Запах подснежника

После бурных дней конца февраля и первых мартовских хутор как бы вновь притих, успокоился. Как и следовало ожидать, власть на местах установилась такая, какую пожелали состоятельные хозяева.

Отец рассказывал однажды, как он пошел в комитет просить земли на усадьбу. Маркиашка Бондарев, откровенно ехидничая, предложил:

— Денежки на кон — земля будет. Купить или заарендовать… Знатца, так… как его…

Рассказывая об этом, отец горько усмехнулся, махнул рукой:

— Не пришло, значит, еще время. Хоть и без царя, а оно вишь как — все по-старому. Верно Игнат говорил…

И долго хмурясь, ковырялся на пасеке. А вечером передал со слов дяди Игната странный, похожий на легенду рассказ о Ленине, мудром человеке, который стоит за то, чтобы отнять у таких, как Адабашев и Маркиан Бондарев, землю и раздать ее бедным крестьянам совсем и навсегда, бесплатно — так-таки ни за копейку, а рабочему люду — заводы и фабрики.

Мать вздохнула:

— А где этот Ленин? Может, его и нету вовсе. Так, выдумали люди для думки о счастье своем.


В свободное от работы время я по-прежнему много читал, одолел и «Сон Макара», и «Соколинца», и Степняка-Кравчинского, и «Воскресение», и «Овод» (в искаженном, выхолощенном издании), и даже осилил скучнейший очерк Шеллера-Михайлова о рабочем движении во Франции и несколько его романов.

Устав от них, я вновь хватался за томик Горького, и меня снова манило в какие-то неведомые дали. Хотелось бросить работу и уйти по шпалам куда глаза глядят с котомкой за плечами и так же странствовать по российским просторам, как странствовали Горький и его герои…

Тайно от Каханова и Ивана Рогова завел я что-то вроде записной книжки размером в осьмушку листа, старательно переплел ее в обернутый розовым коленкором картон и, млея от странного, еще небывалого волнения, писал очень нескладные, напыщенные стихи. В душе творилась какая-то неразбериха: беспричинная радость сменялась такой же беспричинной грустью…

Воскресенье. Я и Иван Рогов бродим по окрестным балкам и каменистым взгорьям, останавливаясь над обрывами и подолгу слушая грохот и шипение падающих с круч ручьев.

Ночь. Сквозь — мглу мартовского неба чуть проступают звезды. С моря упруго напирает влажный ветер. Гром ручьев оглушает. Мы словно хмелеем от запаха весенних вод и распустившихся где-то рядом подснежников.

Выбрав на пригорке обсохшую за день проталину, надергав вокруг сухого бурьяну, мы с Роговым запаливаем жаркий костер. Пламя громко потрескивает, стреляет из корчащихся полых стеблей бронзовыми искрами. Глядя в огонь, мы подолгу сидим на камнях в молчаливой задумчивости.

Так мы пробродили в мартовской полутьме почти до рассвета, отыскивая новые балки и кручи, слушая гул ручьев, как неслыханную для нас музыку. Ощущение ожидания чего-то необыкновенного, какие-то неясные надежды, что вот явится кто-то и позовет вперед, в будущее, остались в душе от той памятной ночи…

Когда я вернулся домой, то походил, наверное, на заблудившегося и долго искавшего дорогу путника.

…Как раз в это время всяких тревог и еще не ясных надежд на какие-то изменения в нашей жизни к лучшему я пережил то, что приходит ко всякому человеку вместе с первыми лучами юности.

Слева от двора Кахановых жил Семен Фащенко, богатый мясник. Он бил скот и продавал мясо на хуторском базаре, имел там свой дощатый лабаз.

Фащенки считались нашими сватами — родство весьма отдаленное, как говорят, девятая вода на киселе. В молодости весельчаку и балагуру дяде Ивану, простому железнодорожному будочнику, приглянулась дочь мясника Фащенко, кареглазая Маруся, такая же говорливая и бойкая.

