Как всегда, отец располагался со своей пасекой в степи не один. За два последних лета он едва сумел прирастить к десятку ульев еще десять семей. С такой пасекой никто не решался стоять вдали от хутора в одиночку — скудные в последние годы медосборы не окупили бы даже расходов на перевозку.
Но отец, несмотря ни на что и даже на ехидные усмешки богатых пчеловодов, вроде Косова, все-таки и на этот раз вывез свою «крылатую скотинку» в степь.
Тогда к нему примкнули и более крупные пчеловоды-любители, пользующиеся его наставничеством и не рисковавшие обходиться без его помощи. Заведующий «низовой» школой Андроник Иванович Спиваков и старый казак Егор Павлович Пастухов, оба они не решались отделяться от отца, и он безропотно ухаживал и за их ульями.
У Андроника Ивановича было около сорока ульев, столько же и у Пастухова, и можно было представить себе, сколько хлопот доставляли такие компаньоны отцу. Он отдавал их пасекам чуть ли не все свое время; материальная зависимость от них заставляла его идти на такое обременительное сообщество.
Зато компаньоны чувствовали себя под руководством отца уверенно и вольготно, всегда привозили со степи свои пасеки хорошо укомплектованными и подготовленными к зимовке.
Летом 1915 года мне пришлось немало поработать вместе с отцом и на Андроника Ивановича и на Егора Пастухова. Выполнять их приказания, как и отцовские, я должен был беспрекословно. Мне приходилось справлять самую надоедливую работу: таскать из степной криницы на все сто ульев — считая и отцовские — воду, подносить во время качки меда рамки, срезать с сотов печатку, жариться с дымарем в руках под солнцем во время окуривания пчел, крутить до изнеможения чужую медогонку. Когда я помогал отцу, то делал это хотя и без особенного удовольствия (ведь мне хотелось и погулять), но терпеливо. Работать же на пасеке Егора Павловича было для меня сущим мучением: раздражали понукания старого, надутого, скупого казака. Я отлынивал от работы, медлил, делал все нерасторопно, иногда ослушивался, и, это вызывало еще более строгие понукания и обидные окрики.
Я попробовал было пожаловаться отцу на грубую ругань Пастухова, но он только нахмурился:
— А ты слушай и делай что надо. Не шляться же тебе по степи без дела. Мы им поможем, они — нам. Без них — он имел в виду компаньонов — нам никак нельзя, сынок. Терпи. Так надо.
К Андронику Ивановичу, несмотря на его грубость и замашки казачьего вахмистра, я относился несколько иначе. Это был учитель, интеллигент, правда, сельский, не шибко образованный, замордованный нуждой и ничтожным жалованьем, но не без чуткости, не без понимания каких-то своеобразных принципов воспитания.
Он обращался со мной более мягко, чем Пастухов, хотя тоже нередко раздражался из-за моей неловкости и рассеянности. Я платил ему за это большим послушанием и такой же деликатностью. Причиной ее, помимо всего прочего, было одно очень важное обстоятельство…
После смерти Артамона Демидовича Панютина его вдова, любимая моя учительница Софья Степановна, видимо считая содержание разросшейся библиотеки обременительным для своих скудных средств, безвозмездно передала ее хуторскому обществу. Казачий сход предоставил под библиотеку отдельное помещение, а заведование ею поручил престарелому, жившему на скромную пенсию, учителю Вуколу Александровичу, чудаковатому нелюдиму-книголюбу.
Вукол Александрович сразу принялся за разборку и упорядочение библиотеки, добился от общества дополнительных к своему скромному жалованью средств, расширил подписку на газеты и журналы, большую часть потрепанных и зачитанных книг и приложений к журналам решил отдать в переплетную.
Переплетчик нашелся тут же, в хуторе — это был Андроник Иванович Спиваков. Когда-то, до учительства, он работал в переплетной мастерской и отлично изучил переплетное ремесло. За скромную плату Андроник Иванович решил совместить летние каникулы с незабытой еще профессией и работой на пасеке. Это было хотя и маленьким, но все же заметным подспорьем к его учительскому жалованью.
