Еще недавно февраль засыпал степные дороги и рельсовые пути снегом, наметал сугробы, обжигающий ветер пел на разные голоса в туго натянутых морозом проводах и я вместе с рабочей артелью расчищал в выемках снежные заносы, а нынче уже звенит с крыш частая капель, плещется в желобах путевой казармы весенняя вода.
Солнце сияет молодо, играя в лиловых лужах. На снег, там, где он еще не почернел, не зиял проталинами и не набрался, как губка, воды, больно смотреть.
Весна нагрянула сразу, прогнала зиму в одну ночь.
В то памятное утро я работал у дорожного мастера, составлял требования на материалы.
— Гвоздей трехдюймовых — десять пудов, — пощипывая, мышастые усы, диктовал мастер. — Двухдюймовых — два пуда. Костылей — пять тысяч штук. Ультрамарину — один пуд…
Когда все материалы были затребованы, дорожный мастер оказал:
— Отнесешь на разъезд пакет и телеграммы и можешь возвращаться на линию.
Я облегченно вздохнул. Весна с утра манила на простор. Я вышел из конторки, и меня опахнуло мартовской теплынью, волной светлых, словно хрустальных, звуков. В вербах орали грачи, в кюветах клокотали ручьи, полая вода сверкала, играла и пенилась всюду. На косогорах, на откосах насыпей снег оседал и исчезал, казалось, на глазах. Линейки вдоль путевых выложенных щебнем бровок уже успели просохнуть, лед под железнодорожным мостом через ерик взломало и льдины двигало в речку. Она тянулась вдоль насыпи, вздулась, позеленела, покрылась широкими трещинами и разводьями…
Весна! С какой радостью я всегда встречал ее! Грудь наполнялась ликованием, хотелось вырваться куда-то в затянутые голубоватой мглой просторы. Шестнадцатую весну я встречал с каким-то особенным неуемным чувством. Молодые силы так и переливались во мне: я был юн, здоров, все во мне было полно ясного доверия к людям.
Я быстро шагал по путям к разъезду, иногда пускаясь вприпрыжку, стараясь перескочить через три, а то и четыре шпалы. Еще издали заметил: на разъезде стоял какой-то поезд. Подходя к стрелкам, услышал пение, крики, перемежаемые звуками оркестра.
Это было необычно. На «кабачке», как называли наш разъезд сами железнодорожники, не часто останавливались даже грузовые поезда — они пробегали его с ходу. Пройдет поезд — и над пустынными путями вновь нависнет непробудная тишина…
Что же случилось теперь? Что за эшелон почтил наш «кабачок» необычно долгой стоянкой?
Я пустился бегом, не спуская глаз с эшелона. На стальной груди паровоза, как тюльпан в степи, алело широкое, косо подвешенное полотнище. Во мне все так и дрогнуло от радостного и тревожного предчувствия. Я никогда еще не видел таких больших флагов, да еще вывешенных впереди паровоза.
На узкой песчаной платформе, рассчитанной только на то, чтобы сесть в поезд или выйти из вагона, бурлила серошинельная многоликая толпа.
— Ура-а! Ура-а! — оглушил меня мощный клич сотен голосов.
— Да здравствует республика-а! — взлетел в небо зычный голос и раскатился по путям, отозвался где-то далеко в заречных камышах замирающим эхом.
Меня стиснула со всех сторон солдатская масса, я сразу забыл, что мне надо сдавать пакет и телеграммы. Я толкался в толпе, смотрел на все и слушал, только слушал…
Вокруг мелькали бритые и бородатые солдатские лица, обветренные, огрубелые, осветленные какой-то большой радостью. Сероглазый, с толстыми, словно надутыми, щеками, солдат двинул меня плечом, дыхнул махорочной гарью и кислиной ржаного хлеба прямо в лицо:
— Царя скинули к едрене-фене! Слыхал, малец? — И закричал, подняв кулаки к небу: — Ура-а! Даешь свободу!
