины успехи за партой не очень-то велики. Он хотя и старается, и плохих отметок у него почти не бывает, но и хорошие проблескивают редко.

— Середнячок ты у нас, Митя… — нет-нет да и скажет Павла Юрьевна, когда ставит ему очередную тройку. Ставит, вздыхает, но тут же спохватывается, начинает утешать:

— Ничего, ничего. Порою способности приходят позже. Так случалось со многими умными и впоследствии очень знаменитыми людьми. Главное, чтобы человек был надежным. А ты, Митя, человек вполне надежный. Ты у нас, можно сказать, мужчина в доме! Без тебя с нашим хозяйством мы бы не знали, что и делать…

От таких речей Митино конопатое лицо расцветает, белесые ресницы над зелеными глазами начинают смущенно и в то же время радостно трепетать. Все, что говорит Павла Юрьевна о Митиных заслугах, — правда.

Как только кончится урок, как только Павла Юрьевна поднимет со стола медный колокольчик с надписью «Дар Валдая» и звякнет им, так Митина круглая, словно шарик, фигурка в затертом казенном пальтеце и в пушистой шапке-ушанке скатывается с крыльца во двор.

А белый двор усыпан по мягкому, подталому снежку рыжими сосновыми иголками. А сосны над головой стоят чуть не до неба. Воздух сладок, свеж, пахнет по-весеннему ветром, и здесь Митя чувствует себя на полной свободе. Он здесь — хозяин положения, и даже сам Саша Елизаров попадает волей-неволей к нему в подчиненные.

Митя хватает с поленницы топор, ставит на попа чурбан-кругляш, — бац! — бьет по нему наотмашь, и чурбан разлетается на две половинки.

Саша тоже берет топор, тоже ударяет по кругляшу, но «бац!» у него не получается. Чурбан как стоял целехонек, так и стоит, а лезвие топора глубоко вязнет в сырой древесине.

— Кар-р-рамба! — ругается по-иностранному, кажется, по-испански, Саша. — Как хоть ты все это делаешь? Научи?

И Митя учит. Подсказывает, что лезвие топора надо держать чуть-чуть наискось, что ударять надо резко, безо всякого страха, но Саша все равно при ударе побаивается, трусит промахнуться, удар у него выходит не тот, и в конце концов Митя говорит:

— Ладно… Потом научишься. Давай подтаскивай мне чурбаны, я сам переколю.

И так во всем. Хоть дрова колоть, хоть снег от крыльца откидывать, хоть воду на кухню таскать из бочки — Митя все делает куда быстрее и аккуратнее Саши. И выполняет он эту не очень легкую мужскую работу с удовольствием.

Снег, сосны, поленница в снегу, стук ведра о край деревянной бочки напоминают ему далекую «Дружную Горку», напоминают родной дом.

3

Охотнее же всего Митя Кукин возится в сарае, который из-за древности осел на все четыре угла и подслеповато щурится на интернат одним узким оконцем.

Сарай интернатские ребятишки с гордостью называют: «Наш конный двор!» Но живут на «конном дворе» только белохвостый с обмороженным гребнем петух Петя Петров и одна-единственная лошадь Зорька.

Зорьку ленинградцам подарил совсем недавно сельский Совет. Подарил под конец нынешней зимы. Получать Зорьку ходил завхоз Филатыч, и это событие запомнилось детям надолго.

О том, что Филатыч сегодня должен привести лошадь, дети знали заранее, и все толпились в комнате девочек у двух широких окон, выходящих на поле, все смотрели на дорогу. Смотрели почти весь день и все никак ничего не могли увидеть.

Но вот по вечерней поре, когда солнышко уже садилось и от его закатных лучей снежное поле впереди интерната, крыши деревеньки на краю поля и вся санная дорога на этом поле сделались розоватыми, — кто-то крикнул:

— Ой, смотрите! Конь-огонь!

А другой голос подхватил:

— Конь-огонь, а за ним золотая карета!

Митя глянул и тоже увидел, что от морозного тихого леса по дороге рысью бежит золотой конь. Он бежит, а за ним не то скользит, не то катится удивительная повозка.

Под косым вечерним светом она и в самом деле кажется позолоченной. От нее и от коня падает на розовые снега огромная тень, и по тени видно, как странно повозка устроена. Внизу — полозья, чуть выше — колеса со спицами, а над колесами плоская крыша, как это бывает у всех сказочных карет.

А всего страннее то, что седока в повозке не видно. Конь по дороге бежит словно бы сам, им никто не управляет.

Дети кинулись в коридор к вешалке, стали хватать пальтишки, чтобы увидеть торжественный въезд золотого коня в интернатские ворота. Кто-то запнулся, упал. Кто-то из малышей заплакал, боясь опоздать. А рослый Саша протянул руку через все головы, сорвал с вешалки свою и Митину шапки, и они первыми выскочили во двор, на холод.

Золотой конь уже приворачивал с дороги к распахнутым воротам. Конь входил в темноватый под соснами двор интерната, и был он теперь не золотым, а мохнато-серебряным. На его спине, на боках, на фыркающей морде настыл иней.

— Тпр-р-р! — донеслось изнутри странной повозки, и повозка остановилась у крыльца, и это оказались всего-навсего обыкновенные сани-розвальни, а сверху саней возвышалась летняя телега, с откинутыми назад оглоблями и с неглубоким дощатым кузовом.

— Тпр-р-р! Приехали… — повторил голос, и на снег из широких саней, из-под телеги, медленно вылез бородатый Филатыч. Лоб, щеки, нос у него от холода полиловели. Маленькие, по-старчески блеклые глазки радостно моргали. Он прикрутил вожжи к высокому передку саней и, заметая длиннополым тулупом снег, прошел к самой голове лошади. Он схватил ее под уздцы, победно глянул на толпу ребятишек и с полупоклоном обратился к заведующей:

— Ну вот, Павла Юрьевна, принимай помощницу. Зовут — Зорькой. Дождались мы с тобой, отмаялись!

Он дружелюбно хлопнул рукавицей Зорьку по сильной, гладкой шее. Зорька фыркнула, вскинула голову. Павла Юрьевна отшатнулась, на всякий случай загородилась рукой. Она — человек городской, питерский — лошадей немножко побаивалась. Но потом укрепила пенсне на носу потверже и медленно, издали, обошла Зорьку почти кругом.

Обошла, встала и, довольно покачивая из стороны в сторону головою, восторженным голосом произнесла:

— Как-кой красавец! Это намного больше всех моих ожиданий…

Она повела плечом, выставила ногу в растоптанном валенке и широким, медленным жестом ладони показала ребятишкам на Зорьку:

— Вы только посмотрите, товарищи! Это же великолепный конь. Вы согласны со мною, товарищи?

— Согла-асны… — нестройным хором протянули товарищи, все разом утерли ослабшие на холоде носы, а Саша Елизаров сказал:

— Буэнос бико!

Эта фраза должна была означать по-испански: «Славный зверь!»

Филатыч засмеялся:

— Да что ты, Юрьевна! Разве это конь? Это просто кобылка, по-нашему, по-деревенски, да еще и жеребая. С приплодом, так сказать.

Павла Юрьевна удивленно глянула на старика и осуждающе нахмурилась:

— Ну-у, Иван Филатыч… Что за слова? При детях!

— А что слова? Хорошие слова. Кобылка, она и есть кобылка. Скоро нам жеребеночка приведет. Махонького. Гривка и вся шерстка у него будут мягонькие, так и светятся, так и светятся, словно обмакнутые в солнушко… Жеребеночки завсегда рождаются такими.

Ребятишки, услышав про жеребеночка, счастливо засмеялись. А Митя шагнул к лошади, протянул ей раскрытую ладонь. Лошадь опять мотнула головой, звякнула железными удилами, как бы освобождаясь от уздечки, за которую держался старик. Филатыч узду отпустил, и Зорька ткнулась мягкими, нежными губами в ладонь Мити. По ладони пошло тепло. Митя так весь и задрожал от радости и ответной нежности, а Филатыч удивился:

— Вот так да! Признала мальца… А мне сказали: «Маленьких она любит не шибко». Ну что ж! Если разрешит начальство, быть тебе, парень, в конюхах, в моих заместителях. А то я один-то теперь не управлюсь.

Митя, не отнимая от Зорькиных губ ладони, с такою надеждой и мольбой глянул на «начальство», на Павлу Юрьевну, что она сразу закивала:

— Да, да, да! Пусть будет, пусть будет. Я всегда говорила, что Митя Кукин человек надежный, и лошадка это, видно, тоже почуяла.

Зорька сразу стала самой настоящей кормилицей и поилицей всего интерната. На Зорьке возили дрова, воду, на ней ездили на полустанок Кукушкино в пекарню за хлебом и там же, на полустанке, забирали почту.

Раньше все это Филатыч доставлял в интернат с великим трудом на случайных колхозных подводах, а теперь лошадка была своя, и хозяйственные дела у Филатыча пошли веселее.

А дел у старика было полно. Он не только ездил в Кукушкино, он выхлопатывал в дальнем леспромхозе для интерната лес на топливо; подшивал ребятишкам «горящую, как на огне» обувь; чинил столы, скамейки, парты; латал обрезками фанеры разбитые оконные стекла, — и как он со всем этим управлялся, понять было невозможно. Ведь у него и у самого в деревне было какое-то хозяйство.

На робкий вопрос Павлы Юрьевны, не трудно ли ему, он однажды только и ответил:

— Мы, матушка Павла Юрьевна, хрестьяне. Нам без трудностей нельзя. Мы к трудностям привычны сызмальства.

Но все равно поспевать везде Филатыч не мог, и он очень обрадовался, когда ему стал помогать Митя Кукин.

Завхоз увидел, как ловко и заботливо мальчик ухаживает за лошадью, наделяет ее сеном, носит ей с кухни в бадейке подогретую воду, чистит по утрам соломенным жгутом, и он обучил мальчика еще и запрягать лошадь. Филатыч стал брать Митю с собою в поездки, а в недальний путь отпускать и одного.

Запрягать Зорьку было не очень трудно. Она сама помогала Мите. Она продевала склоненную голову с поджатыми ушами в подставленный хомут, а потом голову вскидывала, и хомут оказывался у нее на груди, на месте. Только вот затягивать хомут супонью — тонким ремешком — было труднее. Тут надо было, стоя на земле на одной ноге, другою ногой упираться в клешню хомута и тянуть ремешок изо всех сил на себя, а росту для этого у Мити не хватало. Даже у Саши не хватало. Но и тут Митя применился. Он ставил перед лошадью широкий чурбан и управлялся с этой подставки.

