Я стоял у знакомой двери осевшего от старости дома и ждал, когда откроется на мой робкий стук дряхлая дверь с колокольчиком.
С того времени, когда библиотеку перевезли в другое помещение, дверь эта открывалась редко.
Я пробродил по хутору, в ожидании, когда Софья Степановна придет из школы, часа два, продрог, устал и теперь не попадал от холода и нервного возбуждения зуб на зуб. Я робко постучал. За дверью послышались мягкие шаги. Медный колокольчик не зазвенел, как прежде, его, наверное, сняли. В сумрачном прямоугольнике, как в темной раме, вырисовалась величавая фигура Дасечки, «царевны-лебеди». Я едва оторвал от пересохшего неба тяжелый язык и, будучи еще не искушенным в правилах вежливости, угрюмо пробубнил:
— Я к Софье Степановне…
— А ты кто? — не узнав меня и загораживая вход, осведомилась Дасечка.
Я назвал себя.
— А-а… — равнодушно протянула Дарья Артамоновна и крикнула куда-то в полумрак: — Мама, к тебе ученик!..
Вот оно! Оказывается, в памяти Дасечки я все еще оставался учеником. Да и откуда ей знать, что я уже окончил школу.
И вот я — в небольшой и уютной комнате. Старинный шкаф и этажерка с книгами, круглый лакированный столик на выгнутых ножках, старое кресло, в углу — еще более древний клавесин с пожелтевшими клавишами. На столике — стопка ученических тетрадей, учебники… Здесь, на этом столике, правились, должно быть, и мои тетради с первыми упражнениями. Но после выпускных экзаменов прошло уже полгода, и первый класс казался мне давно минувшим, как будто не я, а кто-то другой учился в нем.
Я стою посредине комнаты и растерянно озираюсь. На меня добрыми, чуть прищуренными глазами, поверх пенсне, смотрит Софья Степановна и спрашивает удивленно:
— Это ты, Георгий? Ну, здравствуй.
В окно пробивается синевато-серый свет раннего зимнего вечера, на столе горит лампа под зеленым абажуром. В комнате тепло и уютно. Пахнет книгами, чуть-чуть духами, сдобным тестом из кухни.
Как всегда, я голоден и глотаю набегающую слюну. Руки мои опущены — и я не знаю, куда их девать. Да и вообще я вдруг обнаруживаю, что не знаю, зачем пришел и о чем буду говорить.
— Ну садись, садись, — ласково говорит Софья Степановна. — Как же это ты вздумал зайти?
Я сажусь на краешек стула и молчу. Исподлобья гляжу на учительницу; она тоже внимательно, изучающе разглядывает меня, ни о чем не спрашивает — понимает, что мне трудно, что со мной творится что-то неладное.
— Дасечка, дай нам, пожалуйста, чаю, — обеспокоенная моим молчанием, говорит учительница. — Да что с тобой, Георгий? Случилось что с отцом, с матерью?
Я отрицательно качаю головой.
— Так что же? Что ты сейчас делаешь?
Софья Степановна подходит ко мне, кладет легкую, добрую руку на голову, как, бывало, в классе.
— Вот мы сейчас и расскажем обо всем, не правда ли? Все, все, — певуче и очень осторожно воркует Софья Степановна. — Какие заботы, какие печали переживаем мы после окончания школы? Учиться никуда не поступаешь?
— Нет, — отрывисто, как булыжник, угрюмо бросаю я.
— Да, да, да… У отца нет средств.
Я слышу над головой глубокий вздох.
— И придумать ничего нельзя. Разве только подготовиться экстерном для поступления в гимназию… Да, да… Ты бы подготовился, конечно. Ах, если бы у твоего отца были средства… А тут еще эта война!
Рука Софьи Степановны вяло соскальзывает с моей головы. Поднимаю глаза и вижу ее широкое, бабье лицо. Ушком пенсне она потирает висок, потом начинает задумчиво ходить-по комнате, неслышно ступая.
Жду, что она скажет, чувствую всем существом: она поняла меня, и мы вместе решаем один и тот же неразрешимый «проклятый» вопрос.
— Боже мой! — восклицает учительница. — Когда же придет время, когда все смогут поступать в гимназии и университеты! Когда кончится это деление на овец и козлищ. Ну а что говорит отец? Куда он намеревается тебя определить?
И тут развязывается мой язык. Я рассказываю ей все, что пережил за последние месяцы, рассказываю бестолково, выхватывая то одно, то другое, о том, как провел лето в степи, на пасеке, как научился под руководством Андроника Ивановича переплетать книги, о Пастухове, о его жадности и жестокости, о том, как атаман грозился посадить меня в хуторскую каталажку и какое несчастье произошло с отцом.