Однажды ранним июньским утром к пасеке подкатила арба, полная книг. Возница, не церемонясь, свалил груз прямо на траву, тут же у нашего дощатого балагана.
К запаху воска и меда, донника и будяков, обступивших пасеку со всех сторон, присоединился уже знакомый и столь милый мне тонкий аромат хуторской библиотеки — дыхание старых, но все еще живых книг. На многих из них стояла дата выпуска чуть ли не пушкинских времен, пожелтевшая бумага была плотной, как пергамент. От такого обилия книг у меня даже дух захватило.
Андроник Иванович тут же велел разобрать книги по степени их изношенности, и я принялся за работу, забыв о пчелах и обо всем на свете. И каких только книг здесь не было! Я был самым частым посетителем панютинской библиотеки, проглотил немало книг, но оказалось, что главный клад оставался для меня скрытым. Артамон Демидович был скуповат на выдачу и держал меня на ограниченном «пайке» все школьные годы. Теперь я был свободен от всяких ограничений и мог дорваться до чтения со всей страстью.
Здесь впервые я увидел полные собрания сочинений Загоскина, Лажечникова, Жуковского, Державина, Тургенева, Льва Толстого, Достоевского, Диккенса, Бальзака, Стивенсона, Кнута Гамсуна, не говоря уже о Майн-Риде, Купере, капитане Марриэте, Луи Буссенаре и Луи Жаколио.
Пока я читал титульные листы, разглядывал обложки, голова моя кружилась, как у пьян ото.
Сколько еще предстояло мне прочесть, какую разнообразную жизнь узнать! Передо мной предстал целый мир, манил в свои неизведанные просторы, в глубины человеческих страстей и судеб. А вокруг цвела и дышала запахами медоносных трав степь, над головой голубело знойное летнее небо, пели пчелы, и все это сливалось в одно радостное ощущение предстоящего узнавания всего хорошего и прекрасного, что есть на белом свете…
Я рылся в книгах, как в несметных сокровищах, заботясь лишь о том, чтобы меня меньше отрывали от чтения работой на пасеке. Особенно неприятен в этом смысле был для меня Пастухов.
Андроник Иванович понимал мои чувства и, усмехаясь в длинные сивые усы и скрипуче покашливая, не особенно донимал меня. Но незаметно я сам становился его подручным. Я варил клей, резал картон и переплетную бумагу, учился на особом станке сшивать листы, зажимать под деревянный прессом и обрезать круглым, острым, как бритва, ножом заново сброшюрованные книги, склеивать корешки.
Меня отвлекал от работы Пастухов, заставлял то гоняться за роями, то подносить воду, но я удирал от него под защиту отца и Андроника Ивановича. В конце концов учитель отстоял право целиком распоряжаться мной, отец не возражал, и я полностью отдался новому, полюбившемуся мне ремеслу и чтению.
С утра мы с Андроником Ивановичем трудились в нашей «переплетной» в тени балагана. После незатейливого завтрака он уходил к своим ульям, и я работал один до часу дня. Потом снова переплетали книги вместе до вечера с перерывом на обед. Пшенный, заправленный старым пахучим салом кулеш мы варили поочередно.
Я старался увильнуть от поварских обязанностей, да и кулеш, сваренный мной, почему-то всегда сверх меры пах дымом и плохо разваренное пшено хрустело на зубах, как песок, поэтому меня вскоре отстранили от «кухни», а я был только рад.
Когда солнце опускалось за дальний лиловый курган, Андроник Иванович бросал короткое «Шабаш!» и отпускал меня на все четыре стороны.
Я убегал куда-нибудь в самую чащу колючих будяков, подальше от выслеживающих глаз Пастухова, набрасывался на заранее облюбованную книгу и читал до тех пор, пока не затухала поздняя вечерняя заря и по степи не расплывались сумерки.
Читал я неистово., без передышки, жадно глотая страницу за страницей. Некоторые книги доводили меня до чувства, похожего на сильное опьянение. Никогда не забуду, например, впечатления от первого чтения «Робинзона Крузо».
Как-то в большой церковный праздник все, в том числе и отец, уехали в хутор. Я остался на пасеке один и, устроившись в тени балагана, не медля ни минуты, погрузился в чтение романа Даниеля Дефо.