Наперекор наказу родителей не жениться на чужанке и не в пример отцу моему Иван прислал к старому чванливому мяснику сватов в то время, когда отказывать было уже поздно. Дядя Иван и Мария поженились и сразу же переехали жить в путевую будку. Вскоре старый Фащенко умер, завещая вести мясницкое дело старшему сыну, Семену.

Отец неохотно роднился с Фащенками, может быть, потому, что Семен, за эти годы еще больше разбогатевший на торговле мясом, всегда посмеивался над нашей бедностью, над неумением отца жить и прибирать к рукам чужое добро. Неприязнь отца к Семену передалась и мне.

Мне был неприятен двор Фащенко, сам Семен Константинович, крикливый, грубый и жадный мужик. Однажды, еще в Адабашеве, в неурожайный год, когда нам приходилось особенно туго, Семен после долгого торга купил за бесценок единственную нашу корову и, посмеиваясь над слезами матери, увел на убой.

Во дворе Фащенко часами ревели быки, блеяли овцы, предсмертно визжали свиньи. Приторный запах крови и бараньего сала все время притекал оттуда.

Если отец и мать посылали меня за чем-либо к Фащенко, я всегда заходил в их тесный, стиснутый постройками и несколькими базами двор с брезгливой боязнью увидеть в распахнутых дверях кустарной бойни развернутые окровавленные бычьи туши, а в особых каменных, врытых в землю желобах — еще дымящуюся кровь.

Трое взрослых сыновей Семена Фащенко были здоровенные, кряжистые, краснолицые парни. Ходили слухи, будто, убив скотину, они тут же выпивали по кружке свежей, горячей крови. Особенной тучностью выделялся средний сын, Осип, смирный мужчина весом не менее десяти пудов, жирный, курносый, с сонным, тупым лицом и странно жиденьким булькающим голосом. Мне всегда казалось, что в горле Осипа клокочет жир. Двое его братьев, совсем на него не похожие — старший, Николай, хриплоголосый, дикого, необузданного нрава, и младший, Киря, красивый, бойкоречивый, — работали в базарные дни в лабазе, разрубали на ровно срезанном дубовом пне освежеванные говяжьи и бараньи туши.

— Мадам, пожалуйте! Мясцо — первый сорт! — бойко зазывал покупателей веселый Киря. — Филейчик! Грудинка! Какого желаете — отрублю с походцем!

Осипа и Николая взяли на войну в первые же дни мобилизации. Не помогли Семену Фащенко ни хлопоты у воинского начальника, ни связи с урядником и волостным правлением. Уже через три месяца после отступления наших войск из Галиции стало известно: Осип пропал без вести, а Николай лежит в госпитале.

Помимо сыновей, на которых держалось все бойницкое дело, у Семена Фащенко было еще три дочери — Анюта, Елена и, младшая, Саша.

Самой красивой почему-то считалась в хуторе Анюта. Это была женщина, по всем признакам в девичестве довольно смазливая, словно сошедшая с конфетной коробки знаменитой в то время кондитерской фабрики Жоржа Бормана, однако к тридцати с лишним годам она настолько располнела, что едва протискивалась в калитку родительского двора. Когда Анюта приезжала из соседнего большого села, где жила на содержании полицейского урядника Орлова, ей открывали ворота, как вернувшейся с пастбища стельной корове.

Широкая, оплывшая, грузная, в смешном кружевном капоре, с лицом сахарной белизны, что, очевидно, считалось в хуторе главным признаком красоты, она, спотыкаясь о кочки, семенила жирными ногами в туфлях на тонких высоких каблуках. Жеманно растягивая слова, Анюта пыталась изображать городскую избалованную барышню, но это у нее не получалось. Над ней посмеивались даже родственники. Она была совсем неграмотна, сначала работала у урядника прислугой, потом стала его содержанкой…

Жизнь Анюты оборвалась трагически: урядник бросил ее, и она отравилась.

Как-то, еще до переезда нашего в хутор Синявский, мы с отцом, справившись с делами, подъехали ко двору мясника. Это было в конце апреля, в начале пасхальных каникул, и я, как всегда, сидел на подводе с охапкой алых тюльпанов, сорванных на Белой балке.