Софья Степановна все так же неслышно вышагивает по комнате, иногда останавливается, кивает головой, говоря полушепотом: — Да, да, да… Это ужасно! Особенно то, что произошло с отцом.
Я рассказываю, как ходил поступать на железную дорогу ремонтным рабочим и об отказе дорожного мастера.
— Ну это, может быть, даже к лучшему, — говорит Софья Степановна. — Никогда не знаешь, куда поставить ногу при первом шаге. Надо подумать. Время еще есть. А с кем ты дружишь? Что читаешь?
Я перечислил всех своих приятелей, назвал недавно прочитанные книги.
— Много читаешь — хорошо, — одобрительно покачала головой Софья Степановна. — Но надо больше классиков, русских и иностранных, тех, кто взывает к совести человечества. А все эти Майн-Риды, Луи Жаколио и прочие — для сытых желудков, для праздных голов, для мещан.
Я не совсем понимал, о чем она говорит.
Вошла, тихо ступая, Дасечка, поставила на стол поднос с чайником, стаканами, сахарницей и печеньем.
Софья Степановна сама налила чаю, подвинула мне вазу с домашним печеньем.
Я застеснялся, но, так как со вчерашнего вечера ничего не ел, руки сами потянулись к вазе. Я шумно схлебывал чай с блюдечка, грыз печенье, а Софья Степановна стояла в сторонке, опершись на крышку старого клавесина, и все поглядывала на меня, о чем-то думая.
От усердного чаепития я вспотел, все время вытирал лицо рукавом, красные руки мои, торчавшие из коротких обшлагов рубашки, часто делали неосторожные движения, грозя уронить на пол стакан или блюдечко.
Но вот я сделал последний глоток, встал, поблагодарил так, как учили меня у Рыбиных:
— Спаси Христос за чай, за сахар.
— На здоровье, — грустно ответила Софья Степановна и улыбнулась.
Я повеселел, мне захотелось попросить совета: что же все-таки делать — ехать ли в город или оставаться в хуторе и ждать, когда дорожный мастер, соблаговолит взять меня на работу?
— Ты погоди, — сказала Софья Степановна. — Мы что-нибудь придумаем. Уезжать и оставлять мать одну — нехорошо. Я постараюсь, пока найдется работа на станции, найти более подходящее занятие. — Она на минуту задумалась, некрасивое, широкоскулое лицо ее с длинным, мясистым и пористым носом стало чуть лукавым, как у доброй колдуньи.
Она засуетилась, открыв ящик стола, вынула оттуда толстую тетрадь в клеенчатой обложке, поднесла к близоруким глазам.
— Вот пьеса Тургенева «Месяц в деревне». Мы будем ее разучивать и ставить в нашем любительском кружке. Разыгрывать на сцене. Знаешь, как это делается? — спросила Софья Степановна.
Я покачал головой.
— Читал только в книгах.
— И ты ни разу не был в театре? Ни в каком?
— Никогда. Только на туманных картинах.
Софья Степановна сокрушенно вздохнула.
— Но ты все поймешь. Я тебе все расскажу.
И я услышал удивительный рассказ о том, как можно представлять написанное в книгах перед многими людьми на сцене, словно всамделишную жизнь, что для этого существуют в городах театры. У нас в хуторе представляют книжных героев члены кружка — учителя, приезжающие на каникулы из города сыновья и дочери хуторских батюшек, лавочников и прасолов. Об этом я уже кое-что слыхал от Ивана Каханова — он сам участвовал в представлениях, но я никогда не задумывался над этим всерьез.
— Ты увидишь, как это интересно, — молодо разрумянившись, рассказывала Софья Степановна. — И тебе очень понравится… Я поведу тебя на спектакль. А пока будет тебе поручение. Я знаю: у тебя отличный почерк и грамотное письмо. Ты ведь диктанты и сочинения писал на пятерки. Так вот — ты возьмешь у меня эту тетрадь. Я дам тебе бумагу, хорошую ручку и перо.
— Все это у меня есть, — сказал я.
— Но надо писать особенно четко и разборчиво. Надо расписать роли — каждую роль в отдельности для каждого артиста… Ты понял?
Я только кивал головой.
Софья Степановна раскрыла тетрадь, объяснила, кто такие действующие лица и как нужно расписывать роли.
Голова моя затуманилась от такого почетного и, как мне казалось, невероятно важного поручения. Я благоговейно принял из рук учительницы тетрадь и папку с чистой бумагой.