Я с трудом продирался к приплюснутому, словно вдавленному в землю, зданию разъезда. Меня толкали, задевали то локтем, то котелком по голове. Среди солдатских лиц изредка мелькали холеные лица офицеров. На некоторых была растерянность и даже страх… На солдатских и офицерских шинелях, на суконных гимнастерках и кителях цвели алые банты, а то и просто кумачовые лоскуты. В том, что солдаты и офицеры смешались и были почти одинаково возбуждены, чувствовалось: давнишние, разделяющие их перегородки пошатнулись.
Широколицый рыжебородый солдат, размахивая на бету порожним котелком, столкнулся с офицером, чуть не сбил его с ног, но чести не отдал, а лишь весело крикнул:
— Виноват, ваше благородие! За водичкой спешу. Где она тут?
И молоденький офицерик не обиделся, показал куда-то в конец перрона.
Поезд все еще стоял: соседняя станция, по-видимому, не давала пути. Я слонялся по платформе, читал на развешанных у двери теплушек полосах красной материи выведенные белилами надписи: «Долой самодержавие! Да здравствует Временное революционное правительство!», «Долой войну! Да здравствует мир, свобода, равенство и братство!»
«Вот она, ревелют», — припомнил я впервые услышанное от Ивана Рогова, переиначенное слово.
Наконец я вспомнил о поручении мастера и стал протискиваться в станционное помещение.
В проходе в кабинет дежурного толпились солдаты. Меня зажали со всех сторон, как прессом. И здесь говорили о том же: царю дали по шапке, царю — крышка. Люди не ожидали, что это случится так скоро. Еще утром на разъезде никто не знал о революции, а если и просачивались какие-либо слухи, мало кто решался говорить о них громко, в открытую.
Старый страх, коренившийся в душах железнодорожников с тысяча девятьсот пятого года, когда многие из них были брошены в тюрьмы и ссылки, вынуждал их помалкивать и быть осторожными. Да и жандармы на станциях дежурили до последнего часа исправно и доносили в свое управление обо всем аккуратно.
И вдруг — свершилось! Жизнь без царя наступила. Ненадолго или навсегда? Что сулила она таким семьям, как наша, — довольство, избавление от нищеты или что другое? Над этими вопросами я всерьез еще не задумывался. Я только радовался вместе со всеми и также готов был кричать во все горло «ура»..
Начальник разъезда Тихон Алексеевич Зеленицын, желтый, угрюмый и раздражительный, недовольный всем и вся, крепко сжимая свернутый сигнальный флажок, старался пробиться сквозь солдатский заслон на перрон.
— Господа, господа, позвольте выйти отправить поезд. Прошу разойтись по вагонам. Слышите? Господа офицеры! Прошу!
Но широкоскулый, с дерзкими глазами солдат заслонял ему дорогу, кричал сиплым басом:
— Успеешь, начальник! Не спеши гнать нас на живодерню. Может, теперь и воевать с немцами не придется. Царя нету — скоро по домам будем разъезжаться.
Воспитанный в старых традициях чинопочитания и не выносивший беспорядка и шума, Зеленицын невольно повысил голос:
— Это меня не касается, господа. Моя обязанность отправить эшелон. И пропустите. Господа офицеры, прошу скомандовать солдатам посадку!
Но офицеров в коридоре не оказалось.
— Эх ты, дядя, — зло упрекнул дерзкий солдат. — Успеешь, говорю! Ишь ты! Надел красный полосатый картуз и думает: он всему голова. Ты пойми: р-революция! Р-ре-во-лю-ци-я! — несколько раз повторил солдат. — Самодержавию укокали, а ты — про эшелон… Эх, ты!
Зеленицын совсем растерялся.
— Пропустите, пропустите… — еле шевелил он серыми губами.
Но солдат оказался не из податливых, напирал на начальника все упрямее:
— Ты почему красный флак не вывешиваешь, а в руке жмешь? Небось, царский запас прячешь? Сейчас же разворачивай красный флак!
— Что вы, что? — забормотал смертельно напуганный Зеленицын. — Я не могу. Флаг этот — служебный, только для сигнала.
— А-а… для сигнала! Вот и сигнализируй на всю Расею — революци-я!
