Осень

Отец, как только привез пасеку домой, так снова пошел на станцию тянуть лямку ремонтного рабочего. Лето на медосбор было скудное, денег у нас по-прежнему не водилось, а надеяться на случайный заработок у тавричан было рискованно.

Хозяйство даже зажиточных хлеборобов в том году застыло на мертвой точке, а у многих начало быстро хиреть. Война сорняками глушила тавричанские слободы, придонские хутора и станицы. Большие массивы земли «гуляли» под толоками, а казачьи паи из-за нехватки рабочих рук зарастали бурьяном и превращались в пустоши.

В каждом хозяйстве, большом и малом, в каждом дворе наблюдался застой. Люди притаились в ожидании неясных перемен, приуныли, многие потеряли охоту к обработке своей земли, опустили руки. На горизонте сгущались темные вещие тучи.

Поражения на фронте подтачивали патриотический угар даже у казаков. Люди не видели в империалистической войне смысла, не думали о победе. Победа для чего? Для кого? Чтобы взять верх над немцами? А потом что будет? Никто не мог вразумительно ответить на этот вопрос.

Каждый день уходили на фронт новые жертвы, а вместо них являлись покалеченные, прокопченные в адском дыму войны фронтовики. Каждый день то в одном дворе, то в другом слышались плач и проклятия. Не одна солдатка получила «похоронную». Среди погибших были и те, которым я недавно строчил радужные, напыщенные письма.

В хуторе появились дезертиры. Они прятались по погребам, уходили в придонские непролазные камыши, совершали оттуда воровские набеги. Иногда ночами по хутору разносилась стрельба, люди вскакивали с постелей, разбуженные суматохой, дрожали от страха.

Придонские и приазовские хутора и слободы опахивало ветерком смутных времен Степана Разина и Емельяна Пугачева. Особенно трепетали богатеи, вроде Маркиана Бондарева и Михаила Светлоусова. Они спускали с цепей своры собак, вооружали дробовиками сторожей, которые по ночам били в свои колотушки.

Среди дезертиров были и такие, как казак Пашка Бабурин. Я хорошо знал его, видел не раз еще в мирное время.

Это был черночубый, похожий на черкеса, красавец, стройный, смуглолицый, с жгуче-черными нездешними глазами да еще к тому же искусный гармонист. Хуторские девчата бегали за ним покорными табунками, и не одна, обласканная Пашкой в ночной тиши, дивчина загоралась, как утренняя майская заря, румянцем при одном звуке его хроматического баяна.

Я видел Бабурина, когда он вместе с другими казаками еще в начале войны уезжал на фронт. Держался Пашка отчаянно весело, много пил и перецеловал всех девушек…

Прошел год. И вдруг по хутору прополз слух — Пашка вернулся с войны и прячется в хуторе. Вскоре стала пропадать у хуторян провизия, а потом и мелкий домашний скот. А однажды рыбаки увидели уплывающую от хутора в гирла байду, нагруженную какой-то кладью, а на ней разухабисто веселого Пашку.

Казаки стали жаловаться атаману: худо озорует парень, позорит хутор, казачью воинскую честь.

Пристав снарядил полицейских, они выслеживали Пашку несколько ночей, но тот держался осторожно, ловко проникал из займища в хутор и уходил обратно. По слухам, у него была здесь любушка, молоденькая красивая жалмерка. Она прятала его так, что и следов невозможно было обнаружить.

Людская молва постепенно превратила Пашку из дезертира в отчаюгу-героя, приписывала ему такие подвиги, которых он, может быть, и не думал совершать. Его боялись и его же бесстрашием восхищались.

Как-то поздним осенним вечером со станции, с почтового поезда, возвращался в хутор на извозчичьей линейке приказчик местного купца Перфильева. Приказчик ездил в Ростов за товаром, и у него оставалась крупная неизрасходованная сумма денег.

Не успела линейка отъехать за семафор, как из темного переулка выбежали двое, разом с двух сторон вскочили на линейку и, приставив наганы один к седоку, другой к кучеру, отобрали у приказчика деньги и скрылись., Возница потом божился, что в одном из грабителей он узнал Пашку.

В хуторе поднялся переполох. Такой дерзости не допускал даже известный в округе конокрад Толстенков.

Атаман и заседатель забили тревогу. Из города была прислана особая группа стражников. Стражники обложили хутор со всех сторон, караулили все проходы и тропки, ведущие в займище.

