В поисках дороги

В одно морозное, но все еще бесснежное декабрьское утро отец оделся во что мог — потеплее, засунул за подпояску топор, собрал в мешок разобранную на части продольную пилу, рубанки, стамески и прочий плотничий инвентарь, взял в руки палку и ушел к армянам в село Чалтырь делать ульи.

Уходя, он сказал мне:

— Вы, Ёр, сходите на станцию к мастеру, узнайте насчет работы. Хлопотал ли он перед мастером соседнего околотка.

На следующее утро я встал пораньше и, коротко сказав матери, куда иду, побрел на станцию. На меня вдруг напала робость. И вообще я не отличался смелостью там, где нужно было о чем-то просить.

Мастера я застал у входа в казарму, когда он распределял артель по разным рабочим местам на линии. В те годы путевые ремонтные бригады назывались еще артелями, а бригадиры — артельными старостами… И сам мастер был из старых артельщиков, без всякого технического образования. За долгую работу в службе пути он узнал все, что до него знали дорожные мастера, не из учебников, а из опыта. Звали его Архип Григорьевич Данченко. Был он малограмотен, писал чуть ли не каракулями, но ремонт пути и простейшие расчеты знал назубок.

Да и вообще состояние железнодорожного пути, несложные трудовые приемы и первобытная техника — лопата, кирка, лом и костыльный молоток — не требовали от дорожного линейного мастера особенно высоких знаний.

Архип Григорьевич был к тому же аккуратный службист. Недавно за безупречную сорокалетнюю службу ему вручили золотую медаль, и это придало ему еще больше важности.

Это был низенький, сухопарый старичишка с зелеными глазами и ехидно торчавшей вперед рыжеватой седеющей бородкой.

В левой руке он держал какое-то стальное приспособление, похожее на линейку с ручкой или на кочергу, загнутую с обоих концов. Как я узнал потом, это был шаблон — простейший инструмент для измерения ширины рельсовой колеи.

Я даже не подошел, а робко подкрался к мастеру, и это показалось ему особенно непочтительным.

— Тебе чего? — грубовато спросил он, ощупывая меня зелеными глазами лешего.

Я пробормотал в ответ что-то невнятное, сбился, покраснел до самых ушей, опустил голову, стыдясь поднять глаза и прямо взглянуть в узкое и острое, очень недоброе и насмешливое лицо мастера.

Все дни я только и думал о том, как буду просить его устроить меня на работу. Я знал: у нас уже с неделю не было денег, мать выпрашивала у соседей в долг то краюху хлеба, то гривенник, за это я отрабатывал писанием писем на фронт. Теперь я был готов согласиться на любой заработок.

Мастер наморщил высокий, продолговатый, тыквой вытянутый кверху лоб, отчего длинное лицо его с желтоватой козлиной бородкой стало казаться еще хитрее.

— Да, да… Так это ты Филиппа Бортникова сын? Еще бы не знать. Хороший был костыльщик твой батька. Он у меня работал еще двадцать лет назад… В девяносто пятом году, вскорости после большой холеры, до того, как пошел в садовники. Да, да… Как же? Первый был костыльщик, а вот попал в беду. Староват, староват стал шпалы ворочать. Предупреждал я его. Вот и повредил руку. Так чего же ты, хлопец, хочешь?

— Вы обещали… на работу… — промямлил я.

— Ничего я не обещал. Мальчишек у меня хватает и без тебя. Кирку, лом не подымет, а туда же лезет — плати ему деньги.

— Вы у мастера какого-то хотели похлопотать. Я и киркой сумею… И дрезину гонять…

От боязни, что переговоры с мастером окончатся неудачей, у меня развязался язык. Я, как утопающий, цеплялся за соломинку. Но мастер скучливо смотрел куда-то в сторону, на станционные пути, небрежно отвечал:

— Нет, нет, и не проси. Малой еще! Сколько тебе лет?.

— Четырнадцать! — Я не умел лгать и не догадался прибавить себе хотя бы один год.

— Ну вот, а принимаем с пятнадцати. Погоди годок. Погуляй.

— Я дрезину… — опять начал было я.