И вот возится Митя вокруг лошади, закладывает ей на спину войлочный потник и седелко, лезет за пряжкой подпруги под круглое, как бочка, очень теплое, все в крупных, выпуклых жилках брюхо, а Зорька не шелохнется. Она терпеливо ждет. Она лишь подрагивает от щекотки всей кожей и доверчиво косит на Митю добрым, блестящим глазом.

Рядом с нею Мите хорошо. Митя разговаривает с Зорькой и чувствует, что лошадь понимает его. Он даже показал ей однажды и прочитал вслух письмо с приветствием от лейтенанта Бабушкина, и Зорька бумагу обнюхала, и одобрительно фыркнула, и мотнула головой.

4

В один из мартовских деньков Митя собрался по распоряжению Филатыча к ручью за водой. Собрался он вместе с Сашей, а еще за ними увязался самый маленький житель интерната — мальчик Егорушка.

Было за полдень. С южной стороны крыш капало, тонкие сосульки отрывались от карнизов и со звоном шлепались в мелкие лужицы на утоптанном снегу. Интернатский петух Петя Петров ходил вокруг лужиц, любовался на свое отражение, хлопал крыльями и восторженно орал. Ему откликались через дорогу, через поле деревенские петухи.

Митя вывел из конюшни Зорьку, впятил ее в оглобли, не спеша запряг. Потом вскочил в сани, утвердился на широко расставленных ногах между пустой бочкой и передком, дернул веревочными вожжами и подкатил к школьному крыльцу.

Саша и заплетающийся в длинном пальто Егорушка побежали следом. Они несли ведра.

С крыльца спустился Филатыч в красной распоясанной рубахе, с коротким рубанком в руках. Не выпуская рубанка, одной свободной ладонью он ощупал на спине Зорьки войлочный потник, проверил, удобно ли потник положен, дернул тугой ремень чересседельника, посмотрел на солнышко.

— Теплынь! Надо бы нынче к ручью самому съездить. Как бы не разлилось… Ты, Дмитрий, вот что: ты на лед нынче лошадь не загоняй, а встань с бочкой на берегу. Понял? Ну вот и ладно. Ну вот и езжайте. Завтра проверю сам, а сегодня времени нет.

Саша с Егорушкой бросили ведра в сани, вскарабкались на бочку, уселись верхом. Митя, радуясь, что едет за главного, без Филатыча, громко чмокнул губами, и Зорька легко, рысцой понесла сани по дороге.

Водовозная дорога сразу от школы уходила в лес. Она ныряла под мощные корабельные сосны, снег под соснами был еще по-зимнему чист и крепок. В прохладной чаще держалась тень, но там, где прямые, с темными, словно горелыми комлями деревья разбегались просторней, там вовсю тенькали синицы. В голубом прогале неба ласково и призывно куркал одинокий ворон; а еще выше, в самой бездонной синеве, громадились башнями невесомые, почти неподвижные облака.

— Шарман! — сказал, сидя на бочке и задрав кверху голову, Саша. И это должно было означать по-французски: — Красота!

А Егорушка огляделся, потянул носиком сосновый воздух, широко распахнул изумленные ореховые глаза и сказал:

— Хорошо-то как…

Потом подумал и добавил:

— А у меня завтра день рождения!

Митя, который стоял в передке саней и держал вожжи, сразу обернулся:

— Сочиняешь, Егорушка? Опять?

Митя знал за Егорушкой такой грех. Егорушка попал в интернат совсем маленьким, не помнил, когда у него день рождения, а справить этот день ему очень хотелось, и малыш придумывал его себе на каждой неделе по три раза. Но теперь Егорушка замотал головой и сказал:

— Нет, не опять. Это я раньше сочинял, а нынче Павла Юрьевна сама сказала. Мне знаешь сколько будет? Вот сколько!

Егорушка выпростал из длинных рукавов пальцы, отсчитал шесть и высоко поднял обе руки.

— Ого! — сказал Саша. — По-английски это будет — сикс. Выходит, тебе подарок надо.

— Надо! — радостно согласился Егорушка. — А какой?

— Ну вот, сразу «какой». Поживем, увидим. Потерпи до завтра.

— Потерплю, — ответил сговорчивый Егорушка. — До завтра терпеть не долго.

А Митя не вытерпел. Он дернул вожжами, взглянул на мерно колыхающуюся спину лошади, послушал, как ладно она похрупывает подковами по сыроватому дорожному снегу, и опять обернулся:

— Хочешь, Егорушка, я тебе дудочку сделаю? Ивовую. На два голоса. Я это ловко умею. Вот приедем к ручью, выломаю подходящий прут и дома вечером сделаю.

— Сделай! — оживился Егорушка, поднес к губам воображаемую дудочку и, сидя на бочке, заприговаривал:

— Тир-ли, тир-ли, тир-ли!

Мальчики засмеялись. А Зорька все топала да топала по узкой дороге, и вот корабельные сосны кончились, дорога сбежала по некрутому склону вниз и пошла по долинке, заросшей ивняком и ольховником.

Мартовскому солнцу тут раздолье. Ветер в долинку почти не залетает, тени от кустов прозрачны, и вешнее тепло здесь проникает всюду. Сугробы во многих местах уже протаяли до болотных кочек, а на ивовом прутье надулись глянцевые почки. Они вот-вот лопнут, и тогда по тонким веткам разбегутся, рассядутся, как цыплята, ярко-желтые пушистые соцветия.

Егорушка напоминает:

— Митя, прутик не забудь сломить.

— Не забуду, — говорит Митя, останавливает лошадь и спрыгивает в снег. Он топчется под ивой, сгибает упругую ветку. Митины следы сразу темнеют, набухают водой.

— Надо бы нам надеть кирзовые сапоги. Промокнем, — думает вслух Саша. А Митя сламывает прут, внимательно осматривает его и опять залезает в сани.

5

Когда подъехали к ручью, то увидели, что за прошедшие сутки там ничего не изменилось. На широко раздавшемся в этом месте ручье, на льду, по-прежнему лежит пронзительно яркий снеговой покров, по снегу тянется накатанный санями подъезд к проруби; а с той стороны от ельников к проруби-оконцу протоптана узкая тропа. Ее Пробили за зиму лоси, они ходят сюда почти каждый день.

Мальчики, как наказал Филатыч, оставили Зорьку на берегу, взяли ведра, побежали к оконцу. Здешний берег был низкий, почти вровень со льдом, и они сразу обнаружили, что самая кромка льда и снег на ней — мокрые. Влажная полоска растянулась в обе стороны, но не очень широко, ее перескочил даже Егорушка.

Вокруг проруби снег был тоже сырой, желтый. А в самой проруби вода, как в ледяном колодце, поднялась до краев, и вот это было новостью. Раньше вода стояла гораздо ниже.

— Я говорил, промочим валенки, — сказал Саша.

— Ничего. Приедем, высушим. Ты, Егорушка, в мокрое не лезь, — сказал Митя и далеко перегнулся, поддел ведром красноватую, с болотным запахом воду.

— Смотри-ка, еще вчера была чистая, а сегодня уже нет, — удивился Егорушка.

— Торфяники оттаивают, — догадался Митя и почерпнул второе ведро. Он передал его Саше; мальчики, тяжело выгибаясь, потащили ведра к берегу. Егорушка, размахивая длинными рукавами, засеменил сзади.

Мокрую полоску у берега перепрыгнуть с полными ведрами уже не удалось, через нее перешлепали напрямую. Потом выбрались к бочке и опрокинули ведра. Вода с шумом ухнула в темное, круглое нутро. Саша всунул туда голову, посмотрел:

— Едва донышко скрыло, охо-хо…

— Первый раз наливаешь, что ли? — засмеялся Митя и побежал обратно.

Сходили они так, от берега к проруби и от проруби к берегу, пять раз. Все уплескались, в сырых валенках стало хлюпать, воды в бочку принесли десять ведер, а надо было — пятьдесят.

Саша опять заглянул в прорезь, опять вздохнул:

— Так до вечера будем таскать!

Митя отпыхнулся, спросил:

— А что делать?

— Давай подгоним Зорьку к самой проруби, как всегда.

— Что ты! Филатыч не велел.

— Не велел, не велел, — недовольным голосом передразнил Саша. — Он не велел, если лед слабый, а лед — не слабый. Вон сколько раз ходили туда-сюда, а он даже и не шелохнулся.

— Это под нами не шелохнулся, а под лошадью, может, и шелохнется. Что тогда?

— Пустяки! — сказал Саша. — Глянь!

Он перепрыгнул мокрую закраину и стал изо всех сил подскакивать на ледовой зимней дороге. Снег, уплесканный из ведер, просел под ним, но дальше Саша не проваливался.

— Слышишь? Гудит даже! Во, какая крепчина! Лед здесь, наверное, намерз до самого дна: тут мелко. Поехали!

— Поехали, — махнул рукой Митя. Ему и самому не хотелось таскать ведра с водой до позднего вечера.

Но Зорька на лед не пошла. Она остановилась у самой закраины, неудобно налегая на хомут, опустила вниз длинную морду, втянула темными ноздрями запах талого снега, всхрапнула и резко попятилась.

— Боится… Не пойдет, — сказал Митя и бросил вожжи в сани.

— А ты ее за узды, за узды! Она за тобой пойдет. Она тебя слушается, — посоветовал Саша. Егорушка тоже поддакнул:

— Она тебя, Митя, всегда слушается. Она за тобой пойдет.

Митя взял Зорьку под уздцы и, подражая Филатычу, заприговаривал:

— Ну что, Зоренька? Ну что, матушка? Ну что боисся-то? Пойдем, голубонька моя, пойдем…

И Зорька пошла.

Саша закричал по-американски: «О-кей!», Егорушка засуетился на берегу, замахал руками: «Пошла, пошла!», а Митя уже перескочил мокрую закраину и, пятясь, отставив свой туго обтянутый серыми штанцами задок, тянул Зорьку за собою.

Он не давал ей опустить голову, глянуть вниз, и Зорька вдруг вся как-то странно, по-собачьи, присела, рванула и вот мощным прыжком ринулась вперед.

Митя успел увидеть летящую на него лошадиную мускулистую грудь, край хомута, обтянутый ременным гужом торец оглобли, но тут его ударило прямо в лоб, он полетел кубарем, прочертил щекой по зернистому снегу, и в глазах у Мити потемнело.

