— Ёрка, бери казан, беги в криницу по воду.
— Ёрка, разожги дымарь. Будешь окуривать пчел, пока я посмотрю рамки.
— Ёрка, марш в балаган крутить медогонку!
Ёрка… Ёрка… Только и слышно с утра и до вечера… Я бегаю по пасеке, как оголтелый. Молодые ноги быстры и выносливы! Я полон терпения. Пчеловодов — двое, ульев — около ста штук, а я один, и у меня только одна пара рук. Я работаю не на отца, а на всех и не могу не подчиняться. Отец намекнул мне, что наше зимнее благополучие — топливо, хлеб, даже перевозка пчел — зависит от Пастухова, ему нельзя не повиноваться. И я повинуюсь, — стиснув зубы. Дед Пастухов, будто чуя мое нерасположение к нему и глубоко затаенное сопротивление, наседает на меня все напористее и безжалостнее.
Я почти ненавижу его и готов бежать с пасеки куда глаза глядят, но отец следит за мной — мне стыдно при одной мысли, что я подведу его, убегу по существу не от Пастухова, а от него… А день летний долог, солнце палит нестерпимо, земля тоже горячая, сухая, как под в печке. Трава уже высохла — земля обжигает подошвы, они саднят, ноют. К ночи я наконец устаю, еле передвигаю ноги и валюсь на жесткий и пахучий настил сена, покрытый ряднушкой, тут же, у балагана, и засыпаю, как убитый…
Егор Павлович Пастухов — рослый, плечистый старик с широким одутловатым лицом и разлапой, всегда тщательно расчесанной бородой. Ходит он медленно, не торопясь, тяжеловатой, но отнюдь не старческой походкой, говорит тихим солидным басом, никогда не повышая голоса и все-таки вкладывая в него жестокую, волевую силу. Пчелы почему-то не любят Пастухова, они всегда раздражены его неумелым обхождением и нападают на всех остервенело. Особенно достается мне, и я невольно думаю, что характер пчел всегда совпадает с характером их хозяина.
Дед Пастухов — старообрядец, он не ходил в общую хуторскую церковь, а, когда надо, собирал у себя в хате всех верных дониконианскому благочестию казаков и справлял службу сам по древнему староверскому обряду. На пасеке он молился рано утром и вечером, выйдя за балаган и став лицом на восток, к солнцу, как язычник.
Я любил наблюдать за ним в эти минуты откуда-нибудь из-за кустов татарника или в щелку в, стене балагана прислушиваясь к его громкому требовательному бормотанью. Егор Павлович обычно стоял навытяжку, иногда воздевая руки к небу, крестился неторопливо, двумя перстами.
Широкое красное лицо его, о котором отец сказал, что на нем можно портянки сушить, при этом приобретало особенную торжественную суровость. Молитвы его многословные, обстоятельные. Он просил бога не униженно, не смиренно, а с достоинством, как кредитор, требующий отдачи законного долга. Он произносит старообрядческие молитвы на церковнославянском языке, которого я сам, поднаторевший в церковном чтении, не всегда понимал. Дед Пастухов начинает со славословия царю-батюшке, царице и всему их семейству, затем переходит к атаману Войска Донского и наконец — к родичам и близким. Всем без исключения, в том числе и самому себе, он требует отпущения грехов, какими бы они тяжкими ни были, и пропусков в царство небесное, а врагам своим он требует не прощать ничего, а покарать их самым беспощадным образом. Это была неслыханная дерзость. Егор Павлович отступал от Христовой заповеди о всепрощении.
В конце молитвы старик опускался на колени и долго клал поклоны, иногда втыкаясь лбом в землю и оставаясь в такой позе не менее минуты. Помолясь, вставал и садился завтракать.
Кормились мы в степи не жирно, хлеба нам с отцом не всегда хватало, и я все время испытывал голод. Отец часто уходил с пасеки куда-то к мужикам подрабатывать, оставлял меня чуть ли не с пустой харчевой торбой. А Егор Павлович, если не постился, выкладывал по утрам добрую крестьянскую снедь — белый хлеб, сало, яйца, пироги с мясом, с вишнями и яблоками. Но никогда не догадывался пригласить меня к завтраку, к обеду или угостить чем-нибудь вкусным, домашним… Он был поразительно скуп. Во время обильной, такой же неторопливой, как и молитва, трапезы он забывал не только о моем существовании, но, казалось, о существовании всего мира.