С первой же страницы меня поразила обстоятельная деловитость, скупость и даже сухость рассказа. Но за этой сухостью и деловитостью вставала сама жизнь, самая неподдельная правда — не поверить в нее было невозможно.
Повесть без прикрас, без ложной патетики и украшательских описаний захватила меня и понесла на своих страницах, как на ковре-самолете, куда-то далеко-далеко от серой действительности. В книге почти не были диалогов, пышных эпитетов и сравнений. Она была сурова и одноцветна, как старинная гравюра, но врезывалась в память каждым штрихом, пленяла, завораживала, ни на минуту не отпускала внимания.
Я пришел в себя только после того, как прочитал описание болезни и переживаний одинокого Робинзона, его нравственных мук и раскаяния за свои былые поступки, за черствость к родителям, за суетное честолюбие. Очнулся я от ощущения чего-то горячего на своих щеках — это были слезы, первые, слезы от чтения хорошей книги.
Я вместе с Робинзоном шил одежду из козьих шкур, строил жилище и плот, ловил рыбу, высевал пшеничные зерна, вел по зарубкам счет времени.
Не заметил я, как кончился день и со степи дохнуло пахучей прохладой. Солнце уже заходило — красное, огромное, такое, как, думалось мне, было на необитаемом тропическом острове в те далекие, описанные Дефо, времена. Я невольно озирался по сторонам и трепетал от какого-то захватывающего дыхание, возвышающего душу чувства.
Казалось, я вижу перед собой на горизонте тихую и розовую океанскую лагуну, впереди себя, на траве, — следы Пятницы, а вокруг — не колючие, начинающие подсыхать приазовские будяки, а пышные пальмы и диковинные папоротники.
Ни Гарриет Бичер-Стоу с ее «Хижиной дяди Тома», ни капитан Марриэт, ни Майн Рид, ни Буссенар не вызывали во мне подобного чувства. Я ходил вокруг пасеки как одурелый. Мне казалось — я сам только что вернулся с необитаемого острова, сам прожил с Робинзоном Крузо много лет.
Быстро смеркалось, пчелы уже не летали, облепив летки, они сонно жужжали, а я все ходил и думал о великом чуде, созданном человеком. Этим чудом и волшебством была книга…
Не помню, как закончился для меня день и наступила ночь. Кажется, я ничего не ел, просто забыл о еде, спал плохо, часто просыпался, как в лихорадочном жару. Я забылся сном тут же, у балагана, и когда очнулся — над степью уже ярко светила полная блестящая луна. Со всех сторон балаган обступали черные при лунном сиянии будяки. Мне почудилось, будто толпы туземцев с копьями и луками готовы броситься на меня. Я испугался, юркнул в балаган и не выходил из него до утра…
После этого я стал отбирать книги, ища в них той же впечатляющей волшебной силы, что и в романе Дефо… Я словно нашел ключи, которыми открывал новые и новые двери, в познаваемый мною мир. Я чувствовал себя счастливым, как никогда, и готов был терпеть самые тяжкие — притеснения Пастухова, выполнять любую работу, только бы держать в руках эти ключи…
Скоро я овладел и переплетным делом. Правда, переплеты мои не отличались изяществом, как у Андроника Ивановича, но все-таки я делал их, как мне теперь кажется, не хуже рядового подмастерья переплетной мастерской.
В Андронике Ивановиче я неожиданно открыл много такого, что никак не соответствовало прежнему представлению о его характере. Еще сидя в стенах двухклассного училища, я много наслышался о его жестоком обращении с учениками. Я сам видел однажды, как он лупил линейкой ученика по голове, бил безжалостно, до кровопускания, а потом вышвырнул его за дверь В рукоприкладстве Спиваков был, пожалуй, еще неистовее своего собрата — Степана Ивановича.
И вдруг вдали от школы, в мирной степной обстановке, Андроник Иванович словно преобразился, обнаружив удивительную мягкость и сдержанность.
Он не бранился, не кричал, не дрался и хотя по-прежнему быстро раздражался, но совсем не внушал мне страха.