Но мастер перебил с досадой:

— В город ступай, там на заводы и десятилетних принимают, а у нас железная дорога… Не полагается…

Старый служака повернулся и зашагал прочь, но вдруг остановился, о чем-то подумал, добавил:

— Погоди… Вспомнил я… Отец твой просил куда почище тебя устроить. Ведь ты двухклассное училище кончил, кажется. Ну, так вот в табельщики, а либо в телеграфисты надо, чтобы тебе исполнилось пятнадцать с половиной. А костыли забивать научиться и в двадцать лет не поздно. Гуляй, паря!

Мастер, видимо, желал мне лучшей участи, а я воспринял слова его как насмешку. Что я скажу матери, с каким ответом приплетусь домой?

Упреки и сетования ее надоели мне до отчаяния. Характер ее портился с каждым днем все больше. Ворча на отца, она нападала теперь и на меня: в глазах ее я был хотя и не взрослым мужчиной, но за нужду в семье нес, по ее мнению, такую же, как и отец, ответственность.

Я поднимался по крутой тропинке по каменистому взгорью, раздумывая, что же делать — идти ли домой и выслушивать жалобы и упреки матери теперь же или сперва зайти к кому-нибудь из своих друзей — бывших одноклассников, чтобы поделиться огорчением от неудачи.

Дойдя до половины горы с разбросанными по ней рыбацкими хатенками, я огляделся и впервые подумал, что стою на затерянном среди огромного мира маленьком островке. Казачий хутор, несмотря на его большую протяженность, занимал в этом мире ничтожное, микроскопическое место. За его пределами, за туманными далями, лежала неизвестная земная ширь — моря, реки, горы, леса, многолюдные города и села, неведомые страны…

Я мог пока вообразить их себе только по учебнику географии, по книгам о путешествиях и приключениях. При одной мысли о них я, со своими домашними неурядицами, нуждой и бедностью, казался самому себе беспомощной букашкой, которую может раздавить всякая нога…

День был хмурый, морозный. В воздухе кружились первые снежинки. Облепивший каменистые склоны хутор затянуло скучной мглой. Внизу, прямо от железной дороги, на юг тянулось займище с желтыми кулигами вызревших непроходимых камышей, свинцово отсвечивали начавшие подмерзать на мелях у берегов ерики и протоки. У причалов черными краюхами прижимались байды и опрокинутые вверх днищами каюки…

Моря за снежной пеленой не было видно, мир казался окутанным со всех сторон плотным пологом. Тяжелая, до звона в ушах, тишина, лежала вокруг. И мне подумалось, что я вот-вот задохнусь под этим пологом, под непробудной тишиной, никогда не вырвусь из свинцовой мглы, так и пропаду здесь, ничего не узнав и не повидав. Это ощущение было столь сильно, что я готов был закричать, как кричат во сне, когда кто-то невидимый и страшный наваливается на грудь и душит за горло.

Внизу по путям загремел товарный поезд. Я подумал: не сбежать ли с горы вниз, не вскочить ли на первую же тормозную площадку и не укатить ли в самом деле в город?.. Там, как сказал Архип Григорьевич, принимают на работу и десятилетних.

Но боязнь оторваться от дома и даже от полуголодной жизни сковывала меня. Я перебрал в памяти всех недавних соучеников, при виде опрокинутых каюков вспомнил Степку Катрича, мой первый выезд в донские гирла, гибель Степкиного отца. Не пойти ли к Степке — он такой мужественный, упрямо-суровый, настоящий морской волк наподобие стивенсоновских героев.

Нет, не получится из меня рыбака! Степь приучила меня всегда чувствовать под собой твердую землю. О чем не переставал я упорно мечтать — это о возможности учиться. Вот на что я согласился бы! Перед этой мечтой все отступало: и работа, и романтика приключений. Такие слова, как «гимназия», «реальное училище», «учительская семинария», «университет», отдавались во мне музыкой, манили в неясное солнечное будущее… Гимназисты и студенты казались мне необыкновенными существами.