И как раз в это время мне удалось встретить Пашку. Я увидел его среди бела дня и в самом многолюдном месте — на станции.

До сих пор не могу понять, почему Бабурин вел себя так вызывающе-безрассудно? Словно рисовался и хвастал своей удалью.

Он сошел с почтового поезда в окружении целой свиты таких же дезертиров, хуторских дружков. Пашка выглядел настоящим франтом — боксовые сияющие сапоги, синие галифе, офицерский китель, казачья фуражка и на плечах погоны хорунжего.

Ехавшие в поезде солдаты с удовольствием козыряли ему, а он, ладный, подтянутый казачий офицер, небрежно и очень умело отвечал им. Станционный жандарм, унтер-офицер, никогда не знавший Бабурина в лицо, тоже почтительно откозырял ему. Возможно, жандарму еще не сообщили Пашкиных примет, а его китель и погоны не вызывали подозрений даже у городской полиции.

Выйдя из вагона, Пашка, не скрываясь, пошел прямо в хутор. За ним повалила толпа. Я тоже втиснулся в нее и старался не отставать от Пашки.

Первое, что я услышал из его уст, меня поразило.

— Я кого попало не трогаю. Зачем мне? Щупаю кого надо и буду щупать. И нехай не нарываются. И если кто тронет — убью… Я всегда оружейный.

И Пашка хвастливо похлопал по карманам галифе. Говорил он приятным, веселым голосом. В его тонком черкесском лице было что-то ребячье, наивное, и вместе с тем дерзкое, молодцеватое.

Кто-то из дружков спросил его:

— Пашка, так ты на балу у Анюты Ореховой гулять нынче будешь?

— Буду! Только, чтоб дозоры выставили. — Пашка засмеялся. — Иначе не приду.

— За это, Паша, не беспокойся. Хроматику свою захвати.

— Вот и аккурат. На нынче я для вас — ваше благородие.

— Ох, Паша, лучше бы ты зараз смотал отсюда удочки. В хуторе чертова гибель полицейских, — предостерег кто-то.

— Смотаю, ежели будет нужно. Это никогда не поздно, — легко шагая, беспечно кинул Пашка. — Чи вы меня выдадите? Ох, и трусы же вы, ребята… Чи вам воевать охота? А я знаю такой приют, откуда ни одного на фронт не возьмут. Всех перетяну в Ростов, в свою шайку.

— Никак, в тюрягу, Паша?

— Нет, понадежнее тюряги. И на полном военном довольствии.

Пашка захохотал. Я не отставал, ловил на лету каждое его слово. Личность Пашки покоряла, казалась загадочно-привлекательной.

— Разве я один не хочу воевать? Нас уже тыщи сидят по закуткам. Скоро войне конец, ребята, — спокойно оглядываясь, твердо пообещал Бабурин.

Пашка исчез так же таинственно, как и появился. Вот шел, разговаривал, и вдруг, поравнявшись с чьей-то калиткой, когда толпа растаяла, вместе с ней растаял, словно испарился, Пашка…

В тот же вечер прошел по хутору слух — Пашка Бабурин был на гулянке в одном из казачьих куреней, лихо отплясывал, играл на своей хроматике. Но около полуночи кто-то завопил: «Полиция!» Девчата рассыпались кто куда, завизжали, а. Пашка, зачем-то сорвав с одной газовый шарф, выпрыгнул в окно, прямо на чью-то леваду, в кромешную осеннюю тьму и пропал в ней бесследно. Стражники открыли огонь наугад, в глухую ночь, не рискнув устраивать погоню…

И все-таки опытная городская полиция действовала куда ловчее хуторской. Она мобилизовала в помощь себе вооруженных берданками стариков казаков; они оцепили все сады, левады и прибрежные камыши, обыскали дворы, хаты, сараи, погреба, рылись в стогах сена, в скирдах соломы.

На станции дежурил усиленный наряд жандармов. Путь Пашке в город был отрезан. Ему осталось только пуститься наудалую — в степь, в глухие хутора, терны и балки. Пашка оказался в кольце, как зафлажкованный и затравленный борзыми волк. Ночью он попытался пробиться на дальние хутора и застрял, отрезанный от всех троп и дорог, в зарослях высохшей кукурузы.