Вдруг со двора Фащенко выбежала босая девчонка, длинноногая, с кудрявой задорной челкой на лбу, и, увидев меня, звонко крикнула:

— Глянь-ба! Тюльпаны! Мальчик, дай тюльпанчик!

Я машинально протянул ей весь, словно пылающий на солнце, букет. Девчонка схватила его обеими руками, смешливо оглядев мою ученическую форму (тогда я учился в третьем классе), крикнула кому-то во дворе:

— Манька! Сёдни же айда на Белую балку тюльпаны и кочетки полоть. Чуешь?

У девчонки между темных ресниц озорно поигрывали, точно новенькие, прозрачные стекляшки монисто, острые, смеющиеся глаза.

Спохватившись, обиженный тем, что отдал ей весь букет, я недоуменно подумал: «Почему — полоть? Разве тюльпаны полют?» А девчонка, мелькнув босыми пятками, уже скрылась во дворе. Это была Саша. Такой я увидел ее впервые.

Теперь я видел Сашу совсем иной. Ей уже сровнялось семнадцать лет — она была старше меня на одну весну и совсем не походила на ту босоногую, угловатую девушку-подростка, которую я видел четыре года назад. Ресницы ее стали гуще и длиннее; они торчали вверх и вниз, как тонкие иголочки, а между ними переливались неуловимым сиянием какие-то неопределенные — не то темно-зеленые, не то дымчато-серые глаза.

Мне казалось, глаза Саши менялись ежечасно, в зависимости не только от ее собственного настроения, но и от изменчивых чувств к тем, с кем она дружила: они то яснели, то словно затягивались хмурыми облачками.

И конечно же Сашу нельзя было назвать красивой. У нее была слишком длинная, прямая шея, смуглое, в густых, неизводимых ни зимой ни летом веснушках, грубоватое лицо, капризно вздернутая верхняя губа, а темно-русые волосы свивались в мелкие колечки, как у молодого барашка.

Моя мать называла ее долговязой, а то и просто длинной Сашей. Тут я подозреваю мать в намеренной необъективности: она изо всех сил старалась изобразить передо мной девушку чуть ли не уродиной, хотя Саша была очень миловидной.

Началось это внезапно, в один из мартовских солнечных дней. Весна была в разгаре, снег почти весь растаял, и лишь кое-где среди просохшей улицы еще вспыхивали на солнце узенькие, доживающие свой короткий весенний век ручейки.

Было воскресенье. Я сидел дома, в своей скудно обставленной спаленке, отданной отцом в мое полное пользование. Здесь стояли какой-то чудовищно безобразный шкаф без стекол, с несколькими десятками самых разных книг, принадлежавших Ване Каханову, колченогий столик, два старых, продырявленных стула и железная прогнутая кровать. Но я уже воображал эту комнату, с глиняным полом и единственным маленьким окошком, своей собственностью, рабочим кабинетом. Здесь я читал и исписывал страницы заветной розовой тетради.

Я ломал голову над очередной рифмой, перебрал все цвета радуги, все драгоценные и полудрагоценные камни, какие знал, когда неожиданно вошла Саша. В последнее время она забегала к нам по всяким домашним делам, как это водится у соседей, — то ли взять что-либо, то ли поделиться какой-либо новостью, а новостей тогда в хуторе было хоть отбавляй. Быстро поговорив с матерью, Саша шла ко мне без спросу, без предупреждения, что матери не очень нравилось.

— И когда ты перестанешь писать? — насмешливо и звонко спросила Саша, смело подходя к столу. — Все читаешь да пишешь. Хоть бы мне письмо написал.

Я поспешил прикрыть рукой тетрадь, но тут же вспомнил: Саша, как и ее сестры, была неграмотной. Богатый мясник считал даже скромное хуторское образование для своих дочерей излишней роскошью: женихи, дескать, и так найдутся.

— Тебе письмо?.. — краснея, спросил я.

— Не мне, а от меня — кавалеру, — быстро нашла ответ Саша и сощурилась.

Это была неизвестно от кого заимствованная, общая для всех девушек кокетливая манера поддразнивать. Потом, когда мы с Сашей еще больше сдружились, эта черта часто раздражала меня, вызывая ревность.