Я уже знал двух студентов в хуторе — веселого, влюбленного в Дасечку Панютину поповича и сына хуторского купца Муромского Павла — коренастого технолога в черной тужурке с бархатными наплечниками и фуражке с темно-зеленым околышем. Он проводил дома только летние каникулы, сторонился хуторских парней и девушек, появлялся на улице лишь в обществе сынков и дочек попов и лавочников… Ходил он в расстегнутой темно-синей косоворотке под небрежно накинутой на плечи тужуркой, из-под сдвинутой на затылок фуражки беспорядочно торчали пепельно-русые, давно не стриженные кудри.

Иногда я заставал его в библиотеке; он подолгу рылся в книгах, набирал их целую охапку, и новый библиотекарь — Вукол Александрович, не разрешавший никому брать на дом более двух книг, позволял студенту уносить их десятками да еще провожал почтительным поклоном.

Я испытывал к студенту благоговейную зависть. Студент казался мне воплощением недосягаемого ума, начитанности и мудрости. Однажды я столкнулся с ним в дверях библиотеки; он взглянул на меня, как на подвернувшуюся под ноги кошку, и бесцеремонно отстранил локтем.

Мне хотелось заговорить с ним, услышать от него хотя бы одно слово. Мне казалось, слово это раскроет какой-то секрет познания всего сущего на земле, станет путеводной звездой на всю жизнь. И вот я осмелился, проследил, когда он останется у библиотечной полки один на один со мной, и, подойдя к нему вплотную и делая вид, что ищу какую-то очень нужную книгу, задыхаясь от волнения, тихо попросил:

— Дядя, скажите, пожалуйста, Вуколу Александровичу… Пускай он позволит мне взять почитать сочинения Брема.

Студент взглянул на меня удивленно, в упор, поморгал светло-голубыми глазами и вдруг, тихо подмигнув, произнес странную фразу:

— Пойди к моему отцу в лавку, купи фунт фасоли, фунт кишмишу и полфунта горчицы, свари все это и съешь — тогда получишь Брема. Понимэ?

Он еще раз глумливо подмигнул, не очень сильно стукнул — меня книгой по носу и, поправив на плечах тужурку, подхватив под мышку стопку старых журналов, чихнул от пыли и исчез за порогом: библиотеки… «Вот тебе и секрет познания!» — с обидой подумал я.


…Поднявшись на гору и уже выходя на широкую хуторскую улицу, я вдруг услыхал за собой быстрые шаги и шумное дыхание — кто-то, запыхавшись, догонял меня.

Я обернулся и увидел перед собой знакомые горяче-карие глаза.

— Фу, Ёрка! Я чуть не запалился, догоняя тебя. Здорово, дружище!

Передо мной стоял Трофим Господинкин, бывший работник Рыбиных.

Я обрадованно кинулся к нему, и мы обнялись. Труша очень изменился — это был как будто и тот и не тот парень. Робость его исчезла, фигура распрямилась, в узком, когда-то очень бледном, измученном лице появилась мужественная уверенность, совсем исчезло заискивающее выражение, а на верхней губе трогательно и вместе с тем совсем как у взрослого мужчины пробивалась темная щетинка уже не раз бритых усов.

И одет Труша был неузнаваемо — в новый суконный ватник с барашковым воротником, в суконные брюки и добротные, без единой латочки, хромовые сапоги.

— Труша! Да тебя не узнаешь — гляди, как вырядился! — воскликнул я.

— Какой же это наряд? Просто обыкновенный, рабочий… А ты… — Трофим с сожалением, как мне показалось, оглядел мое потрепанное ученическое пальтишко, дырявые сапоги, — все учишься? Или бросил? Как там Рыбины?

Я рассказал что знал о прежних хозяевах Труши — о Матвее Кузьмиче, о Неониле Федоровне, об Аникии, Фае. Мне казалось, что он прервет меня, спросит о Домнушке, но он не спрашивал.