Тут его и настигли. Он отстреливался из нагана, пока хватило патронов, а отстрелявшись, ринулся с австрийским плоским штыком прямо на преследователей. Меткий выстрел старого Кривошеина из берданки (он тоже участвовал в облаве на дезертира) сразил Пашку: картечина пробила ему левую руку, попала в подмышку. Истекающего кровью Пашку казаки скрутили и, взвалив, как барана, на подводу, отвезли на станцию, откуда под усиленным конвоем отправили в Ростов..

Так кончилась эта дезертирская эпопея. После нее в хуторе установилась пугливая тишина, и лишь легенды о Пашкиной смелости долго передавались из уст в уста…

На какое-то время бабуринская история всколыхнула стоячую воду хуторской жизни и еще более охладила воинственный пыл наиболее ярых «патриотов».

…Мы с отцом внимательно следили за событиями на фронте. Отец даже урывал пятачок из домашнего бюджета, каждое воскресенье посылал меня на базар купить у наезжавших разносчиков номер «Приазовского края» или «Русского слова». Я прочитывал их отцу вслух от первой страницы до последней.

Отец круто сдвигал брови ворчал:

— Погоди, сынок. Как же это? Барон Фредерикс, министр двора, — немец, и сама царица — немка, и многие другие наши генералы — тоже, и, выходит, кайзер им — родня? Из-за чего же они тогда не помирили? Не возьму в толк: из-за чего война?

Я старался объяснить как мог, в соответствии с преподанными мне в школе представлениями, что все немцы — исконные наши враги чуть ли не с древности, что они посягнули на нашего царя-батюшку, на православную веру и отечество.

Снисходительно улыбаясь, отец кивал и думал о чем-то своем, а я вдруг вспоминал Африкана Денисовича Коршунова злые рассказы Шурши, карикатурные листовки на царя, спрятанные под застрехой катигробовской кухни, чувствовал, что в моих объяснениях не все ладно, и смущенно умолкал.

Отец ласково лохматил мои упрямые вихры, журил.

— Эх ты, большеграмотный профессор… Учился, учился, а толком про войну объяснить не умеешь. Тут сынок, я, кажется, пограмотнее тебя…

Настоящие борцы революции пришли в наш хутор позже, извне, из крупных городов. А пока огонь тлел глубоко внутри.

Я уже замечал: отцу война доставляла горя вдвойне, ему было трудно, как никогда. Нас, детей, было четверо — я и трое девчонок-несмышленышей, четыре полуголодных рта. Правда, я считал себя уже взрослым и мог бы работать, пойти к тому же Маркиану Бондареву в батраки. Но отец рассуждал иначе: ему не хотелось посылать единственного сына на черную батрацкую работу да еще к тем, кого он втайне ненавидел. Он все еще надеялся на что-то лучшее, хотя о продолжении моего образования он уже не помышлял. Самое большее, чего он хотел, — это отдать меня в конторщики или телеграфисты. Но для этого надо было, чтобы мне исполнилось пятнадцать с половиной лет, а мне не было еще четырнадцати.

Как-то раз я принес ему в артель на станцию узелок с едой. Подошел почтовый поезд. Встречать его вышел начальник станции — щеголеватый мужчина в кителе с блестящими пуговицами, в фуражке с алым верхом и белыми полосами на околыше. Легкие сапоги начальника сияли на солнце, как две черные величавые колонны, подпирающие спесивую башню.

Отец кинул на железнодорожного щеголя почтительно-восхищенный взгляд, вздохнул:

— Вот тебе бы, Ёра, так, а? Вышел, как господин какой, к поезду, поднял флажок и опять — в контору, в тепло, в чистоту, в аккуратность. Начальники станции, они хорошо живут, большое жалованье получают.

У каждого родителя свой конек, на которого он мечтает посадить свое дитя. Меня он любил, а на девчонок мало обращал внимания — они, дескать, проживут и без должности. Придет время, и разберут их в прислуги или на поденщину богатые хозяева. А там, возможно, и замуж выйдут. И вовсе с рук долой.

Мне было обидно, что отец так относился к сестренкам. Он не давал им того, что давал мне, может быть, потому, что свалились они на него на склоне лет, как запоздалые плоды.

Сестры росли, как дички, зиму и лето бегали разутые и раздетые, и это мало беспокоило отца. Мне он отдавал все, что должен был делить на всех. Вот почему после окончания двухклассного училища я как бы вступил на особую тропку и стал отходить от всей семьи куда-то в сторону.