Софья Степановна испытующе взглянула на меня и, как бы проверяя меня в каких-то еще не открытых во мне способностях, улыбнулась.
— И за это ты получишь целых два рубля.
Я покраснел до корней волос и не нашелся ответить что-либо, кроме заверения:
— Я постараюсь. Я люблю писать… Я уже научился писать письма на фронт.
— Вон как! Ну это совсем хорошо. Только ты сделаешь это как можно скорее, — сказала Софья Степановна. — Через десять дней чтобы все было готово. Это тебе первое задание.
Прижимая к груди тетрадь и папку, как самый дорогой подарок, я пустился бежать домой, чтобы тотчас же приняться за дело.
Какой заманчивой и интересной представлялась мне эта работа! Мне казалось, я давно ждал ее, горел ею, еще не зная, в чем она заключалась. Писать, вдумываться в чьи-то живые слова, сказанные когда-то и кем-то, находить в ответах на них свои, как будто я сам произношу их, — стало для меня потом наслаждением. Это была первая ступень творчества, чем-то похожая на те сочинения, которые я писал в школе.
Я прибежал домой в радостном возбуждении. Мать набросилась на меня, спрашивая, где я пропадал весь день. Я торопливо рассказал об отказе дорожного мастера. Она заплакала, заохала, но жалость не тронула моего сердца: я слишком был увлечен новой необычной работой.
Разложив тетрадь на нашем единственном столе и прогнав от него сестер, я принялся за переписывание.
Первые страницы я испортил, но потом уловил порядок печатного текста и начал списывать главную роль.
Но тут встала почти непреодолимая помеха: у нас не стало керосина. В том году недостаток горючего уже остро ощущался в хуторе, керосин вздорожал, и часто нам не на что было его купить.
В ту пору вновь начинали входить в сельский обиход каганцы или жирники — кто как хотел, так и называл их. В них жгли масло, какое попадалось — деревянное, подсолнечное, конопляное, сурепяное, гусиный или бараний жир. А у нас даже растительное масло не всегда было. Тогда отец приспособился лепить из старой отработанной вощины самодельные восковые свечи. Но это было очень дорогое освещение — мать выдавала на каждый вечер по одной тоненькой свечке. Этого, конечно, едва хватало на один час.
Мне надо было поторапливаться с перепиской, и я пускался на всякие ухищрения: рылся в старых запасах вощины, переплавлял негодные, заброшенные сухие соты на воск, бегал на хуторскую маслобойню и выклянчивал подонки масла, сливал их в бутыль и так накопил кое-какой запас горючего.
Я писал с утра до вечера, работал несколько ночей подряд. Мать бранила меня за расточительность, за бесхозяйственность, хотя я и сказал ей, что за переписку получу целых два рубля.
Закончив работу в семь дней, я понес Софье Степановне свои старательно исписанные листы. Она встретила меня так же приветливо и, хотя работа не весьма удовлетворила ее (я все-таки очень торопился и кое-где напачкал), тут же выдала мне два рубля. Это был первый полученный мной в собственные руки заработок.
Она небрежно сунула в ящик стола вместе с толстой тетрадкой переписанные роли, и я заподозрил, что они не очень-то к спеху были нужны ей, а ей просто хотелось чем-нибудь занять меня или испытать, способен ли я к усидчивому труду.
На этот раз я недолго засиделся у Софьи Степановны: ей надо было проверить большую стопку тетрадей. Я собрался уходить. Но она и сейчас не отпустила меня с пустыми руками. Она порылась в книжном шкафу и, достав оттуда небольшой томик в красном коленкоровом переплете, протянула мне:
— Прочитай это. Отложи своего Дюма, бог с ним. Это рассказы Максима Горького. Ты что-нибудь слыхал о нем?
Среди простого народа о Горьком тогда ходили самые причудливые легенды; о них Ване Рогову рассказывал его дядя, плотник Афанасий, часто уезжавший в город на заработки. Он уверял, что лично знал великого писателя, даже работал с ним в одной артели, что Максим Горький будто бы босяк, бродяга — ходит по Руси среди народа, появляется то там, то сям и открывает людям глаза на правду о жизни бедных и смелых людей, что сам он грузчик и обладает неслыханной физической силой… Какой-то отблеск действительной биографии писателя отразился в этих легендах и слухах.
Ничего больше о Максиме Горьком я не знал. Не говорили о нем и учителя нашей бурсы — Горький в учебных программах сельских училищ тогда, конечно, не значился…
Я взял красный томик с недоверием — в литературе у меня в ту пору, как я уже говорил, были свои кумиры…