Позже, уже будучи взрослым, я сделал вывод, что Андроник Иванович по природе своей не был злым человеком. Сама обстановка — грязные, редко ремонтируемые унылые классы, фискальная система школьного воспитания, пропитанного ханжеским бурсацким духом, близость церкви, общение с тупыми и жадными попами, скупость и невежество попечителей — местных богатеев, скудное жалованье и отсутствие настоящего отдыха и лечения во время летних каникул — делала Андроника озлобленным, иссушала и калечила его душу…
Однажды к нему на пасеку приехала с хутора жена, некрасивая, длинноносая блондинка из бывших поповен. Разговаривала она усталым, каким-то серым голосом и все вздыхала. Но держалась с мужем покровительственно, как старшая и более сильная, ухаживала за ним, уже пожилым, здоровенным усатым: дядей, как мать за слабым, болезненным ребенком, и это немного смешило, я фыркал в кулак, когда слушал ее такую подсюсюкивающую речь:
— Андрончик, голубчик, не стой на ветру — простудишься. Андрончик, не кури много — ведь тебе нельзя… У тебя туберкулез…
По случаю приезда жены Андроника я спал под открытым небом у балаганной стены, в затишке. Ночью я проснулся от громкого, доносившегося из балагана кашля учителя и вкрадчивого голоса Пелагеи Антоновны.
— Ох, муженек ты мой, муженек, — сокрушенно вздыхала женщина, — когда же ты будешь здоровым? Когда я тебя вылечу, бедный ты мой Андрончик?
Учитель еще надрывнее закашлялся, в груди его как будто что-то потрескивало, как раздираемая материя. С трудом отдышавшись, он просипел:
— Сейчас время такое — нельзя быть здоровым. Могут на войну забрать… Кха, кха!
Голоса за тонкой дощатой стеной стали невнятными. Но вот Андроник заговорил снова, и я стал различать целые фразы.
— Напрасно я тогда выпил эту окаянную микстуру с табаком… Перед тем, как идти с повесткой на призывной пункт… кха, кха… — давясь кашлем, явственно произнес Андроник Иванович. — И выпил-то всего одну бутылку, будь она проклята, а вишь, как подействовала… Кха, кха!..
Я сперва не понял, о чем шла речь, потом до меня дошло. Микстура с табаком?.. Призывной пункт?.. Пить какую-то отраву, чтобы ни идти на войну?.. И об этом говорил наш Андроник, гроза всех учеников! Мне не хотелось этому верить.
Затаив дыхание, я широко открытыми глазами смотрел на грифельно-серое, усеянное тусклыми звездами, августовское небо и чувствовал, как по телу пробегала дрожь презрения и жалости к человеку. Изредка, словно кто проводил по небу гигантской спичкой, зажигался голубоватый след пролетающего в космической бездне метеорита.
В будяках, напоминая о близкой осени, турлюкали сверчки, ночь дышала предосенним холодом, глухим скучным безмолвием.
Вдруг за стеной балагана послышались всхлипы, сначала сдерживаемые, тихие, потом более громкие, перешедшие в сдавленные рыдания.
Пелагея Антоновна, уже не заботясь о том, что ее услышат, рыдала, повышая голос до жалобного, совсем по-детски звучащего писка:
— Андрончик… Голубчик… Да зачем же ты это сделал? Я ж тебе не велела, я ж тебя отговаривала…
Она то сморкалась, то вновь начинала беспомощно пищать и хныкать, как маленькая девочка, пока не прервал ее злой кашель мужа.
— Перестань… Хватит… — стал ее успокаивать Андроник Иванович приглушенным урчащим голосом. — Услышат, что подумают. Жена учителя… Кха, кха!.. Может, еще выздоровею… Разве я хотел… Думал: покашляю — признают негодным. А она, болезнь, вишь, признала… С билетом на тот свет без пересадки. Ну, моя серая, перестань…
Послышался звук слабого поцелуя. Я не верил своим ушам: хмурый, казавшийся свирепым Андроник, или, как его называли ученики, Длинный Андрон, целовал жену?!
— Погоди, — ласково уговаривал жену Андроник Иванович. — Брошу учительство. Уедем с тобой в сосновые леса, под Святогорск. Пристроюсь там лесничим… Ведь я лес знаю отлично. Отец мой служил лесничим в имении графа Щабельского. А сосновый лес, Полюша, смолистый воздух — это первейшее лекарство от легочной болезни. Кончится эта скотобойня — и заживем с тобой за милую душу.