Он услышал рядом такой треск, будто весь белый свет начал колоться на куски и падать вниз, рушиться. Где-то у самых ног страшно зашумела вода, жутко заржала лошадь.

«Тонем!» — подумал Митя и забился, забарахтался. Но голые пальцы хватали не темную воду, а холодный, мокрый снег. Он стиснул сочащийся ком, присунул к лицу — в глазах стало проясняться. Митя медленно, шатаясь, поднялся.

Белый свет оставался белым. По-прежнему светило солнце. Но в трех шагах от Мити, у самого берега, зиял бурый, бурлящий пролом, и там в ледяном крошеве билась Зорька.

Вода, перемешанная с торфяной грязью, летела во все стороны, она была Зорьке по самую шею. Зорька старалась подняться на дыбы, вскинуть передние ноги в шипастых подковах на кромку льда, но наклоненные с берега сани пихали ее оглоблями вперед, прижимали к ледяной кромке, и она все никак не могла выпростать ноги из-под этой кромки, лишь билась об нее хомутом, грудью, коленями, обрезалась до крови.

На берегу заполошно бегали Саша с Егорушкой. Они то хватались за сани и тянули изо всех сил назад, то тянуть отступались и взглядывали на рвущуюся из оглобель Зорьку, а потом опять принимались тянуть сани, да силенок у них для этого не хватало.

Митя стоял на захлестанном грязью снегу, на льду, и с ужасом видел, что лошадь тоже смотрит на него.

Метаться она перестала, только вся вздрагивала. Вода шла вокруг ее шеи крутыми воронками, и Зорька тянула к Мите мокрую морду, и огромные, от страха косящие глаза ее, как показалось Мите, были в слезах.

И тут Митя заплакал сам. И, шлепая по мокрому снегу, побежал на берег.

— Спятить надо Зорьку, спятить! — захлебываясь от слез и горя, крикнул он Саше с Егорушкой, зашарил в санях, стал искать вожжи, чтобы спятить Зорьку, заставить ее самоё вытолкнуть тяжелые сани с бочкой на берег.

Но вожжей в санях не было. Они давно соскользнули в воду, и Зорька замяла, затоптала их под себя.

Митя повалился лицом на бочку, на руки:

— Ой, что делать-то-о? Ой, беги, Сашка, к Филатычу-у!

— Что ты! — испуганно сказал Саша. — Лучше давай сами как-нибудь.

— Не сможем сами, не сможем… Давай беги!

А Саша затоптался. Нести к Филатычу свою повинную голову, да еще в одиночку, ему вдруг стало страшно, и он сказал:

— Пусть Егорушка бежит. Он на ногу легкий, в два счета домчится.

— Точно! В два счета домчусь! — пискнул Егорушка, обрадованный тем, что хоть как-то да может в беде помочь, и припустил по дороге к интернату.

Митя поднял голову, посмотрел вслед Егорушке, вздохнул и побрел на лед.

Темная вода по-прежнему бурлила вокруг лошади. Наверху виднелась только прядающая ушами Зорькина голова под дугой да широкая мокрая спина со сбитым на бок седелком. Зорька теперь даже и не дрожала, а ее всю било и трясло. Даже нижняя губа у нее ходила ходуном, обнажая желтые, сильно стертые зубы.

— Простудится. Сама насмерть простудится и жеребеночка застудит. Давай, Сашка, хоть как-нибудь ее распряжем, что ли… Может, без саней она и выскочит?

— Может, и выскочит, — развел руками Саша, — да как ее распряжешь? Сам под лед ухнешь.

— Пусть! Пусть ухну… Так мне, дураку, и надо, — перестал плакать Митя и вдруг изо всех сил дрыгнул ногой, сошвырнул валенок, сошвырнул второй валенок, стянул с плеч и бросил пальто, и, медленно переступая по льду в толстых вязаных носках с розовыми дырками на пятках, стал подходить слева, сбоку к лошади.

Саша зачем-то подобрал Митино пальто, да так с пальто в руках и стоял, растерянно смотрел, что будет дальше.

Митя, не доходя до края пролома, пригнулся, напружился и прыгнул к лошади руками вперед. Он упал животом ей на спину, Зорька присела.

Митины руки и ноги оказались в воде. Но Митя так и остался лежать поперек лошади, и стал распутывать руками в бурлящем потоке широкий ремень чересседельника, завязанный вокруг правой оглобли.

— Упадешь… — пробормотал Саша, а Митя уже распутал чересседельник, развернулся на спине лошади, сел на нее верхом, и, обняв за дрожащую, мокрую, но теплую шею, опять опустил руку по самое плечо в ледяную воду, и начал шарить по Зорькиной груди, по низу хомута, — искать ремешок супони.

Зорька сразу поняла, что к ней пришла помощь. Не рвалась, не взметывала головой, а только тихо и протяжно постанывала.

Ремешок супони раскис, забух. Митя на ощупь тянул его, рвал ногтями. Рука от холода онемела, рубаха с этой стороны намокла до самого ворота, но вот ремешок поддался, клешни хомута разомкнулись.

Зорька дернулась, яркая, расписная дуга вылетела, стукнула Митю по голове, и ладно, Митя успел вцепиться в жесткую конскую гриву, а то полетел бы вслед за дугой в темный поток.

Саша со стороны увидел, как Зорька мощно вздыбилась, развернулась на задних ногах и, обрушивая с себя сверкающую на солнце воду, с висящим на гриве мальчиком, вымахнула на лед. Она проломила его, опять вымахнула и вот уже, хромая и волоча за собой вождей, выбежала на берег.

Там она остановилась. Митя скатился на снег и кинулся осматривать Зорьку. Дышала она шумно и тяжело, ноги ее дрожали. Вода капала с длинного хвоста, с гривы, под раздутым животом нелепо висело седелко.

— Прости меня, Зоренька, прости… — опять было заплакал Митя, да тут подбежал Саша, подал валенки, пальто, сказал:

— Оденься.

Потом бодрым голосом добавил:

— Вот видишь! За Филатычем можно было и не посылать. Если бы не послали, никто бы ничего и не узнал.

— Ну, д-да… Ф-фиг бы не узнал… — едва выговорил Митя. Его трясло не меньше Зорьки.

6

А Филатыч был уже близехонько. До смерти перепуганный Егорушкой, который ворвался в школьную столярку и не своим голосом завопил: «Зорька тонет! Зорька тонет! Одну дугу видно!» — старик только и успел, что накинуть на себя полушубок да схватить у школьной поленницы длинную жердь, и так вот, без шапки, и бежал с этой жердью по дороге.

Старик бежал не быстро, ему не хватало воздуха. А Егорушка трусил рядом, все наговаривал:

— Митя не хотел, а Сашка сказал: «Поехали!» Митя не хотел, а Сашка сказал: «О-кей!»

Филатыч на Егорушкины ябедные слова не отзывался, не мог. Только выбежав из леса в долинку и увидев на берегу распряженную лошадь, сказал не то с облегчением, не то с испугом:

— Ох!

Но ходу старик не убавил. А как бежал, приседая на ослабших ногах, так на той же медленной скорости и подбежал к лошади.

На мальчиков он сначала и не взглянул. Он обежал, оглядел мокрую Зорьку, кинул ей на спину свой полушубок, а потом наклонился и увидел ее обитые, сочащиеся кровью ноги.

Увидел, весь побагровел, шея и лицо стали у него почти такими же красными, как его распоясанная рубаха, и он медведем пошел на мальчиков.

— Ах-х, вы… — занес он высоко руку, и Митя покорно сжался, а Саша отпрыгнул, побледнел, закинул назад голову и, словно отодвигая от себя старика ладонями, запомахивал ими, забормотал:

— Но, но, но… Вы не очень, не очень! Мы ведь не нарочно.

— Ах, не нарошно! Ах, не нарошно! — дважды проревел Филатыч и опустил руку, и кинулся к Зорьке, отстегнул вожжи, согнул их втрое, вчетверо, и — вытянул Сашу пониже спины.

— Вы что! — взвизгнул Саша, отбежал и, держась рукой за то место, закричал: — Драться, да? Драться? Не имеете права! Я отцу напишу! Он вам покажет! Он — капитан, а вы… А вы — эксплуататор!

— Кто? — изумленно раскрыл рот Филатыч и даже бороду с засевшей там стружкой выставил вперед.

— Эксплуататор!

— Это почему же? — еще больше изумился Филатыч.

— Потому что деретесь… Трудящихся бьете.

Филатыч опомнился, опять встряхнул вожжами:

— Ах, вот оно что! Трудящих бью… Да будь ты, Сашка, моим родным внуком, я бы тебе еще и не так ижицу прописал! Я бы тебе показал эксплуатацию трудящихся… Вон по твоей трудящей милости лошадь-то колотит всю. Насквозь простыла. А она ведь — мать! От нее жеребенка ждали.

Митя с Егорушкой, услыхав про жеребенка, заревели в голос. Филатыч глянул на них, грозно нахмурился, хотел им тоже сказать что-то, да махнул рукой и взялся за съехавшую в передок саней бочку.

Он качнул ее раз, качнул другой, толкнул изо всех сил, и бочка, накренив сани, расплескивая с таким трудом натасканную воду, покатилась на снег.

Даже не дав мальчикам и подступиться к саням, Филатыч сам выдернул их из-под берега на ровное место, взял в руки жердь, подцепил не успевшую уплыть под лед расписную дугу и стал запрягать Зорьку. Делал он это все молча, лишь сказал запряженной лошади:

— Но, милая… Давай потихонечку к дому, давай.

Сани тронулись, бочка осталась на берегу. Старик, придерживая длинные вожжи, пошел за пустыми санями.

Митя робко поравнялся с ним, дотронулся до вожжей:

— Дяденька Филатыч… А, дяденька Филатыч… Давайте я.

Но Филатыч на мальчика даже и не посмотрел. Он сказал сердитым голосом:

— Отойди. Снимаю я тебя с лошади… Старших не слушаесся, приказу не подчиняесся…

Во двор интерната въехали, как с похорон. Впереди везла пустые сани Зорька, сбоку шагал нахмуренный Филатыч, сразу за санями плелись Митя с Егорушкой, а позади всех, задрав кверху голову, шагал крепко обиженный Саша.

У самого крыльца тюкали деревянными лопатами, проводили ручьи интернатские малыши, им помогала Павла Юрьевна. Она увидела медленную процессию, удивилась:

— Филатыч! Что за странный вид? А где бочка? А где ваша шапка? Ничего не понимаю.