Он уписывал сало, пироги, яйца, а иногда пахнущую укропом донскую маслянистую селедку, запивал все это чаем с сахаром вприкуску, а я издали следил за ним и глотал слюну.
Как много передумал я в эти голодные часы о несправедливости людей, об эгоизме и бесчувствии богатых! Я прятался за балаган, находил на дне отцовской торбы сухую корку и грыз ее с отчаянием, запивая ключевой водой. А когда в торбе появлялось пшено, десяток головок луку и бутылка подсолнечного масла, я варил в солдатском котелке кулеш и пировал в одиночку.
И вдруг однажды, в день праздника преображения, утром после молитвы деда я услыхал его ровный властный бас:
— Ёрка, иди кушать.
Я подумал, что ослышался, и не двинулся с места.
— Иди кушать — тебе говорят, — уже строго позвал Пастухов, как-то особенно подчеркнуто произнося барское слово «кушать».
Не помня себя от неожиданности и все еще не веря, я подошел к низкому круглому столику, из-за которого только что встал старый сквалыга, и увидел на нем большой ломоть белого хлеба, пару облупленных, круто сваренных яиц и крупный, уже начавший желтеть, огурец.
— Сидай, сидай, — пригласил меня дед.
Я подчинился, все еще испытывая недоумение по поводу такого непонятного превращения. Какая сила заставила Егора Павловича совершить добрый поступок? Что произошло в его душе? Проснулась ли в ней совесть, дрогнуло ли сердце при виде моей тощей физиономии или по случаю праздника он воздал этим богу очередную мзду? И все-таки я сидел за столиком один и, давясь, уплетал крутые яйца и перезрелый огурец-семенник. По старообрядческой ли вере или еще по какой причине дед Пастухов не мог сидеть за одним столом с инаковерующим батрачонком.
…Ханжеское благочестие Пастухова отражалось даже на внешнем облике его пасеки. Все сорок ульев его были построены в виде одноцветных домиков: с нарисованными на лицевой стене окошками и дверью. Посредине пасеки стояла церковь, самая настоящая церковь с колокольней и маленькими раскрашенными под золото маковками. Это был самый большой улей, разделенный на две равные секции, и в нем жило две пчелиные семьи. Вся пасека походила на большое игрушечное село, и всякий, кто впервые проходил мимо, невольно останавливался и заглядывался на нее. А старушки даже крестились на церковь.
Но отцу моему почему-то не нравилась такая святая пышность пастуховской пасеки, особенно иронически он посматривал на церковь и ворчал:
— Не хватает только колоколов. Все эти финтифлюшки — ни к чему. Снаружи — свято, а внутри — клято. Семьи слабосильные, матки никудышные, малогодные, вощину надо давно менять, соты как труха… Пчелушки злые, работают плохо. И церковь не помогает. Бога этим не умилостивишь, не обманешь. Егор Павлович всю вощину на свечную фабрику гонит. Оно и понятно: у ханжеев он — церковный староста.
Кличка «ханжей» для староверов, кем-то метко придуманная в станицах и хуторах на Нижнем Дону, очень точно соответствовала духу их характеров. К «ханжеям» в хуторе относились насмешливо и презрительно.
Впервые о Егоре Павловиче я услыхал от моего нового друга — Вани Каханова; старик доводился ему дедом по матери. Ваня упоминал о деде Пастухове неохотно.
Давний тяжкий семейный разлад гнетущей тенью лег смолоду на всю жизнь казака Ивана Александровича Каханова и его жены Феклы Егоровны, разъединил семьи Пастуховых и Кахановых раз и навсегда. В те давние годы люди становились недругами не только из-за личных обид, неравенства в сословии и в имущественном положении, но и из-за различия веры.
Произошла часто случавшаяся в то время история и в доме Егора Павловича. Дочь Феклуша и вернувшийся с действительной службы молодой казак Каханов полюбили друг друга. Тут бы и благословить их на счастливое супружество, ан — нет! Нельзя старообрядцу родниться с никонианцами. Воспротивился старый Пастухов браку, наложил на дочь нечто вроде жестокой епитимьи, побоями и измором понуждал ее к отказу от любимого и покаянию за то, что сблизилась с иноверцем.
Но настоящая любовь не считается ни с физическими муками, ни с опасными преградами. Феклуша продолжала бегать на свидания к своему Ванечке, не страшась ни угроз, ни жестоких побоев.