Мы шагали по завешанной тонкой изморозной мглой улице хутора, и Труша, как бы стесняясь за пережитое у Рыбиных, рассказывал:

— Ну, я, как только приехал в Ростов, зараз же пошел наниматься, куда примут. Мне так обрыдло у Рыбиных, что было все равно, куда кидаться, хоть к черту на рога. Проскитался я месяца три. Где я только не начинал тянуть лямку! И все чернорабочим. В грузчики меня не взяли — слабый. Так я то уборщиком, то землю ковырял на канализации, то в ремонте вагонетку гонял. Потом человек хороший попался, слесарь, посоветовал бросить грязное дело и поступить в железнодорожные мастерские. И там я долго был подметайлом, стружку да гайки на тачке возил, потом пригляделся к станку. Добрые люди, слесари, помогли. Ухватился я за станок, как за гуж, раскумекал, что к чему, и через полгода сдал слесарную пробу. Перевели меня в подручные. Ну, тут я и получил разряд. Теперь я слесарь, как полагается, получаю рубль двадцать в день…

— Неужели рубль двадцать?! — удивленно воскликнул я.

— Да, целковый с двугривенным, — улыбнулся Труша, — А что, разве много? По теперешней-то дороговизне? Видишь — приоделся. Там же, на Темернике, у рабочего квартирую, хожу в столовую, смотрю картины, любительские спектакли. Культура! — Труша как-то очень горделиво ухмыльнулся понизил голос: — Даже за барышней ухаживаю. Городская такая, славненькая, чистенькая…

Мне стало обидно за прежнюю любовь Труши.

Я спросил:

— А как же Домнушка?

Труша сразу опустил голову, глубоко вздохнул.

— А она еще живая? — вместо ответа спросил он и густо покраснел.

С минуту мы шли молча, и вдруг Труша тихо, застенчиво спросил:

— Так она еще тут? Домна-то?

— Тут. Видел ее недавно.

Трофим отвел глаза в сторону, закусил нижнюю губу:

— Жалко все-таки девку…

Он сказал это как-то уж очень просто и душевно. Нет, не выветрилась еще живучая первая любовь!

Мы поравнялись с подворьем Каханова.

Я спросил:

— Куда же ты теперь, Труша?

— К своим. Отца и мать проведаю. Деньжонок им чуток привез, гостинца…

На возмужалом лице Труши отразилось горделивое удовлетворение.

— Ты тоже валяй в город. Там в люди скорее выйдешь, а тут пропадешь. Кому ты тут нужон? Ведь ты грамотный побольше меня, а вот тычешься, как кутенок. В городе, там люди умнее — далеко видют, а тут темнота, неволя… Я уже кое-что узнал в городе…

— А что? Скажи, Труша! Скажи, что ты узнал? — пристал к нему.

Мне так хотелось открыть еще неведомое окошко в другой, широкий мир!

— Ну что тебе сказать? Малой ты еще, — туманно отнекивался Труша.

— Почему малой? Мне уже четырнадцать лет.

Меня взяла досада: Труша, которого я когда-то учил читать и писать, оказывается, опередил меня в чем-то важном и жизненном, чего я еще не знал.

— Одно скажу, Ёрка, так жить, как жил я и живут зараз в хуторе, дале нельзя, — став очень серьезным, заговорил Трофим. — Может, кому эта жизнь и в охотку. Атаманам, купцам, прасолам. Но таких, как они, — раз-два и обчелся, а таких, как мы — мильёны. И все нищенствуют, бьются, как рыба об лед… до седьмого пота за кусок хлеба, за копейки… Вот я получаю рубль двадцать. Я — слесарь. Ты думаешь, это много? А ты спроси: сколько я работаю часов в день? Двенадцать часов. Вот и получается — гривенник в час. А хозяева наши от каждого нашего гривенника наживают рубль…

— Кто тебе про это сказал? — наивно спросил я.

Труша снисходительно усмехнулся.

— Люди… Знакомые… Ну ладно… Мне, кажись, сюда, в этот проулок… Заговорился я о тобой.

Труша помахал рукой, крикнул уже издали:

— В город подавайся! В город! Там все узнаешь!

Я смотрел вслед ему, пока он не скрылся в переулке. Идти домой и рассказывать матери о своей неудаче у мастера по-прежнему не хотелось. Машинально, сам не зная куда и зачем, я зашагал по затянутой снежной мглой улице. И вдруг меня осенило: не пойти ли к своей прежней наставнице, Софье Степановне? Не рассказать ли ей о своих думках, не попросить ли какого-нибудь совета?

Загрузка...