Старик повернул Зорьку к воротам конюшни, буркнул:

— Что наш вид? Вы на лошадь гляньте, на ноги. Вот там — вид.

7

Павла Юрьевна глянула и ахнула. Ребятишки тоже ахнули, повалили толпою вслед за санями. Егорушка, размахивая руками, с ужасом и восторгом округляя свои ореховые глаза, принялся рассказывать малышам подробности.

А Саша с Митей — боком, боком — взошли на крыльцо, шмыгнули в сени, в раздевалку, смахнули прямо на пол мокрые одежки и, печатая босыми ногами по крашеному полу мокрые следы, кинулись в теплую, по-вечернему сумеречную спальню. Дальше им от своего несчастья бежать было некуда.

Летом, конечно, можно скрыться в лес, в поле и прилечь там в ласковую, мягкую траву, и плакать, плакать, пока горькая, тяжелая боль на душе не размякнет и не станет тихой сладостью; но по снежной поре куда побежишь? Некуда.

Только и утешения, что забиться под одеяло и лежать там в душной тьме, и вздыхать, и хлюпать потихоньку носом, и жалеть себя так, как никто никогда не пожалеет; но и все равно ждать, что вот наконец-то не вытерпит Павла Юрьевна, подойдет, тронет тебя за плечо и негромко скажет: «Ну, ладно, ладно… Надеюсь, это в последний раз».

Но когда Павла Юрьевна в спальню прибежала, то сказала совсем другое. Она перепуганно крикнула:

— Мальчики, вы тонули? Вы искупались, мальчики?

Митя, стараясь вызвать к себе как можно больше сочувствия, зашмыргал носом еще шибче, кивнул под одеялом головой, а Саша, тоже из-под одеяла, пробубнил:

— Это не я искупался, это он искупался… Он Зорьку спас.

Про вожжи, про Филатыча Саша решил молчать. Ему было противно и думать про эти вожжи, не то что говорить. Но оскорбленная душа его тоже требовала утешения, и это утешение он искал теперь в собственном благородстве. Он повторял из-под одеяла:

— Я Зорьку чуть не утопил, а Митя — спас!

Но Сашино рыцарское признание Павла Юрьевна как будто бы и не слышала. Она смахнула с мальчиков одеяла, пощупала сухой, прохладной ладонью Митин лоб, затем Сашин лоб и по-докторски сказала:

— Внутрь — аспирин, к пяткам — грелки, и два дня — вы слышите? — два дня лежать в постели.

— Как два дня? — всколыхнулся Митя. — А Зорьку лечить? Ей надо ноги забинтовать и внутрь тоже дать чего-нибудь надо!

— Лежи, лежи, — сказала Павла Юрьевна, а в приоткрытую дверь спальни просунулись любознательные малыши и запищали:

— Ее уже лечат! Ее уже бинтуют. Сам Филатыч бинтует… Ох, он там и ру-га-ит-цаа!

— Вот видите, что вы натворили, — уже не по-докторски, а тихо, по-домашнему сказала Павла к Юрьевна. — Остается вам еще заболеть, тогда совсем — ужас.

Она заставила мальчиков проглотить по горькой таблетке, сама принесла с кухни две горячие резиновые грелки и два стакана теплого молока. Молоко она поставила на тумбочку, грелки сунула мальчикам под ноги и, выпроваживая широко раскинутыми руками набежавших в спальню малышей, кивнула Мите с Сашей от двери:

— Лечитесь. Обо всем завтра поговорим.

Мальчики остались одни. Дверь затворилась, и Саша вдруг состроил неприятную рожицу, сделал вид, что поправляет на носу, как Павла Юрьевна, пенсне и вслух передразнил:

— Во-от видите, что вы натворили, мальчики…

Он спустил ноги с кровати, хлопнул кулаком по подушке:

— Эх, Митька! Ухожу я отсюда! Больше нет моего терпеньюшка.

— Куда? — удивился Митя и тоже вскочил, сел.

— На флот, Митенька, на флот! К папе на корабль. А здесь пускай Филатыч других вожжами порет, только не меня… Не могу я его больше видеть, Митек!

— Ты что? — удивился еще больше Митя. — Он тебя вовсе и не порол. Он тебя только шлепнул разок, да и то сгоряча. Меня, знаешь, как мама шлепала?

— То мама, а то Филатыч… Нет, все равно, Митька, я убегу.

Саша лег на кровать, закинул руки за голову, призадумался, потом опять сел и зашептал, косясь на дверь:

— Ведь меня, Митя, теперь задразнят. Егорушка всем разболтает про вожжи.

— Пусть болтает. Егорушка всегда чего-нибудь болтает. Он маленький. А за тебя Павла Юрьевна вступится.

— Всту-упится? Как бы не так! Она сама Филатыча боится. Все ходит за ним да приговаривает: «Ах, какой вы умелый! Какой вы старательный! Ах, как это вы все успеваете!» Станет она из-за меня с Филатычем ругаться… Фигушки!

— Если надо, станет. Она справедливая.

— Справедливая? А когда я сказал, что ты лошадь спас, она что ответила? Ничего! Только таблетку сунула. Да это еще что! А вот погоди, когда Филатыч тебя и в самом деле не допустит до лошади, так Павла и пальцем не пошевельнет. Скажет: «Зорькой Филатыч распоряжается, ему и решать!»

Последние слова прозвучали убедительно. Митя испуганно притих. А Саша так раскипятил себя, так раскипятил, что уже и взаправду верил: обижен он тут до последней крайности, и нет ему другого выхода, как бежать. Бежать к отцу.

Причем ему как-то и в голову не приходило, что отец отсюда за сотни километров. В голове у него очень ясно вставали только две картины: вот этот интернат с обидчиком Филатычем — и красавец корабль с улыбчивым, добрым отцом. Длинные километры тут не имели никакого значения. Они пропадали для Саши за словом «бежать». Надо бежать, бежать, бежать, и вот прибежишь прямо на отцовский корабль, прямо на капитанский мостик.

Не пешком, конечно, бежать. Саша понимал, что бежать — это значит ехать на поезде. Но и поезд ему рисовался уже где-то рядом с великолепным кораблем. Главное было сейчас: уйти из интерната, добраться до полустанка Кукушкино. А полустанок всего в двух часах пешей ходьбы — в общем, тоже пустяк!

Нужен только попутчик, одиночества Саша не терпел. Он сполз на край постели, протянул через проход руку, дотронулся до Мити:

— Давай вместе, а?

Митя, занятый грустными думами, не понял:

— Что вместе?

— На корабль… К папе.

— Нужны мы там! Ерунда все это.

— Ничего не ерунда! Мы там, знаешь, кем станем? Юнгами станем. Бескозырки выдадут и ремни с пряжками. А там, глядишь, и винтовки дадут. Отец добрый!

Митя насторожился, поднял голову:

— Лучше бы автоматы…

— Что ж, можно и автоматы. Отличимся в боях, дадут и автоматы. Да что автоматы? К пулемету приставят! Как в песне: «Так-так-так! — говорит пулеметчик. Так-так-так! — говорит пулемет». Драпанем, Митька, а? Драпанем?

Митя промолчал, но Сашины разговоры на Митю начали действовать. У Мити у самого на душе скребли кошки. Правда, обиженным он себя не считал, да зато из головы не выходили слова, выкрикнутые Филатычем на берегу возле дрожащей Зорьки: «От нее ведь жеребенка ждали!». А «ждали» — это совсем не то что «ждем». «Ждали» — это значит: ждали, да не дождались, и жеребеночка теперь никогда не будет.

И жеребеночка не будет, и сама Зорька, если заболеет, пропадет, и за все это придется отвечать ему, Мите Кукину. Филатыч, вон так, слышь, и говорит: «Отвечать кому-то придется…» А кому? Ясно, кому. Безо всяких объяснений понятно.

Мите вдруг вспомнился здешний, из районного села, однорукий милиционер Иван Трофимович. Он иногда, по пути, завозит в интернат почту и каждый раз выпивает на интернатской кухне огромную кружку чая с маленьким кусочком сахара. Кусочек он берет деликатно, двумя пальцами, и, топорща рыжие жесткие усы, откусывает крепкими, крупными зубами от кусочка чуть-чуть.

Потом он кружку перевертывает, кладет на нее так и не съеденный сахар, поднимается, оправляет единственной рукою ремень с кобурой и говорит Павле Юрьевне басом: «Спасибочки! Премного благодарен за угошшение!»

И вот этот милиционер Иван Трофимович и предстает теперь перед испуганным Митиным воображением. Мите видится он не на кухне, а на высоком интернатском крыльце.

Вокруг крыльца стоят все интернатские мальчики, все девочки, стоят Павла Юрьевна с Филатычем. Вид у всех скорбный. А Иван Трофимович выводит его, Митю, из школы на крыльцо. Выводит, кладет на Митино плечо тяжеленную ладонь и приказывает на всю улицу: «Ну, Митя Кукин, отвечай теперь за свой проступок перед народом!» И Митя отвечает. Он точно так, как атаман Стенька Разин из рассказа Павлы Юрьевны на уроке, кланяется с крыльца на три стороны и трижды говорит: «Прости, народ честной! Прости, народ честной! Прости, честной народ…»

Митя даже головой помотал, чтобы прогнать от себя эту жуткую картину, а потом с горя и тоски взял с тумбочки стакан с молоком, разом его выпил и, не вытерев молочных усов, с полунадеждой, с полусомнением спросил:

— Да-а, ты-то вот к отцу побежишь, а я к кому?

Саша оживился:

— Так к лейтенанту же Бабушкину! Он же тебе привет прислал! Но в случае чего отец и двоих примет. Жалко, что ли? Где один, там и два.

И чтобы наверняка решить дело, чтобы не дать Мите отступить, Саша отбросил в сторону всякое рыцарство и пустил в ход запретный, но верный прием. Он отвернулся, нарочито громко вздохнул:

— Что ж, конечно… Если ты трусишь, я тебя не зову.

Этот коварный вздох решил все. Принять на себя обвинение в трусости Митя не мог. Он подумал, помолчал и тихо произнес:

— Ладно. Как ты, так и я. Когда бежать-то?

Бежать мальчики решили в самую полночь, когда уснет весь интернат, когда в первый раз пропоет петух Петя Петров.

— Нет лучшего сигнала для побега, чем петушиный крик, — сказал Саша.