Не стану утверждать, что меня это особенно угнетало. Как всем подросткам, мне свойственны были эгоизм и стремление к полной свободе.

С утра я помогал матери по хозяйству, затем шел в библиотеку, нагружался книгами и зарывался с головой в их хмельно пахнущие страницы. Жизнь, совсем не похожая на ту, которая окружала меня, раскрывалась во всем своем великолепии. Смелые подвиги, невероятные приключения, красивые женщины, с лицами то Килины, то Дасечки Панютиной и тех сказочных фей, которые все чаще грезились мне по ночам, перемешивались в пестром хороводе.

Начитавшись до одурения, я шел к Ване Рогову или Афоне Шилкину, и, если они не бывали заняты какой-нибудь работой, мы уходили на Крутую балку за хутор и воевали там со змеями, в солнечные сугревные дни выползавшими из каменных расселин. Вооружившись дубинками, мы уничтожали гнезда полозов десятками — не очень-то разумное занятие. А иногда ранней зарей, запасшись удочками, уходили на речку, брали чей-нибудь каюк и надолго уплывали в гирла.

Однажды в воскресенье мы с отцом очищали от бурьяна двор, укладывали в изгородь камни, подготавливали пчел к зимовке.

Мы работали молча. Вдруг отец сказал как будто не мне, а кому-то другому:

— А знаете, Ёра, я нынче разговаривал с дорожным мастером — нельзя ли взять вас на работу.

Я затаил дыхание.

— …И мастер спросил, сколько вам лет. Я сказал: пятнадцать, немного даже прибавил. Ну и пообещал он с мастером соседним потолковать — ему будто бы мальчонка нужен, рапортички у старших рабочих собирать. Вот хорошо бы, а?

— Я хоть завтра, папа, — ответил я. — И не только носить какие-то рапортички, но и в ремонт. Я — сильный. Только бы помогать тебе.

— Спасибо, сынок, — обрадованно сказал отец. — Я еще поговорю с дорожным мастером.

Этот разговор взволновал меня. Я с нетерпением ожидал больших изменений. Но прошла неделя, другая, месяц, а дорожный мастер никакого ответа не давал, и я продолжал болтаться без настоящего дела.

Незаметно подкралась тоскливая туманная осень. Отец уходил на работу затемно. В то ненастное утро мать выпроводила его сердитым ворчанием. Это означало: в доме кончились запасы еды и топлива.

— Ты просидел вчера все воскресенье у печки да семечки лузгал, лучше бы сходил в Адабашево к Ивану Фотиевичу да заработал до получки муки и бутыль постного масла, — раздраженно сказала мать.

— Ладно. Схожу. Отдохнуть-то мне после недельной работы надо. Обойдетесь. Есть же еще мука, — спокойно возразил отец и вышел.

Я еще лежал на своей железной прогнутой кровати запечной и прислушивался к затихающим шагам отца.

— А ты чего лежишь? — вдруг набросилась на меня мать. — А ну-ка вставай! Лодырь!

Я вскочил, точно ошпаренный. Никогда еще она не обзывала меня так.

Мать стала шлепать завозившихся в постели сестер. Самая маленькая, трехлетняя Настюша, зарылась в рваное ватное одеяло, притаилась, как сурок, а Лена и Дуня заревели во весь голос. Я вступился за них, но мать страшно, до неузнаваемости, исказив лицо и выпучив глаза, принялась хлестать меня тряпкой по лицу, по спине, по чем попало. Это меня-то, уже взрослого парня!

Я взбеленился не от боли, а от обиды и унижения, грубо вырвал из рук матери тряпку, швырнул в угол.

— Навязались вы, окаянные, на мою голову! — запричитала мать. — Зима идет — чем я вас кормить буду!..

Не помня себя, я кричал ей, что она злая и сживает всех нас, в том числе и отца, со свету. Это была неправда: мать жалела нас одинаково, она больше, чем отец, ухаживала за нами, изворачивалась, борясь с нуждой, кормила, поила и обшивала нас и все это на добытые всякими ухищрениями средства. Но я вопил, как одержимый, что убегу из дому в степь, в город, куда глаза глядят.

— Видимо, вспомнив мелодраматические сцены из прочитанных романов, я выкрикивал противно визгливым (сам это чувствовал) голосом явно заимствованные из книг чужие слова:

— Как ты смеешь называть меня лодырем?.. Я не ем твоего хлеба! Я сам заработаю себе, вот увидишь! Я к Рыбиным пойду в машинисты… В ремонт… на станцию…

Задохнувшись от негодования, я выбежал из нашей кухоньки во двор.