Шутил или нарочно куражился бородатый солдат — но конца этому разговору не предвиделось. Его поддерживали гиканьем и смехом товарищи, и неизвестно, чем бы эта агитация кончилась, если бы на перроне вдруг не заголосила труба, играя «сбор». Солдатская орава, звякая котелками, хлынула из служебного помещения на платформу. Зеленицын наконец выбежал на перрон.
Пронзительный зов трубы, крики «Даешь!», «По вагонам!» смешались в беспорядочный гвалт. Солдаты разбежались по местам, послышался свисток главного кондуктора, где-то впереди взвыла старая, расхлябанная «щука» — паровоз серии Щ, залязгали буфера, и эшелон медленно тронулся.
Из широко раздвинутых дверей теплушек гремели незнакомые мне революционные песни. Поезд ушел. Разъезд вновь придавила тишина.
Перрон опустел. Сверкали под солнцем лужи, кричали в старых тополях неугомонные грачи.
Я очнулся и побрел на телеграф. Там уже горячо обсуждалось событие. Начальник разъезда, телеграфист, стрелочник, сторож — каждый по-своему торопился высказать впечатление.
Зеленицын негодовал, вытирая платком на лбу холодный пот, раздраженно выкрикивал:
— Безобразие! Я думал, они разнесут наш разъезд в щепки, отнимут у меня флаг, заставят лезть на крышу и кричать петухом. Революция революцией, но порядок ведь нужен! И офицеры… Офицеры не обращали на этот шабаш никакого внимания.
Сидевший за единственным аппаратом Морзе смуглолицый и впалогрудый телеграфист Гриша Клименко посмеивался:
— А вы как думали, Тихон Алексеевич, чтобы революция проходила тихо и чинно, как в духовной консистории? Смешно! Требовать тишины от солдат, которым остобисело проливать кровь неизвестно за что и за кого, — то же самое, что кричать грому: умолкни!
Но Зеленицын продолжал возмущаться:
— Что будет дальше — ясно. Пожалуйста — монархии не существует, и вот вам — первые признаки беспорядка налицо.
— Да какой же это беспорядок! — вскричал Клименко. — Люди ликуют, радуются — вот и все. А вас, Тихон Алексеевич, ничем не прошибешь. Вам лишь бы все ходили по струнке.
Последние слова телеграфиста окончательно разозлили начальника разъезда.
— Что это значит?! — крикнул Зеленицын. — И вы туда же, Клименко! А я не убежден, что монархия пала окончательно. Да-с, не убежден! Завтра может быть другой император… Да-с! И вы и все мы можем остаться в дураках. Этот шум и солдатские лозунги еще ничего не значат. И пока я не получу из управления дороги циркуляра — я ничего у себя на разъезде менять не буду. Наше дело служить, выполнять инструкции и правила технической эксплуатации. Разве после отречения государя что-нибудь в нашей службе должно измениться? Ничего! Ровным счетом!
— Казала баба, що чула, да не повирила, що бачила, — вмешался вдруг сидевший в уголке стрелочник. — Люди гомонят, що царя нема и не буде, а вы, господин начальник, про якийся циркуляр. Люди — я сам бачив — христосуются, як на пасху, а вы про инструкцию. Бачилы эшелон? Вот это и есть новая инструкция, тот ваш циркуляр. Низко кланялся вам царь Микола…
Зеленицын вспылил, гаркнул во весь голос:
— А ты еще здесь? Марш отсюда сейчас же на стрелочный пост!
Стрелочник неторопливо встал, взял в руки фонарь, тихо вымолвил:
— А вы не здорово кричите зараз! Годи орать. И кулаками в морду тыкать. Старое кончилось, теперь новые порядки будут. Чулы — революция?
— Вон! — сдавленно крикнул Зеленицын.
Стрелочник пожал плечами, не спеша вышел из дежурной комнаты.
Телеграфист осуждающе покачал головой:
— Ай-яй-яй, Тихон Алексеевич, Тихон Алексеевич… Как не стыдно.