А перед тем, как интернат уснул, перед самым отбоем, мальчики слышали: к ним в спальню приходил Филатыч. Они слышали его, но не видели. При первом звуке его бубнящего в коридоре голоса, еще до того как открылась дверь, они закутались в одеяла с головой, притворились крепко спящими, и Филатыч потоптался у их кроватей, поскрипел половицами, сказал негромко вслух: «Пущай спят, завтра поговорю!» — и ушел.

— Слыхал? — высунулся наружу Саша. — Слыхал? Завтра опять с ним беседовать придется.

— Отвечать придется, — вздохнул Митя и теперь сам оказал: — Скорей бы Петя Петров пропел, скорей бы полночь.

А потом Саша и Митя лежали под одеялами и слушали, как дежурные принесли в спальню и поставили им на тумбочку ужин; потом слушали, как в спальню пришли все остальные мальчики и, стараясь не мешать больным, стали потихоньку укладываться. Видно, Павла Юрьевна их строго предупредила, а то бы тут еще целый час стоял шум, гам, в воздухе свистели бы подушки, раздавался бы писк, хохот, а потом кто-нибудь чего-нибудь рассказал бы веселое, и в темной спальне все бы еще долго кисли от смеха.

Но сегодня все угомонились быстро. Только в ближнем от Мити углу немножко пошептался со своим соседом Егорушка.

— У меня завтра день рождения. Мне Митя дудочку обещал сделать.

— Какой тебе день рождения! — ответил сердитым голосом сосед. — Какая тебе дудочка, когда кругом больные! И Митя болен, и Саша болен, и Зорька в конюшне стоит под тулупом больная.

Егорушка озадаченно помолчал, подумал, потом почти громким голосом оказал:

— Так ведь день-то все равно будет!

— Будет, будет, — согласился сосед. — Перестань разговаривать, а то Павла Юрьевна придет.

Малыши замолчали, но Егорушка еще долго ворочался, видно, переживал: будет у него завтра день рождения или опять не получится.

Митя тоже переживал. В голове у него теперь все перепуталось: и Зорька, и жеребеночек, и Егорушкина дудочка, и Стенька Разин, и неведомый, далекий корабль. Митя устал от этих переживаний и вот незаметно уснул.

8

Сколько он проспал — неизвестно. Может, три минуты, а может, три часа. Разбудил его Саша.

— Вставай. Петя Петров кукарекнул.

Митя открыл глаза, увидел в окне светлую, холодную луну и сразу вспомнил, что вот сейчас, что вот прямо в эту же минуту надо вылезать из теплой постели и выходить в ночь, в тьму, и бежать под этой стылой луной неведомо куда, — и ему сделалось жутко.

Но Саша прошептал:

— Дрейфишь? — И Митя свесил голые ноги с кровати, стал одеваться.

Саша свою куртку уже натянул и теперь засовывал в карманы хлеб, лежавший на тумбочке рядом с нетронутым ужином.

— Провиант на дорогу. Надо бы и кашу прихватить, да не во что… Давай, пошли.

Осторожно ступая босыми ногами по гладким прохладным половицам, они выскользнули в темный коридор. Саша остановился возле комнатушки Павлы Юрьевны, приложил ухо к двери. Там было все спокойно, и мальчики принялись ощупью разыскивать на вешалке свою одежду.

Пальто и шапки нашарили сразу, а валенок под вешалкой не было. Там ничьих валенок не было.

— Вот так раз… — едва слышно выдохнул Саша.

Но Митя сообразил:

— Так мокро ведь было. Вся обувь на кухне сушится.

Пришлось открывать дверь на кухню. Дверь, к счастью, не заскрипела. Вышла заминка только с самими валенками. На теплой плите их стояло так много, что выбрать впотьмах свои собственные было невозможно.

— Натягивай любые, — скомандовал Саша, — лишь бы по ноге пришлись. Теперь все равно.

— Теперь все равно… — согласился Митя.

И вот они сняли в сенях с дверного пробоя тяжелый крюк, тихонько вышли на крыльцо, и навстречу им хлынул холодный лунный свет, протянулись по синему, блескучему снегу резкие тени сосен.

Мальчики замешкались у крыльца. Но тут к ногам их упала сухая сосновая шишка, мальчики вздрогнули, припустили во весь дух к воротам.

Они выскочили на проезжую дорогу и побежали по ней в ту сторону, где хмурился на краю поля под звездным небом ночной лес.

На опушке у первых елок Саша остановился, посмотрел на темные, теперь далекие окна школы и сказал:

— Адью! Прощай!

А Митя ничего не сказал. Митя даже не помахал варежкой. И не потому, что ему было все равно, а потому что он боялся заплакать.

Потом они помчались дальше и бежали до той поры, пока у обоих не закололо сердце.

Тогда мальчики пошли быстрым шагом и все посматривали вперед, все ждали, когда покажутся крыши полустанка.

Влево, вправо они не глядели. Смотреть по сторонам было страшно. Подсвеченный луною мартовский лес был угрюм. В нем что-то вздыхало, скрипело, нашептывало; в нем, должно быть, оседали в глубоких оврагах напитанные талой водою снега, но мальчикам думалось: там кто-то идет, крадется и вот-вот выйдет косматой тенью на дорогу и преградит им путь.

Мальчики схватились за руки, опять помчались изо всех сил.

А тусклый кружок луны все катился и катился по небу; он то забегал за острые макушки елей, то вновь выбегал, а затем его накрыло облако, и вокруг стало еще мрачней. Саша, боясь, как бы Митя не раздумал и не повернул назад, принялся расписывать вслух будущую жизнь на корабле:

— Как заявимся, Митек, так первым делом отрапортуем: «Юнга Кукин и юнга Елизаров для прохождения военной службы прибыли!» Вот папа и лейтенант Бабушкин обрадуются так обрадуются! Они ведь там по нас наверняка соскучились.

— Скажешь тоже… соскучились! — сомневается Митя. — Лейтенант меня и в глаза не видел.

— Мало ли что не видел. Все равно соскучился. Моряки знаешь как по берегу, по семье скучают? А ты ему станешь как сын или как брат.

— У него, может, свой сын есть?

— Нету! Если бы он был, так лейтенант бы тебе привет не послал. Он бы своему сыну послал. Нет, Митек, он сразу тебя признает и даже к себе в каюту жить возьмет. Ты хоть когда-нибудь в каюте на корабле бывал?

— Откуда же…

— А я, Митенька, бывал. Правда, маленьким, еще до войны, и многое забыл. Но вот одно — запомнил. Есть там такое круглое окошко, иллюминатор называется. Стекло в нем толстое, чистое, а за стеклом — синее небо. А море — тоже синее. И волны в борт корабля под самым окном тихонько нашлепывают: «Шлеп-шлеп… Шлеп-шлеп…» Они нашлепывают, а в каюте на столике стакан с компотом. Компота в стакане совсем немного, в нем чайная ложка, и она тоже негромко названивает: «Звень-звень… Звень-звень…» Правда, хорошо? Правда, шарман?

— Хорошо-о, — кивает Митя. — Да только, я думаю, компотов там сейчас никто не распивает, а все стоят на своих боевых местах и смотрят: где враг.

— А я про что? И я про то же! — сразу, не задумываясь, говорит Саша. — Мы тоже будем смотреть. С мачты будем смотреть. Нам бинокли выдадут.

— Раньше ты говорил — автоматы.

— И автоматы, и бинокли, и еще пистолеты!

— Ну, пистолеты вряд ли… Пистолеты бывают только у командиров.

— Не только у командиров. Когда к нам на ленинградскую квартиру забегал в последний раз от папы матрос с запиской, у него, матроса, на ремне висел пистолет. Вот такой! Большущий… Маузером называется.

9

Мальчики шли, разговаривали, а хмурый, полный тревожных шорохов лес между тем кончился, и за последним поворотом с горки они увидели белеющие в ночи поля, темную прямую насыпь железной дороги и постройки долгожданного полустанка на ней.

Построек было немного. Крохотный деревянный вокзал с дежуркой, сарай для инструментов и длинный, в сугробах по самые окна, барак, в котором квартировали дорожные рабочие и служащие.

Невдалеке от полустанка, среди полей раскинулось большое село по названию тоже Кукушкино. Его спящие избы и высокие ветлы сливались в один тихий темно-серый остров: там даже собак было не слыхать.

А вот в окне дежурки мерцал огонек. Слабое пламя керосиновой лампы освещало склоненную к самому столу чью-то голову в нахлобученной шапке. Хозяин шапки навалился лбом на составленные кулаки — не то крепко спал, не то дремал.

— Дежурный по разъезду. Ты его не бойся. Он только к поездам и выходит, — сказал Митя, потому что бывал тут не один раз во время поездок с Филатычем на сельскую почту и в пекарню за хлебом.

Мальчики осторожно прошли мимо окна. Митя посмотрел вдаль, в сторону убегающих в темноту рельсов, и вдруг обрадовался:

— Смотри, смотри! Зеленый светофор зажегся. Значит, поезд близко.

— Якши! — по-турецки и весело подхватил Саша, и тут же немедленно взял командование в свои руки:

— Ты, Митек, зря не зевай. Ты делай, как я. Когда придет поезд, ты смотри под вагоны, ищи собачий ящик. Увидишь первым, кричи мне. Увижу я, скажу тебе. И тут мы сразу в этот ящик — нырь! — и… поехали!

— Какой собачий ящик? Зачем? Где? — спросил неопытный Митя. — В нем что? Собаки ездят?

— Собаки не ездят. Это только так говорится — «собачий», — а ездят в нем ребята-беспризорники, безбилетники. У нас тоже билетов нет; значит, поедем в собачьем. Невелика важность. Лишь бы везло, ехало! Ведь верно?

Митя кивнул: «Верно!» Он и не подозревал, что Саша сам не имеет ни малейшего представления об этих ящиках. Саша про них только где-то что-то слыхал, а может, читал в какой-то книжке, но сам собачьих ящиков не видывал и видеть не мог. Саша ведь и на поезде-то прокатился всего-навсего один раз в жизни, когда его везли из Ленинграда в интернат.

И тем не менее мальчики не сомневались, что все теперь будет «якши», что стоит прийти поезду, и они тут же простятся с полустанком Кукушкино.

А поезд подходил. Далеко в полях пропел его чуточку печальный голос. Потом голос повторился, он прозвучал раскатистее, задорнее, слышнее, и на платформу вышел дежурный с зажженным фонарем.

Дежурный поднял фонарь над головой, и через две-три минуты поезд вылетел из темноты, засверкал мощным прожектором, осветил черные шпалы, длинные блестящие рельсы и, сильно расталкивая воздух, загрохотал мимо платформы, мимо дежурного, мимо вокзала, мимо мальчиков.