Саша попыталась заглянуть в тетрадь и бесцеремонно налегла грудью на стол, близко наклонив голову. От ее кудрявых завитушек, перевязанных красной атласной лентой, пахло тонко и нежно: пучок белых и желтых подснежников и лиловых фиалок торчал в ее курчавых волосах.

Запах подснежника, казалось, был присущ всему существу Саши — ее сильно загорелой с прошлого лета коже, веснушкам, всему здоровому и сильному телу.

Я видел, как поднималась под белой батистовой кофточкой юная грудь, как черная юбка туго обтягивала раздавшиеся вширь бедра, а у самого моего лица невинным любопытством сияли ее глаза. Смущенный этой близостью, я невольно терялся и опускал глаза.

Я был тогда особенно застенчив и к девушкам относился как к существам высшего порядка — благоговейно, с преклонением, граничащим со страхом.

Объясняется это, может быть, тем, что в Адабашеве я редко видел иные отношения между мужчиной и женщиной, кроме строгих, а девушек-тавричанок — чаще всего в подневольном крестьянском труде. А когда они облекались в свои яркие, праздничные наряды, украшая себя дешевыми бусами и пестрыми лентами, то тогда казались мне совсем необыкновенными.

Еще минувшим летом я заметил, как Саша похорошела. Я оставался мальчишкой, а на нее уже заглядывались парни, и словно какая-то невидимая черта легла между мной и ею.

На углу переулка и нашей улицы в весенние, летние и даже осенние погожие вечера собирались гулянья и кружились хороводы. В них участвовала Саша. Мы, ребята-подростки, занимали среди этих игрищ свое незавидное место: парни постарше называли нас «сопляками» и «сосунками», а мы, чтобы досадить им за это и доказать свое равноправие, устраивали грубые шалости, за что и получали тумаки и подзатыльники.

Девушки обходились с нами в лучшем случае снисходительно. Я часто довольствовался в игрищах ролью наблюдателя, сиживал под каменной стенкой и молча следил за играми и танцами.

Гульбища длились до поздней ночи. Мой взгляд все время тянулся за двумя девушками: за Марусей Савченковой, дочерью казака, черноглазой, полненькой, похожей на пузатую с перехватом тыкву-кубышку, с толстой смоляной косой вдоль короткой спины, и Сашей Фащенко, гибкой и легкой, как дикая коза. Мысленно я отдавал предпочтение то одной, то другой.

Еще по-мальчишечьи невинно я следил, как под пение «По улице мостовой» девушки ловко водили хоровод, кладя платочек на плечо то одному, то другому парню, как тот, кто удостаивался такой чести, делал вид, что преследует свою избранницу и, догнав ее, движениями и мимикой показывал, что пьет из ведра воду, кланялся, затем, если девушка благоволила ему, бережно и чинно целовал ее…

Это был излюбленный в то время в хуторах и станицах танец. Он казался мне очень красивым и выразительным. Особенно грациозно получался он у Саши — столько чувств вкладывала она в свои легкие, кокетливо-лукавые движения. И еще были разные игры, наивные и простые, как весь несложный уклад тогдашней хуторской жизни.

С игрищ парни и девушки расходились парами. Сашу еще никто не провожал домой, может быть, потому, что Фащенки жили близко, и она после игрищ убегала ко двору одна.

Но однажды, увидев меня, сидевшего под каменной стенкой и устремившего на нее пристальный взгляд, она подошла ко мне и удивленно спросила:

— Ты еще тут? Идем домой.

Для Саши я был — мальчишкой, родственником, соседом, и меня можно было взять в провожатые без всякого смущения. Не проронив ни слова, я прошел с Сашей до калитки. Здесь она остановилась и критически, как мне показалось, оглядела мою мальчишескую фигуру. Я молчал. Меня почему-то начала трясти лихорадка. Я впервые стоял один на один с девушкой на улице. Саша казалась мне при свете месяца — волшебно-красивой.