Егор Павлович грозил проклясть ее и навсегда выгнать из дому. Кончилось тем, что она сбежала сама в другой хутор, спряталась от родителей у чужих сердобольных людей. Иван Каханов нашел обезумевшую от горя девушку в холодном амбаре, упросил местного попа за «красненькую» обвенчать их. Но горе не оставило молодоженов. Не прошло и нескольких лет, как Каханов заболел чахоткой, а за ним стала чахнуть и молодая жена.
Дед Пастухов простил дочь и больного зятя только тогда, когда у Каханова уже было трое детей. Внука Ванюшу, моего товарища, он признал первым, разрешил ему играть в своем дворе, затем такая же милость снизошла и на внучек.
Но Ваня, помня рассказы отца и матери о жестокости деда, уже став юношей, не очень жаловал его посещениями. Редко захаживала к отцу и Фекла Егоровна. А потом, когда болезнь ее и мужа стала тяжелее, она и совсем перестала наведываться к отцу…
Пастухов был когда-то сильным человеком в хуторе, ряд лет ходил в атаманах. Оставался влиятельным он и теперь, былая слава его, не столько богаческая, имущественная, сколько верноподданническая, казачья, амбициозная, еще не померкла. Ссориться с ним было опасно, он еще крепко стоял в одном ряду с лавочниками, кулаками, полицейским начальством.
Но мне на это было наплевать: бесконечные понукания его в конце концов осточертели, довели меня до предельного накала, ведь я уже входил в тот возраст, когда мальчишки способны на самую дерзкую выходку. Да и чтение книг, в которых изображались смелость и вольнолюбие героев, моя дружба с такими отчаянными и дерзкими ребятами, как Рогов, не прошли даром.
Скрытный, созерцательно-спокойный характер мой вдруг взорвался, как динамитный патрон.
Был конец августа, но все еще жарко пекло солнце, и все в степи превратилось в труху. Крепко стояли одни будяки, но и они уже отцвели, и кое-где торчавшие колючие их шапочки уже не давали нектара. Без того небогатый в том году взяток закончился, и пчелы почти не работали. Отец готов был вернуться с пасекой в хутор, но Егор Павлович Пастухов все еще оттягивал перевозку пчел. По жадности своей он продолжал надеяться, что пчелы принесут ему еще с десяток фунтов меду.
От отца моего он узнал, что в конце лета, после августовских дождей, начинает цвести полынь и какая-то серая жесткая трава, которую у нас, на юге, называют «кочкой». Растет она на обмежках и называется так потому, что бугрится по степи жесткими, сухими кочками и о нее спотыкаются не только люди, но и рогатый скот. Трава весьма неказистая, но она и полынь дают хотя и горький, но целебный мед, ценящийся очень высоко.
Полынь и «кочка» зацвели, но дождей не было, и подслеповатые цветки оставались сухими, не привлекая пчел. Знаменитый горький мед в сотах Пастухова не появлялся.
— Не всякому пчеловоду дается такой мед, — не то в шутку, не то всерьез подзадоривал его отец. — Надо сниматься и переезжать в хутор, поближе к лугам. В лугах и в сентябре пчелушки мед носят.
Дед Пастухов отмалчивался, поглядывая на пустое, совсем безоблачное небо, надеясь, что тучки соберутся и дождь все-таки смочит и оживит коварную и сухую «кочку».
Отец уже подговорил знакомого подводчика перевезти нашу пасеку, но Егор Павлович, узнав об этом, разгневался:
— Что же ты бросаешь меня одного в степи, Филипп. Ты уж погоди — вместе и перевеземся… А мне подмога нужна. И я тебе еще понадоблюсь. Небось, заявишься до меня зимой с торбой.
Отец молча проглотил горькую пилюлю, стиснул зубы, отложил переезд еще на неделю, а я разозлился на Пастухова.
В один из наиболее знойных и скучных дней Егор Павлович решил просмотреть надставки ульев — не поднесла ли чего крылатая скотинка. Я, как обычно, разжег дымарь и стоял возле Пастухова, готовый пустить струю дыма в необычно злых его пчел: когда взяток заканчивается, они особенно яростно защищают заготовленные на зиму запасы меда.
На этот раз Егор Павлович решил посмотреть «пчелиную церковь», из которой даже в середине лета, во время полного медосбора, не решался выбирать рамки до последней.