Поезд был товарный, и полустанок он пролетел напроход.

Фонарь дежурного опустился, помелькал огоньком туда-сюда, уплыл за угол вокзала, там стукнула дверь — вот и все!

— Вот и все… — сказал Митя. — Как теперь быть?

— Как быть, как быть! Ждать, терпеть, — ответил Саша и махнул рукой в сторону вокзала.

— Пойдем погреемся.

Греться пошли в зал ожидания. Там было тоже темно. Там даже и собственной руки было не разглядеть, лишь смутно белел квадрат окна, выходящего на перрон. В зале стояла мозглая сырость, пахло, как в погребе.

Митя осторожно прикрыл за собою тяжелую дверь на пружине, прошептал:

— Тут где-то печка…

Мальчики, натыкаясь на углы громоздких диванов, стали искать печку. А рядом, за тонкой стенкой, вдруг тихо зажужжало, негромко звякнуло, и высокий мужской голос прокричал:

— Тюнино! Тюнино! Триста восьмой-бис через Кукушкино проследовал. Вы меня поняли? Я вас понял. Ага!

За стенкой опять звякнуло, голос умолк.

— Дежурный по телефону разговаривает… Не шуми, а то услышит, — предупредил Митя, и опять ударился коленкой о диван, и тут же наткнулся ладонями на железный округлый печной бок.

Саша тоже добрался до печки.

— Едва тепленькая. Чуть живая.

— Я сам чуть живой. Есть хочется.

— Давай поедим. Провиант при нас.

Мальчики влезли с ногами на диван, прижались к печке. Саша старательно засопел, стал в темноте расстегивать пальто, доставать провизию. В Митину ладонь ткнулась узкая плоская корочка.

— Ты что? Разве больше нет?

— Есть. Но больше, Митек, нельзя. Я себе отломил столько же. Будем растягивать, будем терпеть до флотского пайка.

— Дотерпим.

— Конечно, дотерпим.

После корочки хлеба и разговора о флотском пайке мальчики опять приободрились, но бодрость их была теперь совсем уже не та, что раньше. Ночь шла на убыль, а пассажирский поезд с заветным ящиком все не приходил и не приходил. Поезда мимо вокзала пролетали часто, но все они были товарными, все проносились напролет.

Сначала мальчики на каждый грохот бросались к окну, а потом даже и от печки отходить не стали. Они прямо так от нее и смотрели на пролетающие за мутными стеклами огни паровозов да слушали выкрики дежурного за стеной:

— Тюнино! Тюнино! Сто двадцатый проследовал… Кирсаново! Кирсаново! Двести шестому путь свободен.

И каждый раз он там, в своей дежурке, хлопал дверью, выходил на платформу, пропускал мимо себя грохочущий состав и опять хлопал дверью, опять накручивал рукоять телефона, кричал в трубку и снова ненадолго затихал.

10

Митя подумал о дежурном: «Хорошо ему. Он работает, он у себя дома, и ему хорошо. Ему бежать никуда не надо… Мне вот тоже, когда я работал в интернате — колол дрова, ездил за водой, — было хорошо».

Но вслух Митя об этом не сказал ничего. Саша мигом бы отрезал: «Опять трусишь?», — а Митя нисколько не трусил, ему просто так подумалось, вот и все. Вслух он произнес:

— Хоть бы время узнать… А то сидим тут, ничего не ведаем: то ли ночь, то ли утро?

— Должно быть, скоро утро, — ответил Саша и слез на пол с дивана, стал ходить, неслышно ступая валенками. Он тоже сильно тревожился. Он думал о том, что если до рассвета они не уедут, то в интернате их наверняка хватятся, и тогда им во веки веков не видать никаких кораблей.

И тут опять зажужжала телефонная вертушка, и дежурный принялся выкрикивать:

— Тюнино! Тюнино! Валя, позови Сидорчука. Что? Все равно позови! Я сам двое суток не спал. Сидорчук? Ты что, Сидорчук, дрыхнешь, дрова не шлешь, пока у меня запасной путь свободен? Что? Не дрыхнешь? А почему дрова не присылаешь? Грузить некому? Сам грузи, Сидорчук, сам! Что? Что? Как мои дела? Дела как сажа бела! Не поправляется напарник мой. Пряхин, говорю, не поправляется! Третьи сутки мне в одиночку не выстоять. Усну. Аварию сделаю… Ты, Сидорчук, давай дрова шли и на подсменку мне хоть часа на два кого-нибудь. Ну-ну! До семи ноль-ноль я вытерплю, продержусь. Недолго осталось, полтора часика… Ты с ним, Сидорчук, и махорки пришли. Пришли, пришли, не зажимай! Я тут свою всю высмолил… Ну, будь здоров, Сидорчук. Жду. Ладно, ладно, не нахваливай! Какие там-еще благодарности — война ведь.

Дежурный повесил трубку, и Саша прошептал:

— Вот это да! Двое суток не спит, и хоть бы что. Двое суток не спать, наверное, трудно. Я вот, если сказать честно, уже сейчас где-нибудь в уголку прикорнул бы.

— Так ведь он на посту, — ответил Митя. — Кроме того, у него товарищ болен. Он за себя и за товарища работает.

— Мы тоже там, на корабле, будем стоять на посту за всех больных и раненых. Верно?

Митя по своей привычке во всем соглашаться с приятелем хотел сказать: «Верно!» — да тут на него хлынули такие мысли, что он промолчал.

«А ведь этому человеку за стеной не так уж и хорошо, — подумал Митя. — Ему скорее плохо, чем хорошо. Ему так плохо, так трудно, что он говорит: «На ходу усну!», — а все равно — терпит. Он терпит, потому что его товарищ по фамилии Пряхин болеет, потому что война и заменить Пряхина и этого дежурного больше некому… Он мало того, что терпит, он еще дрова какие-то требует: наверное, тоже для Пряхина».

Митя вспомнил высокую поленницу за крыльцом интерната. Вспомнил, что вся она из толстых кряжей и стоит совсем неколотая, а переколоть ее в интернате больше некому, кроме Мити. Ну, разве что Филатычу…

«Да не только дрова. А печи топить? А за хлебом на рассвете ехать? А молоко на колхозной ферме получать? Неужели теперь все это будет делать один Филатыч? Да и куда, и на чем он теперь поедет? Зорька-то наша теперь неизвестно, выходилась ли…

Вот у дежурного по разъезду товарищ болен, а у нас в интернате Зорька больна. Очень похоже получается… Похоже, да не совсем! Дежурный больного Пряхина не покинул, работает за него, а я Зорьку покинул. Я даже не знаю: как она там? Поправляется или не поправляется? А если не поправляется, то кто воды с ручья на салазках привезет? Павла Юрьевна с Егорушкой, что ли? Или опять тот же Филатыч, у которого от старости и работы и так уже руки трясутся?»

Митя поежился, слез с дивана, тоже заходил туда-сюда.

— Озяб? — оказал Саша. — Побегай, походи… Я вот походил и согрелся. Теперь скоро. Очень скоро.

— Откуда известно?

— Разве не слышал, к дежурному сменщик едет? А если едет, значит на поезде, который тут остановится. Может быть, этот поезд и есть наш — с ящичком! Так что, Митек, собирайся. Будь готов, Митек!

А Мите было уже не до поезда. У Мити голова раскалывалась от горьких дум. Он совсем не знал, что делать. С одной стороны, все получалось теперь так, что надо бы вернуться, а с другой стороны, выходило: если вернешься, то сделаешь предательство. Вернуться в интернат — это значит бросить Сашу здесь, на полустанке: ведь сам-то Саша назад ни за что не повернет.

Митя ходил, думал, даже головой покачивал, как от боли, и Саша спросил:

— Ты что?

— Ничего. Просто Егорушку вспомнил. Егорушку жалко. У него сегодня день рождения, а дудочку ему я так и не подарил.

— Пустяки. Дудочка — пустяки. Подумаешь!

— Так обещано же! Так он же маленький… Плакать будет.

Саша хотел что-то и на это ответить, да не успел. За стеною громко, радостно закричал дежурный:

— Кукушкино слушает! Кукушкино слушает! Это ты, Сидорчук? А где Валя? Ко мне выехал? Вот спасибо, Сидорчук! Вот спасибо! Принимаю, принимаю… Пассажиров? Пассажиров у меня нет. Вас понял, Сидорчук!

— Митька! Поезд идет. Пассажирский! — чуть не заголосил во все горло Саша, да мигом спохватился, замахал рукой: «Давай, мол, давай, торопись!»

11

Мальчики выскочили на платформу. Они помчались по ней в ту сторону, откуда должен был показаться поезд. Но поезда пока еще не было. В той стороне виднелись только уходящие вдаль телеграфные столбы, предрассветно туманились еловые перелески, а меж ними уходило к светлеющему горизонту совершенно чистое от снега, по-весеннему обтаявшее до самой земли железнодорожное полотно.

Зато из-за построек прямо на платформу, прямо наперехват мальчикам, нежданно-негаданно вывернулась толстая, востроглазая, в клетчатой шали и дубленом полушубке женщина.

— Завпочтой! Тетя Клавдя… Она меня знает, — едва успел шепнуть Саше перепуганный Митя, а женщина широко и удивленно растопырила руки, забасила:

— Кукин! Митя! Да ты откуда? А Филатыч где? Неужели в такую рань на пекарню приехал?

Митя растерянно мотнул головой: «Да, мол, приехали…», а Саша, хотя эту женщину и видел впервые, зачастил:

— На пекарню, тетя Клавдя, на пекарню. Филатыч на пекарню поехал. У нас хлеб кончился. Завтракать не с чем! Хлеба в интернате ни крошки нет!

— Н-не знаю… — опять развела руками и с большим сомнением в голосе сказала женщина. — Не знаю. Вряд ли сейчас получите. Разве с вечерней выпечки сколько-нисколько осталось. Филатыч, поди, и ко мне там заглянет?

— Заглянет! Обязательно заглянет! — не мог остановиться Саша, а тетя Клавдя усмехнулась:

— Ну и бестолковый интернат сегодня. С чего это? Разве не знаете: и почты в такую пору не бывает никогда? Почта вот только сейчас прибудет, на поезде. А вы почему тут околачиваетесь? Филатыч в пекарне, а вы здесь?