Не дождавшись от меня ни слова, она вдруг шлепнула меткой сирени по моему лицу, засмеялась и убежала…

То было первое мое свидание с ней. Оно забылось очень скоро, а теперь, когда Саша, склонившись, над столом, вот так, в упор, смотрела на меня, снова всплыло в памяти. Я почувствовал: что-то изменилось в ее отношении ко мне. Да, конечно, я был не тот, что год назад, и эту перемену заметила Саша. Кажется, теперь я более походил на взрослого парня. Еще бы! Я работал на железной дороге, умел владеть не только киркой, но и пером конторщика, получал жалованье. И одет был лучше.

— Ты все это прочитал? — кивнула Саша на скудноватый набор книг в шкафу.

Я ответил с гордостью:

— Да, но что это? Пустяки! Я перечитал почти всю хуторскую библиотеку.

Саша завистливо вздохнула.

— А меня не учили в школе. Я неграмотная, — печально сказала она и задумалась.

Ее глаза стали влажными, очень грустными, губы обиженно вытянулись.

Я тут же воспылал желанием принести ей в жертву все свободные часы, даже на время отложил свою розовую тетрадь.

— Хочешь, я научу тебя читать и писать? — горячо предложил я. — Ты будешь читать так же, как и я. И писать быстро научишься. Сама будешь писать письма… кавалерам, — не удержался я от шпильки.

Она с упреком взглянула на меня пасмурными глазами.

— Каким кавалерам?! Выдумаешь! Я пошутковала. Я брату на войну буду писать. Всем кому надо буду писать. Так научишь?

— Научу. Это для меня — ерунда, — похвастался я. — Вот у меня тут и тетради есть, — сунул я руку в ящик стола. — Только ты приходи по вечерам, когда я буду приезжать с работы. Ладно? И, по воскресеньям приходи.

Саша недоверчиво смотрела на меня. Теперь глаза ее весело щурились, смеялись.

— И без обеда будешь оставлять? И на коленки ставить? Кажут: учителя в школе дюже сердитые. Чуть что — враз на колени.

— Ну зачем же на колени… — всерьез смутился я. — Ведь ты будешь учиться хорошо.

— Постараюсь… — Она очень ласково взглянула на меня. И вдруг добавила, проникновенно и грустно: — А ты добрый, Ёра… Я так и знала… Помнишь, как ты отдал мне все тюльпаны? Эх, если бы все так было, как ты кажешь. Если бы не эта растреклятая работа — то скотину поить, то корм задавать, то на бойне папане помогать, то на огороде. Закружишься, ей-богу. Обрыдло мне. И весь этот двор… баз… кровь… гноище… — Саша досадливо махнула рукой. — Так и забежала бы куда-нибудь…

Признание Саши удивило меня. «А я-то думал, жизнь ее куда легче моей…»

Саша продолжала тихо и ровно, как будто и не жаловалась, а просто раздумывала вслух:

— Папенька наш жадные… Не хочут работника лишнего нанимать. Сами, кажут, будем управляться. То, бывало, до войны братья Ёся и Коля управлялись, а зараз — я да Кирюша. А папенька злые, не приведи бог. Чуть чего не так — держаком або лопатой по спине. Ежели бы маманя да братец Кирюша не заступались, совсем бы житья не было… Только и того, что вечерком на улицу выбежишь. Погуляешь. А тебе — что… Тебе можно книжки читать.

Я подавленно спросил:

— И в школу тебя поэтому не отдали?

— А то почему же. Конечно, поэтому. Ни Анюту-покойницу, ни Лелю, что за Сенькой Твердовым, папенька не пустили в школу. Кажут: девчатам это ни к чему!

— И ты не просилась учиться? — возмущенно спросил я.

— А у кого проситься? У папеньки? Да они такого плетюгана за это дадут — год будешь чухаться.

— Саша! — позвала из соседней комнаты моя мать. — Тебя с вашего двора кличут. Наверно, отец.

— Вот видишь, — сказала Саша сердито, словно обвиняя меня в чем-то, — заговорилась я с тобой…

— Так ты придешь? Учиться? — кинул я ей вслед-второпях.

— Не знаю! — неуверенно ответила Саша.

Загрузка...