Несколько минут в балагане копилось тягостное молчание. Я уже подумал, что весь этот разговор приснился мне, как вдруг снова зашелестел тихий и печальный голос Пелагеи Антоновны:
— Андрончик, а как же с нашими детишками? Куда мы с ними поедем? А пчелы? Неужели и их бросим?
— Почему бросим? Пасеку продадим. Надо бросать этот гнилой хутор Синявский… — сердито сипел Андроник Иванович. — Чего в нем хорошего? Кха, кха! Комары, займище, болота, камыш, лихорадка… Как, приедем с пасекой домой, так и подам прошение об увольнении.
Голоса становились все глуше, слова сливались в неразборчивое бормотание. Меня одолевала дрема. Я незаметно уснул…
Так я узнал страшную тайну Андроника Ивановича. Скрытая от других, темная страница его жизни открылась передо мной. Она словно приблизила меня к Спивакову. Я стал относиться к нему более внимательно, старался слушаться во всем. Я видел, как он слабел с каждым днем, как желтели и болезненно-жарко румянились его прозрачные щеки.
Он кашлял зловеще тихо, но подолгу, особенно по ночам, и часто, зайдя за угол балагана, с трудом отплевывался.
Пелагея Антоновна привозила больному мужу кувшины с молоком; он пил его с медом и козьим салом, морщась от отвращения, и острый кадык на длинной желтой шее двигался при этом вверх и вниз, перекатывался, как застрявшее под кожей яблоко. Утром и вечером он глотал черные, едко пахнущие капли. Запах креозота стойко держался в балагане, преследовал меня всюду, даже в открытой степи. Казалось, цветы и трава в окружности тоже пахли креозотом, и пчелы набрасывались на Андроника Ивановича с остервенением. Запах лекарств, как и все спиртное, раздражал их.
Наблюдая, как больной учитель ест из отдельной миски, пьет из особой кружки, Пастухов брезгливо морщился, а отец смотрел на Андроника сочувственно, сокрушенно вздыхал. Однажды он тихонько и, по обыкновению, на «вы» сказал мне, когда я подносил ему пустые, освобожденные от меда рамки:
— Вы, Ёр, близко не подходите к Андронику Ивановичу. Хворь-то у него заразная. — И безнадежно махнув рукой, добавил: — Не жилец он на свете, по всему видно. Осенью дойдет.
Я тут же рассказал отцу, что слышал ночью. Отец не удивился — было похоже на то, что он знал об этом раньше.
— А вы, Ёра, никому не говорите об этом. Сейчас многие, кому прислали повестки на войну, пьют эту пакость. Есть такая трава вредная… Яд. Да еще настаивают ее для крепости с табачным листом. Казаки и те украдкой глотают. Никому неохота помирать ка войне, сынок. А у Андроника чахотка давно. Он ее только больше растравил.
— А ты ничего не пьешь, папа? — не подумав, бухнул я.
Отец покачал головой и только легонько постукал пальцем меня по лбу.
— А мне-то зачем. Я — старый. Отвоевался. Мой год прошел, меня не возьмут. Вот год назад, как только война началась, я побаивался… — Он с грубоватой лаской потрепал мои жесткие вихры. — Да хотя бы — случись такая беда — и призвали. Я бы ни за что не изводил себя какой-то отравой. Если погибать — так уж лучше на фронте. Не-е, сынок. Вы никому ни-ни про Андроника Ивановича.
Я с прежним восхищением смотрел на отца: нет, он никогда не был трусом. Но главного в его ответе я еще не понял.
Никакие лекарства не помогали Андронику Ивановичу, он продолжал чахнуть. Видно, хлебнул он табачной микстуры сверх меры.
К концу нашей летней стоянки Андроник Иванович настолько ослабел, что не мог завинтить рукоятки книжного пресса. В конце августа он уехал с пасеки и больше не возвращался. Сказывали, что слег. Какая-то часть книг так и осталась непереплетенной. Их собрали и увезли обратно в хутор…