— Мы не околачиваемся, мы смотрим. Филатыч нам разрешил, — опять вывернулся находчивый Саша. А Митя как стоял столбом, как молчал, так и теперь продолжал помалкивать. Он лишь тихонько пошмыгивал носом и думал: «Вот влипли так влипли. Тетя Клавдя вернется в село и сразу узнает: никакого Филатыча там и не было».

С перепугу Митя совсем запамятовал, что пока тетя Клавдя вернется, они с дружком убудут уже в поезде, в ящике, и укатят далеко-далеко.

А Саша не забыл. Саша теперь спешно прикидывал, как бы от этой любознательной тетки поскорее избавиться. Он вежливо произнес:

— Простите. Вам надо получать почту, а мы — к Филатычу. Оревуар! До новой встречи!

Саша приподнял ушанку, вежливо поклонился, а тетя Клавдя обернулась к нему, озадаченно повторила:

— Ревуар? Какой ревуар? Где?

И вдруг она посмотрела на Сашины ноги, да так и присела, и хлопнула себя по бокам, и захохотала:

— Ба-тю-шки! На ногах-то у тебя что! На ногах-то! Ой, уморушка!

Саша глянул вниз и сам чуть не ахнул. Правый валенок был на нем свой, серый, а левый — чужой. Он был сильно растоптан, от старости пегий, и, судя по знакомой заплатке, он был не чей иной как самой Павлы Юрьевны. Саша даже пощупал валенок, даже извернулся и на пятку посмотрел, а потом изумленно произнес:

— Пардон! Спутал в потемках… Пардон.

— Что за пардон? Какой пардон? То ревуар, то пардон. Ты чего, паря, все мелешь-то? — опять засмеялась тетя Клавдя, а Митя, наконец, набрался духу и тоже заговорил:

— Это он так, по-иностранному, извиняется перед вами. Извиняется и прощается. Нам и вправду пора. Мы пошли.

Митя хотел тоже проститься, но тетя Клавдя цепко ухватила его за рукав и говорит:

— Куда пошли? Раз Филатыч отпустил, помогите мне. Поезду остановка здесь — одна минута, мне лишние руки вот как нужны. Побежали со мной, побежали. К первому вагону побежали. Вон и поезд идет!

Она ухватила Митину руку еще крепче, побежала по перрону, Митя поневоле затопал рядом с ней, а Саше тоже деваться некуда. Саша тоже бежал, не отставал, только валенки — серый да пегий — мелькали.

В это время пассажирский поезд, с длинным, сильным, красно-зеленым паровиком «ФД» впереди, миновал входной светофор, миновал стрелку и, сбавляя ход, покатил по рельсам рядом с платформой. Саша на бегу заглядывал под колеса, под вагоны, искал ящик.

Но ящиков под вагонами что-то было не видать. Там были только чугунные грязные цилиндры, толстые трубки, они шипели. Из-под вагонов Сашу обдавало мазутным холодным воздухом, пронзительно скрипели тормоза.

«Где они, ящики? Где? — торопливо соображал Саша. — Да и Митька, простофиля, бежит с этой теткой, никак не вывернется. Надо его выручать!»

Саша перестал заглядывать под колеса, помчался к почтовому вагону. Там во всю ширину раздвинулась высокая дверь, из нее вылетел фанерный посылочный ящик.

Тетя Клавдя ящик ловко поймала, сунула Мите в руки. Митя быстро поставил ящик на снег.

Тетя Клавдя поймала второй ящик, опять сунула Мите, он и его поставил на снег.

А потом третий, а потом четвертый, а потом какой-то тюк, а потом какой-то мешок, и Митя едва успевал нагибаться, едва успевал разгибаться, он уже ничего не соображал, а только думал, как бы не грохнуть ящик на платформу, не расколоть вдребезги.

Саша подскочил, зашептал:

— Ты что? Ты что? Бежим скорей, поезд отойдет!

А тетя Клавдя сунула и ему ящик, и Саша тоже взял, и тоже поставил, и тут совсем рядом, над самым ухом, заверещал кондукторский свисток, и — пых-пых! стук-стук! — поезд потихоньку тронулся с места.

Он пошел, а из вагона с почтой вылетел еще один пакетик — видно, последний. Тетя Клавдя опять изловила его, машинально сунула Мите в руки, Митя хотел и этот пакетик опустить на платформу, да вдруг застыл. У Мити даже рот приоткрылся.

Нет, Митя смотрел не на поезд. Вслед уходящему поезду смотрел Саша.

Саша даже побежал было за уплывающими подножками, но, чувствуя, что Митя не трогается с места, и сам остановился.

Он встал, посмотрел, как, покачиваясь, удаляется красный кружок на последнем вагоне, судорожно вздохнул, насупился и обернулся к Мите.

А Митя, его надежный компаньон Митя, даже и краешком глаза не посмотрел вслед поезду. Да мало того что не посмотрел, он даже и не шелохнулся. Для Мити поезда словно и не бывало.

Лицо у Мити было такое, будто он увидел в собственных руках луну или еще что-то не менее удивительное.

— Ты чему радуешься? — подскочил к нему Саша. — Ты чему, разиня, радуешься? Тому, что поезд упустили, да?

Но Митя и этих слов будто не понял. Он очумело взглянул на товарища, лотом торжественно, обеими руками вознес пакет еще выше и повернул его так, что Саша сам, хотел-не хотел, а уставился на пакет.

На грубой парусине, в которую пакет был зашит, четко виднелась фиолетовая чернильная надпись:

Энская область
Кукушкинский район
Детский интернат № 3
Дмитрию Кукину

А чуть пониже обратный адрес: п/п 1928 Н. И. Бабушкин.

И тут Саша сам позабыл про поезд. Он забыл даже про тетю Клавдю, которая в это время пересчитывала разбросанные ящики, составляла их горкой.

Саша выхватил из Митиных рук пакет, еще раз перечитал оба адреса; перечитал, сказал:

— Ну, Митя… Ну, Митя… — а дальше сказать ничего не мог.

А тетя Клавдя: «Раз, два, три, четыре, пять!» — досчиталась до этого пакета, ткнула в него пальцем: «Шесть!» — и вдруг тоже удивилась:

— Вы зачем его схватили? Зачем? Положите. Он ведь не ваш.

— Наш! — с ликованием в голосе крикнул Саша. — Наш! Вот его — Дмитрия Кукина.

Тетя Клавдя изумленно подняла брови:

— Ну-тка, ну-ка… Ой, и верно! Кукину. Дмитрию. От кого это тебе? От какого-то Бабушкина с полевой почты. От какого Бабушкина?

— От лейтенанта. От Н. И… — осевшим голосом просипел Митя и потянулся к пакету.

— Это как понимать — «Н. И.»? Имя-отчество говори полностью, — сказала тетя Клавдя и отнесла руку с пакетом в сторону.

Митя перепугался, что пакет она не отдаст, и растерянно прошептал:

— Так я же не знаю…

— Ах, не знаешь! Может, ты и своего имени не знаешь? Может, ты совсем и не Дмитрий? Может, у вас в интернате какой другой Дмитрий Кукин есть? А ну, показывай паспорт!

Тетя Клавдя вроде бы шутила, и вроде бы и не шутила. Испуганный Митя разобрать этого не мог. На глазах у него навернулись слезы, да тут вмешался Саша. Он закричал:

— Да вы что? Почему же он не Дмитрий, когда он — Митя! А от Бабушкина у него письмо есть — в кармане. Митя, покажи письмо!

Митя стал расстегивать пальто, чтобы добраться до курточки, а тетя Клавдя увидела, как пальцы у него дрожат, не могут нашарить петельки, испугалась и сказала:

— Не надо, не надо. Я ведь смеюсь. Бери свой пакет, только распишись вот здесь.

Она вынула из кармана полушубка химический карандашный огрызок, стопку бумажек, и на одной бумажке Митя вывел свою фамилию: «Кукин». А потом подумал и добавил для верности: «Дмитрий». Он хотел еще написать: «Семенович», да тетя Клавдя отняла бумажку, засмеялась:

— Хватит, хватит. И так все теперь законно. Бери пакет.

— Его можно уже и раскрыть? — спросил Митя.

— Можно, да потерпи чуть-чуть. Сперва помогите мне почту до саночек донести. Они у вокзала стоят.

Митя сунул свой пакет за борт пальто, с готовностью схватил сразу пару посылок, Саша тоже взял пару посылок, а тетя Клавдя — посылку, тюк и мешок.

Они пошли по платформе и там, в самом конце, увидели двух железнодорожников в черных узких шинелях и в черных зимних шапках. Железнодорожники громко разговаривали, смеялись. Один из них свертывал папироску, и был он очень высокий, худой, с лохматыми седыми бровями над горбатым носом, а второй был маленький, молоденький, с розовым лицом.

«Наверное, тот большой — наш дежурный, а тот маленький — Валя», — подумал Митя. Подумал, сразу вспомнил про свое беглое положение, и сердце у него тоскливо заныло. «Неужто Саша опять будет ждать поезда? Неужто опять побежим?»

Он опасливо покосился на Сашу, но тот спокойнехонько нес посылки, на Митю не глядел, сигналов никаких не подавал. Тогда Митя нежно, подбородком, погладил торчащий из-под борта пальто уголок пакета. Ему не терпелось узнать: что там? Ему так не терпелось, что он первым добежал до саночек и, поскорее освобождая руки, бросил ящики на саночки.

Саша тоже разгрузился, и прямо тут, на посылках, на саночках, мальчики принялись тормошить пакет.

— Господи! — сказала тетя Клавдя. — Вот нетерпёны… Без ножниц, прямо зубами шпагат рвут! Пошли бы ко мне на почту, там бы и распечатали. Не рвите, не рвите, давайте помогу.

Ей ведь и самой страсть как хотелось увидеть, что там такое прислал Мите Кукину лейтенант Бабушкин.

А мальчики уже раздернули толстые швы, и внутри под упаковкой оказались еще два отдельных, замотанных в бумагу пакетика.

— Давай, разматывай! — сказал Саша, и Митя принялся разматывать первый сверток.

Он разматывал его очень бережно. Он разматывал его очень тихо. Он разматывал его так медленно, что Саша крикнул:

— Да скорее же!

И Митя развернул и сразу сказал: «Ох!»

И, сверкнув золотом якорей и прошуршав черным шелком ленточек, возникла великолепная матросская бескозырка. Митя опять вздохнул:

— Ох!

Тетя Клавдя произнесла:

— Ну и ну!

А Саша сказал:

— Вот так да! Ну-ка, надень-ка!

Митя снял ушанку, надел бескозырку.

— Идет! В самый раз… — похвалил Саша.