Уже развиднелось, сеял унылый ноябрьский дождь. Я был без шапки и тут только заметил, что второпях натянул дырявые сапоги на босу ноту и напялил ветхое пальтишко, в котором ходил еще в школу.

Дождь сразу остудил мою голову. Мне стало стыдно: и чего я так разошелся?

А тут мать, выбежав из кухни, крикнула мне вслед:

— Вернись! Шапку забыл! Простудишься!

Она сунула мне в руки шапку. Я смущенно и все еще хмуро взглянул на нее, а она смотрела на меня жалобно и виновато.

Обида еще бушевала в моей груди, но приступ гнева стихал. Я стоял посредине двора в нерешительности. Куда идти? Самого умного и опытного в житейских делах моего наставника — Ивана Каханова — не было: он учился в Новочеркасске. Рогов уехал с дедом в город плотничать. Афоня Шилкин, бахвал и задавака, ничего путного не мог посоветовать. У его отца тоже было не меньше ртов. Да и на кого и на что жаловаться? На нашу бедность? На то, что я, закончив училище, сижу на отцовской шее?

Нахлобучив на голову ушанку, я часа два бродил под дождем, пока совсем не промок, и уже возвращался домой окончательно остывшим, как вдруг увидел подбегающего ко двору мужчину. Он чуть не столкнулся со мной у калитки и, окинув меня торопливо-беглым взглядом, спросил, запыхавшись:

— Постой! Ты, кажись, Филиппа Бортникова сын?

— Да, я…

— Иди живей на станцию… Беда случилась с твоим батькой. Руку ему разорвало… Мостовым брусом… На дрезине его повезут в город, в больницу, а может, и поездом. Иди зараз же! А то не успеешь…

Наверное, я так изменился в лице, что рабочий, боясь, что я упаду, подхватил меня под руку, сказал вразумительно:

— Только не пужайся. Беги зараз же скажи матери…


И вот мы с матерью мчимся на станцию. Она в какой-то старенькой, еще времен девичества, кацавейке и теплом сером платке, наспех накинутом на голову. Лицо ее побелело, серые губы что-то шепчут, черные, не поддающиеся сединам волосы спутанными прядями выбились из-под платка, глаза блестят, как у безумной. Задыхаясь, она все время спотыкается. Я поддерживаю ее и чувствую, как она слабая и как силен, здоров и молод я, четырнадцатилетний верзила. Жалость и раскаяние за недавнюю грубость терзают мою душу.

— Рука, рука… Как же теперь без руки. Ах, царица небесная, матушка! — бормочет мать.

Я знаю, что приводит ее в ужас: однажды уже так было, когда отец упал с дерева в адабашевском саду. И тогда ее пугала мысль остаться одинокой или доживать век с мужем-калекой…

…На скамейке у путевой казармы, откуда каждое утро расходятся по путям ремонтные рабочие, сидит отец. Левая рука его обмотана серым тряпьем, сквозь него сочится кажущаяся нестерпимо яркой при дневном свете кровь. Отец держит руку, как птица — сломанное крыло, оттопыренной. Кто-то уже приспособил тряпичную, перекинутую за шею перевязь. Отец бледен, щеки ввалились, нос заострился.

Во рту у меня пересохло, я не в силах пошевелить языком, хочу сказать что-то и не могу. Мать хватает раненую руку отца, тычется в нее лицом. Отец болезненно морщится, мычит, отстраняет ее. Говорит тихо и очень мягко:

— Перестань, мать. Беда, она за всяким следом ходит. Переносили мы мостовые брусья, а в одном оказался гвоздь. Подхватил я за конец, а брус в руках и перевернись, гвоздь — в ладонь. Так всю и разворотил. Хорошо еще — левую. Да и то — работать в ремонте теперь шабаш. — Отец показал в правой руке бумажку. — Вот мастер направление дал — ехать на перевязку в железнодорожный приемный покой.

Подошли трое рабочих, стали сочувствовать, утешать мать:

— Ничего. Поправят доктора руку. Лишь бы голова цела была.

Слабое утешение! Если бы одной головой рабочему человеку можно было работать.