Едва он снял крышку, с надстроенной на ней колокольней с позолоченными главами и крестами, и тонкие планочки потолков, как пчелы с угрожающим жужжанием сыпанули из улья, как будто кто-то стал вышвыривать их оттуда невидимой горстью. Они тотчас же впились в куцепалые руки Егора Павловича, облепили защитную сетку.
Старик замотал головой, как мерин, засопел, закряхтел, зафукал.
— Дыми! Чего стоишь?! — злобно заорал он.
Я засуетился, неловко схватил ручки дымаря и выронил его прямо в улей. Крышка дымаря отлетела, оттуда посыпалось горящее тряпье, пакля, угли. Пчелы тучей хлынули из улья, многие тут же падали замертво, отравленные едким дымом.
Я ничуть не преднамеренно уронил дымарь, ибо хорошо знал: неосторожное обращение с ним и чрезмерно длительное окуривание ведет пчел к гибели.
Голыми руками, не обращая внимания на ожоги и огненные укусы пчел, я выхватил дымарь из улья и стал выбрасывать оттуда тлеющие куски тряпья и ваты, как вдруг ощутил сильнейший удар кулаком по рукам, потом по затылку.
Кулак у Пастухова был тяжел, как пятифунтовая гиря. Я не удержался на ногах, клюнул носом и рассек об угол улья-церкви висок. Кровь залила глаза. Тогда я вскочил и, не помня себя от ярости, схватил крышку улья вместе с колокольней, с вырезанными из желтой жести крестами, и обрушил ее на благочестивого пчеловода.
Старик взвыл, как раненый медведь, но успел увернуться, закрыл голову руками, и модель колокольни прошлась оскользью по его спине.
Я не стал дожидаться ответного удара, в бешенстве подбросил ногой крышку-колокольню так, что она ударилась о соседний улей, и пустился бежать в степь. Очнулся я в балке, у криницы, и тотчас же подумал: что я наделал? Теперь мне несдобровать — и не избежать наказания от отца, чего я никак не мог себе представить.
С того дня, как я стал учиться в четвертом и пятом отделениях двухклассного училища и после окончания его, отец ни разу пальцем меня не тронул: он уважал мои знания, гордился тем, что я так много читаю и могу ответить на многие его вопросы…
И вот теперь он должен как-то строго наказать меня за неслыханную дерзость — и, конечно, будет прав.
Я размышлял, как повести себя дальше: вернуться ли на пасеку и мужественно признать вину или уйти в хутор? Но, собственно говоря, за какую вину я должен нести наказание? Ведь Пастухов первым больно ударил меня. Какое право он имел меня бить?.. И почему я должен спокойно переносить его издевательства? Ведь я не нанимался к нему в работники?
Во мне так и вздыбилась гордость, больно защемило ребячье самолюбие. Я решительно встал, смыл с оцарапанного виска холодной криничной водой кровь, смочил исколотые пчелиными жалами руки и медленно направился к пасеке.
Навстречу мне шел отец.
Он встретил меня молча. Лицо его, в седеющей оправе бороды, показалось мне печальным и сумрачным.
Он заговорил со мной на «ты», как прежде с маленьким:
— Зачем ты это сделал, сынок?
— Папа, я не хотел… Я нечаянно упустил дымарь. Он меня первый ударил, — стал я оправдываться.
Мы стояли в открытой степи, вдали от пасеки. Я видел темную фигуру Пастухова среди ульев. Нагибаясь, он что-то делал, и движения его были более суетливы, чем всегда.
— Тебе надо было стерпеть, сынок, — грустно сказал отец.
— Я больше не мог, папа. Ведь я уже не мальчик. А он обращается со мной так, будто я у него на побегушках. Я и так терпел все лето.
Насупясь, отец о чем-то раздумывал. Потом сказал глухо, как будто через силу:
— Он сейчас так разошелся… Грозит пожаловаться атаману, и нас с тобой посадят в тюгулевку. «Ваша пасека, — кричит он, — стоит на казачьей земле только по моей милости, а вы еще бунтуете… Хамы! Завтра же чтоб духу вашего тут не было!» — Отец тяжко вздохнул и обратился ко мне снова на «вы». — Так что, Ёра, сейчас же шагайте прямо в хутор к подводчику. С ним я уже договорился. И приезжайте обратно в ночь. А на пасеку не ходите. Отойди от врага — сотвори благо.
И отец неожиданно очень ласково взглянул на меня.