А тетя Клавдя добавила:

— Вылитый гвардеец!

Митя протянул бескозырку Саше:

— На, Сашок, и ты примерь.

Но Саша мужественно отказался. Саша сказал:

— Не надо. Посылка твоя, значит, и бескозырка твоя. Давай дальше смотреть.

А дальше обнаружились не менее прекрасные вещи. Синий с красным шестигранный командирский карандаш «Тактика» с двумя наконечниками из новеньких, с медным блеском автоматных гильз; огромная, шириной с ладонь, плитка шоколада под названием «Золотой якорь» и — письмо!

Совсем небольшое письмо, но зато все целиком — для Мити.

Сказано в письме было вот что:

«Дорогой братишка Митя! Шлю тебе свой краснофлотский привет и сердечный поклон от всего нашего экипажа. Про тебя, браток Митя, мы узнали из Сашиного письма. Письмо читали все моряки, и вот приносят тебе краснофлотскую благодарность за то, что ты там, в героическом тылу, в интернате, с честью несешь свою трудовую вахту. Это нам, фронтовикам, большая подмога.

А от себя, Митя, лично я шлю посылку. Она, браток, маленькая, да сам понимаешь, с фронта посылки посылать трудно. Надеюсь, после победы встретимся, тогда подарков будет больше. А пока напиши мне поскорее ответ и обрисуй в нем подробно все свои дела.

Наши боевые дела идут отлично. Бьем фашиста-захватчика, скоро ему придет полный конец.

Привет Саше Елизарову, вашим старшим товарищам — Филатычу и Павле Юрьевне, и вообще всему интернатскому экипажу.

Крепко жму твою трудовую руку. Лейтенант Бабушкин. А попросту — Николай Иванович».

Письмо прочитали все сразу. Митя держал его открыто, читал молча. Саша тоже читал молча, только тетя Клавдя произносила каждую фразу вслух. А потом от себя добавила:

— Вот это человек так человек! Сразу видно, душевный. Очень даже душевный.

А Митя прочитал письмо до конца, до последней точки, и так разволновался, так разволновался, что и словечка сказать не мог. Когда же услышал, как тетя Клавдя хвалит лейтенанта Бабушкина, так сразу выхватил из растерзанного пакета шоколад, всю плитку, и стал совать ей в руки:

— Это вам! От него!

— Что ты, что ты, — заотмахивалась тетя Клавдя. — Что ты! Таким гостинцем не меня надо угощать. Этот гостинец ты у себя там на всех ребятишек разделишь. То-то им будет радости! Нет, не возьму и не возьму.

Тогда Митя схватил двухцветный карандаш и протянул Саше.

— Тогда ты, Саша, себе вот это возьми!

Саша карандаш взял, осмотрел, даже понюхал, потому что новенькие карандаши пахнут нисколько не хуже самого лучшего шоколада, но тоже сказал:

— Нет!

И он сказал не только «нет». Он подумал, подумал и тихонько добавил:

— Мне, Митя, ничего не надо. Я от лейтенанта Бабушкина привет получил, и на том спасибо. Мог бы и не получить… А карандаш подари лучше Егорушке. Вместо дудочки. Ведь у него сегодня день рождения.

Митя, когда услышал такое, даже собственным ушам не поверил. Он заглянул Саше прямо в глаза и медленно переспросил:

— Как так, Егорушке? Ты, значит, согласен?.. А ты сам? Ты сам тоже идешь со мной?

— Иду, Митя, — сказал Саша. — Конечно, иду… После такого письма куда ж нам идти?

— Только домой. Ответ лейтенанту Бабушкину писать! — просиял Митя.

— Конечно, ответ лейтенанту писать, — тоже легко вздохнул Саша и махнул рукой:

— Собирай багаж. Побежали! К дому побежали.

Мальчики сами не заметили, как впервые за все два года жизни в этом краю назвали свой интернат не «интернатом», не «школой», а домом. А тетя Клавдя смотрела на них и ничего не понимала.

— Вы о чем, ребятишки? Как это домой, когда у вас Филатыч где-то здесь, в селе?

— А мы с ним все равно встретимся! — улыбаясь, кивнул в сторону дороги, в сторону интерната Митя. Разговаривать с тетей Клавдей он теперь не боялся, потому что все теперь было честно, все правильно.

Митя даже помог тете Клавде стронуть груженые саночки с места и спросил:

— Одна довезете?

— Довезу. Сегодняшний груз невелик, я и больше важивала… Ступайте. Счастливо вам!

— И вам спасибо! — сказали мальчики, завернули опять в парусину Митину посылку, взялись за руки и побежали по тропке сначала через рельсы, потом через поле — прямо к лесной дороге.

А вокруг уже рассветало. Серая ночная мгла в небе распахнулась, превратилась в пушистые облака. Навстречу облакам всплеснулись яркие лучи, и опять во всей земной белизне, по сверкающему полевому насту протянулись от каждой торчащей из-под снега былинки, от каждого снежного заструга голубые тени.

Мальчики выбежали на дорогу, помчались в гору, и вдруг навстречу им из-за этой горы вынырнула темная лошадиная голова с дугой, потом вся лошадь, а за ней сани-розвальни. В санях стоял на коленках человек, солнце светило ему в спину, и весь он казался черным.

Лошадь тоже казалась черной. Только передние ноги у нее ниже колен были белыми, словно в белых, невероятной чистоты чулках. Бежала она ходкой рысью.

У Мити екнуло сердце.

— Неужели Филатыч на Зорьке?

Саша прикрылся ладонью от солнца, посмотрел, сказал:

— Не похоже… Эта лошадь совсем другая. Видишь, ноги белые.

Но это была все-таки Зорька, а в санях — Филатыч. Он остановил Зорьку, выскочил из саней.

Он бежал к ним с широченным тулупом в руках, на ходу раскрывая его, распяливая, и мальчики смотрели на Филатыча и не могли понять: к чему здесь тулуп?

Они прижались друг к другу. Они ждали: сейчас на них обрушится кара, но обрушился на них и накрыл с головой только вот этот мохнатый тулуп. Филатыч накрыл обоих, как неводом, овчинным тулупом и крепко стянул края широкополой одежины руками, запричитал, заприговаривал:

— Матушки мои! Вот вы где! Нашлися! А мы-то с Юрьевной чуть ума не лишились! Пойдемте, матушки мои, пойдемте! Поедемте домой…

Он даже не спрашивал, куда и зачем убегали мальчики. Он только так вот их, укрытых тулупом, и подталкивал к лошади, подталкивал к саням и все уговаривал:

— Пойдемте, пойдемте…

Мальчики растерялись. Им обоим стало как-то не очень уютно, не очень хорошо и даже совестно, что старый бородатый Филатыч так возле них суетится.

Саша выскользнул из тулупа, обернулся к старику и, боясь поглядеть ему в глаза, проговорил звонким от напряжения голосом:

— Товарищ Филатыч! А товарищ Филатыч!

— Што? — испуганно спросил тот.

— Вы, товарищ Филатыч, не думайте: не из-за вас мы убежали… Мы по ошибке убежали. И эксплуататором, товарищ Филатыч, я вас неправильно называл.

— Да господи! Да об чем речь! — воскликнул тонким голосом старик, взмахнул руками, и тулуп с Мити свалился на дорогу. — Да разве я… Да какое такое тут может быть думанье! Не было ничего и — шабаш! Вот как!

Старик еще раз махнул рукой, словно что-то отрубил, даже притопнул валенком и сказал уже совсем иным, твердым своим всегдашним голосом:

— Садитеся! Поехали! Теперь, считай, все в аккурате.

— И Зорька в аккурате? — робко спросил Митя.

— Считай, да. Видишь, головой тебе машет? Иди, погладь.

— А ноги?

— Что ноги?

— Это вы ей так забинтовали?

— А то кто же? Еще с недельку побинтуем, а там совсем пройдет.

— И жеребеночек у нее будет?

— Будет, будет. Ладно, что ты сумел ее тогда распрячь… Вызволил из полыньи… Иди с ней поздоровайся, да и поехали.

И вот опять теплые Зорькины губы ткнулись в Митину ладонь. И опять он стоял и гладил ее шелковистую шею, а Зорька все поматывала головой и даже обнюхала оттопыренное на груди Митино пальтецо, обнюхала то место, где лежал пакет от лейтенанта Бабушкина.

— Потерпи, Зоря, потерпи… — шепнул ей Митя. — Вот приедем домой и — покажу. Всем покажу и тебе покажу.

А потом усталых мальчиков свалила дремота, и, лежа под мягким теплым тулупом, Митя увидел сон.

Ему приснилось лето, высокая трава, и шагают будто бы они по этой траве с лейтенантом Бабушкиным. Трава очень большая, раздвигать ее ногами трудно, и лейтенант Бабушкин говорит: «Что мы так тихо идем? Давай помчимся!» — «Давай», — говорит Митя, и вот перед ними возникают два длинногривых коня. Один конь — это Зорька, второй конь — это взрослый ее жеребенок. Он тоже гнедой, только во лбу у него белая звезда.

И лейтенант садится на Зорьку, Митя на жеребенка, и они мчатся. Они даже не мчатся, они — летят. Они несутся над зеленым лугом, над пшеничным полем, над макушками тихих сосен, а под соснами школа и рядом с ней широкие ворота.

Кони опускаются на тропинку у самых ворот, пофыркивают, помахивают головами, а на воротах белое полотнище и на нем голубыми, очень большими буквами написано: «Привет тебе, Митя Кукин!»

— Это от тебя, Николай Иванович, мне привет? — спрашивает Митя Бабушкина, и лейтенант отвечает:

— От меня, Митя, от меня… Я теперь тебе всегда буду присылать приветы, всю жизнь!

Митя засмеялся во сне, задел откинутой рукой Сашу. Тот во сне тоже улыбнулся и вдруг произнес громко, сразу на трех языках:

— Шарман! Вери велл! Май-о-о!

Филатыч посмотрел на спящих мальчиков и, словно поняв Сашины слова, по-русски добавил:

— Верно, сынок, верно. Все хорошо, что хорошо кончается. Потом вспомнил недавний разговор, с усмешкой покачал головою.

— То-ва-рищ Филатыч… Товарищ, да еще и Филатыч! Ну, надо же такое сказать…

Он причмокнул на Зорьку:

— Но, Зоренька! Но, милая! Топай скорее… Товарищи проснутся, поди есть захотят.

И Зорька затопала скорее, она тоже торопилась к дому.

Загрузка...