Старый ремонтник-путеец, очень суровый на вид, с жестким, обветренным до черноты, морщинистым лицом и словно стальными усами, посоветовал:

— Теперь надо прошение подавать по начальству, чтобы стребовать с железной дороги за увечье. Есть такой циркуляр. В работе ли, в крушении по вине дороги покалечили — все равно должны назначить пособие, а либо пензию.

Отец слабо усмехнулся.

Подошел, лязгая буферами, товарный поезд.

Из окна казармы выглянул дорожный мастер, сухощавый старик с рыжей остренькой бородкой.

— Бортников! — позвал он отца скрипучим тенорком. — Сейчас же садись на товарняк и поезжай. Воловодиться нечего. Иначе антонов огонь прикинется — тогда всю руку оттяпают.

Рабочие и я повели отца к поезду, помогли подняться на тормозную площадку. Я влез вслед за отцом.

— А ты куда?! — крикнула мне мать.

— Я тоже поеду. Провожу отца, — ответил я.

Отец признательно взглянул на меня.

— Правильно. Пускай едет паренек, — распорядился старый путевой рабочий и сказал кондуктору: — Ты довези их до Таганрога — не ссади. Это наши…

Мать стояла внизу. И до чего же беспомощной казалась мне она!

Протяжно взвизгнул паровоз, заскрипели, зацокали колеса. Поезд тронулся.

— Иди домой, мать! — оказал с тормозной площадки отец. — Не беспокойся — теперь я не один, а с сыном.

Я воспринял эти слова, как признание того, что и я стал для него какой-то опорой, смогу оградить его в дороге от всяких опасностей.

Но опасностей никаких не случилось, мы доехали до Таганрога благополучно. Только отец всю дорогу поскрипывал зубами от боли, морщился, поддерживал и легонько покачивал, как спеленатого ребенка, забинтованную руку.

«Антонов огонь… Антонов огонь», — полыхало в моей голове. Я уже слышал о нем… Он рисовался мне в виде какого-то голубого, все сжигающего пламени. И почему — антонов? Я очень боялся, чтобы этот огонь не спалил руку отца.

Мы быстро разыскали приемный покой, расположенный тут же, недалеко от вокзала. Отца тотчас же принял врач. Я долго сидел в приемной, томился ожиданием. Отец вышел из перевязочной, держа на марлевой подвязке огромный ослепительно-белый сверток — это была его рука.

Боль отпустила отца, он повеселел и ободряюще погладил меня по голове.

— Езжайте, Ёра, домой, а меня сейчас отправят в больницу. Да на пчелушек посматривайте, прислушивайтесь, как они там, гудят или нет? Может, корму надо будет им дать. Там, в запечке, я медку для них припрятал.

Я киваю головой, обещая все исполнить в точности.

Отец торопливо простился со мной.

Почему он отдавал такие распоряжения? Неужели не надеялся скоро вернуться домой?

Но он вернулся не через месяц, как грозили ему в железнодорожной амбулатории врачи, а спустя две недели.

Темным ненастным вечером мы с матерью и сестренками грелись у печки, слушая, как гудит разгулявшийся низовый ветер и стучит по толевой крыше хибарки дождь. Вдруг дверь отворилась — и вошел отец. Он словно с неба свалился. Девочки опрометью кинулись к нему, а я застыл в ожидании, глядя на все еще забинтованную и лежавшую на марлевой подвязке руку, пока не догадался помочь ему снять замасленный ватник.

Необычно и грустно было это возвращение. Отец незнакомо горбился. Он весь был какой-то измятый, может быть, потому, что одежда его, пока он лежал в палате, валялась где-то в дезинфекторе. Он провел правой рукой по волосам присмиревших девочек, сунул им и мне по яблоку, сказал:

— Дядя Иван передал гостинец. Он проведывал меня в больнице.

Мы с тревогой смотрели на отца, а он тихонько и почему-то виновато рассказывал, как зашивали иголкой рваную рану, как медленно она заживала. Самое печальное заключалось в том, что, по мнению хирурга, пальцы теперь сгибаться не будут, дееспособность руки утрачена более чем наполовину и вряд ли можно будет работать на ремонте.

— Еще с месяц придется ездить в город на перевязку, — вздыхая, говорил отец. — А после, когда рука заживет, позовут на комиссию и определят пенсию…

Во все последующие дни отец ходил по двору как потерянный, не зная, за что приняться, пробовал что-то делать одной рукой — не получалось. Сердился, вздыхал, а иногда, нечаянно ушибив искалеченную левую, глухо стонал.