Я все еще стоял у двери и ждал, что Зеленицын вгорячах и меня заодно вытурит, и быстренько подсунул телеграфисту книжку телеграмм. Не глядя в нее, Клименко черкнул карандашом свою фамилию, вырвал бланки, оставив копии, кинул телеграммы на аппарат, обращаясь ко мне, подмигнул:
— Пока получим инструкции, хлопчик, кому передавать телеграммы?
И я неожиданно для себя дерзко брякнул:
— Распутину на тот свет!
— Ого!
Клименко и сторож захохотали:
— Вот это здорово! Правильно, молодой человек. Будем отстукивать теперь на тот свет. Так и передавай Друзилину.
Не засмеялся, даже не улыбнулся один Зеленицын. Он мрачно смотрел в окно.
Я вышел на перрон. Мартовское, словно обновленное, солнце било прямо в глаза. На душе было легко и радостно.
Артель я нашел тут же за семафором. Рабочие, побросав инструмент, расселись по откосу на солнышке, курили, на все лады раскладывая и перетряхивая новости. Сам артельный староста Андрей Шрамко сидел на дощатой платформе Сброшенного на линейку вагончика, читал рабочим какой-то серый листок.
Завидев меня, навстречу кинулся Юрко. Молодое, круглое, всегда приветливое лицо его с темными усиками над пухлой губой сияло.
— Юрко! Революция! — крикнул я издали.
— Знаем уже. Вот прокламацию с эшелона кинули. Садись и слухай, что в ней пишут…
…Артель не работала до вечера. Руки не тянулись к инструменту. В возбужденных разговорах, в частых перекурах и перечитывании листовки пробежало время.
После работы я решил не оставаться в казарме, а тотчас же ушел домой.
В сумерках брел через черные, по-весеннему настороженные, пахнущие набухшими ивовыми почками сады, перебирался вброд через вздувшиеся ерики, рискуя провалиться сквозь ноздреватый, ненадежный лед, зачерпывал несколько раз сапогами воды. Но я шел безбоязненно, не отдыхая — мне было жарко и весело.
В камышовых зарослях пахло горьковато-затхлой болотной прелью, а в садах — невидимыми на проталинах подснежниками. На пригорках, там, где не было снега, под ногами уже чувствовалась упругая, потеплевшая за день, готовая наутро зазеленеть первой изумрудной травой, земля.
И всюду в балках и канавах бормотали ручьи. Не могу сказать, почему так ликовала моя душа в тот весенний синий вечер: в нагрянувшем на Россию событии я разбирался плохо, и все-таки оно сливалось с острым ощущением весны, расцветающей вместе с ней молодости и какого-то небывалого, распиравшего грудь прилива сил.
То и дело я принимался выкрикивать строчки из горьковского «Буревестника», петь песни — отнюдь не революционные, а обыкновенные, хуторские: революционных песен я еще не знал. Я, наверное, был похож на пьяного, и когда вошел в темный, кое-где мерцающий редкими огоньками хутор, то взбунтовал всех собак. Они встретили меня недружелюбным лаем.
Отца и мать я застал в чрезвычайном волнении. Только сестренки с беспечным видом играли в неуютной, как сарай, передней кахановского куреня.
Отец шагал по хате и, размахивая покалеченной левой рукой, говорил:
— Завтра же еду к брату Игнату в город. Он, должно, все знает и как быть посоветует.
— Никуда ты не поедешь! — сердито кричала мать. — Знаю я тебя: ввяжешься там во что-нибудь, наживешь беду. Сиди дома и не рыпайся… Да перестаньте вы, оголтелые, чтоб вам лопнуть! — цыкнула она на девочек и надавала им шлепков.
Сестренки забились в угол, присмирели, поглядывая оттуда шаловливо-испуганными глазенками.
Выслушав «мой» рассказ, отец задумался.
— Теперь каждый день жди чего-нибудь нового. Царя не стало, может, земли дадут — уравняют с казаками, — медленно проговорил он. — Говорил же Коршунов — помнишь? — как только не станет царя, землю начнут делить всем поровну. А может, в Расею надо ворочаться — там наша земля и там хозяйство нужно заводить…
Отец уехал в город, к дяде Игнату, на рассвете, потихоньку, как бы таясь от матери и не желая волновать ее лишними разговорами.