Украдкой издали я следил за ним и однажды увидел, как он после неудачной попытки копать одной рукой землю в палисаднике зло отшвырнул лопату, опустился тут же на камень, стал что-то смахивать с усов рукавом. Я подошел к нему ближе и увидел: впалые щеки его были мокры.

— Вот даже вспотел, — словно оправдываясь и тяжело дыша, смущенно сказал отец. — Всю жизнь… с двумя руками… И вот на тебе — надо же было случиться такому горю.

Он взглянул на меня так, будто просил совета, и, чтобы подбодрить себя и не подать виду, что ему тяжело, улыбнулся, свел горестные слова к шутке:

— Ну что ж. Если не поправится рука, приладим деревянную с крючком и поедем с тобой рыбу ловить. Видел я когда-то такую. А пока, сынок, помоги свернуть самокрутку.

Он подал мне жестяную коробку с махоркой, и я принялся неумело скручивать цигарку. Однако я теперь не верил, как в детстве, что отец, если раненая рука окажется непригодной к работе, сумеет сделать новую — деревянную, рабочую, хоть он когда-то и сооружал для меня самые затейливые игрушки — то молотилку, точную модель настоящей, то ветряную мельницу с крупорушкой, которая вертела на ветру крыльями и постукивала всамделишной снастью…

Не знаю, кто внушил отцу мысль предъявить к железной дороге судебный иск о взыскании крупной денежной суммы за увечье. Помню только, что отец с самого начала относился к этой затее с усмешкой. Но мать ухватилась за нее со всей серьезностью и все время подзуживала отца искать адвоката, который согласился бы возбудить иск. Ей кто-то рассказал невероятную историю о пострадавшем при крушении поезда рыбаке, который с помощью ловкого адвоката якобы высудил у железной дороги крупную сумму денег и построил на них рыбный завод…

Слушая ее, отец только усмехался в усы…

Тем временем отца вызывали на медицинскую комиссию, долго вертели его, мяли, выслушивали, заставляли выжимать силомер и даже несколько раз подпрыгнуть, в конце концов признали потерю трудоспособности только на пятьдесят процентов. Комиссия нашла, что отцу достаточно и одной здоровой руки — с таким изъяном можно пойти и в сторожа, и в рассыльные, и в подметайлы…

Отец уверял мать, что, узнав о заключении комиссии, о к тотчас же направился в юридическую часть к адвокату. Адвокат будто бы, ознакомившись с заключением комиссии, задумался, повертел бумажку туда-сюда и глубокомысленно изрек:

— Дело это трудное, любезный. Потеря трудоспособности небольшая, но можно попытаться… Для начала есть у тебя сто целковых наличными?

В этом месте рассказа отец, по обыкновению, начинал лукаво щуриться.

— Откуда же у меня такие капиталы, господин хороший? — будто бы спросил он. — Я и в два года столько не заработаю. А в долг разве нельзя высудить?

Юрист покачал головой.

— Нет, милейший. Расходы нужны. А так дело не пойдет. Тут риск, а риск всегда требует подмазки. Всякую машину, перед тем как пускать в ход, смазывают, понял? — без обиняков сказал адвокат.

На том хлопоты отца и закончились. А пенсию ему все-таки назначили, хотя и не такую, как он рассчитывал.

Ровно через месяц после врачебной комиссии из управления дороги пришла бумажка и жиденькая пенсионная книжка. В сопроводительной за подписью начальника пенсионного отдела сообщалось, что рабочему службы пути такому-то назначена пенсия в сумме трех рублей одиннадцати копеек в месяц, которую и следует получать ежемесячно в станционной кассе.

— И то — на хлеб, — разочарованно вздохнув, тут же смирилась мать.

Отец задумчиво и долго перелистывал талоны пенсионной книжки.

— Но почему еще одиннадцать копеек? Не десять, а именно одиннадцать. За что прибавили копейку? Не возьму в толк, — недоумевал он.

Мать сердито вразумила:

— А чего тут понимать! Силомер показал на лишнюю копейку — вот так и вышло. Для нас и копейка — капитал.

Аккуратно каждое двадцатое число отец ходил на станцию и исправно получал положенные ему три рубля одиннадцать копеек, оставив себе мелочь на махорку, молча вручал их матери.

Загрузка...