Случалось ли вам в глухие часы июльских ночей среди кустов придорожной травы или в зарослях видеть зеленоватые таинственные огоньки? Они светят странным светом, похожим на мерцание лесных гнилушек или на блуждающие в потемках волчьи глаза.
В детстве они пугали и манили меня. Идешь, бывало, по полю в вечерние бархатные сумерки и вдруг из высокой полыни, конопли или донника загадочно забрезжит зеленый дивный зрак, мигнет, спрячется и вновь заблестит, как глаз лешего.
В детстве мы все немного суеверны, любим таинственное и страшное. Огни ивановских червячков долго казались мне глазами добрых фей, а отец, любивший навеять иногда что-нибудь жуткое, сказочное, однажды всерьез уверял меня, что это светят глаза перепелиного царя; он будто бы путает и рвет птицеловам сети, уводит перепелов от охотника на многие версты. Перехитрить и поймать перепелиного царя еще никому не удавалось, а если кто и пытался сделать это, то на него потом обрушивались всякие охотничьи беды и каверзы. Уж лучше его не трогать!
Отец мой был мастер на всякие фантазии, но, подразнив и увлекши мое воображение, он вскоре трезво и по-своему наглядно объяснял причину того или иного загадочного явления.
Так он раскрыл передо мной тайну ивановских светляков. В ночь под Ивана Купала отец повел меня в глухие заросли сада и показал на рассыпанные в высокой траве зеленые волшебные звездочки.
Я чуть не вскрикнул от жуткого восторга и прижался к отцу. Он успокоил меня и, подойдя к самому большому кусту полыни, сказал:
— Подойди поближе. Наклонись и смотри.
Я наклонился и, широко раскрыв глаза, стал вглядываться в тускло-зеленые таинственные фонарики. Мало-помалу я стал различать в потемках каких-то не то жучков, не то маленьких гусениц, облепивших полынные стебли. Сквозь их мохнатую перепончатую кожицу сочился нежный, сказочный свет.
Отец тут же посоветовал собрать светлячков в спичечную коробку. Я собрал не менее десятка, с радостным нетерпением показать матери принес находку домой. Когда я открыл коробку, они еще тлели, но уже не так ярко.
Утром я долго разглядывал неказистых червячков. Большая часть их не шевелилась — была мертва, но я надеялся: наступит ночь — и светлячки оживут и вновь засияют. Сгустились сумерки, но ни один волшебный фонарик не зажегся. Очарование исчезло…
Я вспомнил об ивановских светляках не случайно: в то лето весь мир казался мне волшебной ивановской ночью. Светляки виделись мне повсюду, но, как только я приближался и притрагивался к ним, они потухали, превращаясь в нечто обыденное, серое, непривлекательное.
Я жил тогда, словно во хмелю. Радость сменялась горечью и разочарованием, и наоборот: печаль — беспричинным восторгом. Я учился на телеграфе и еще не получал ни копейки жалованья; мне часто нечего было есть, я голодал, у меня были единственные бумажные штаны и стоптанные башмаки, но думал я не о благах и удобствах жизни, а о чем-то ином, чего и сам не мог определенно выразить.
Мои мечты о прекрасном, которое существует в какой-то иной жизни, моя влюбленность в Сашу, наши тайные встречи, первые объятия и поцелуи; любимые книжные образы, стихи, которые я заучивал наизусть и сам пытался сочинять; огненные закаты над степью и сонным взморьем, лунные соловьиные ночи, фиолетовые тени в хуторских садах, а в них дурманные запахи трав и диких цветов, какие-то неясные шорохи, похожие на чье-то учащенное дыхание, и вкрадчивые поцелуи; шум тополей над станцией, проносящиеся мимо в неизвестный, далекий мир ярко освещенные, пахнущие пылью и угольным дымом поезда; внезапное сердечное томление и грусть — вот что заполняло мою жизнь, мысли и желания, вспыхивающие и потухающие с той же таинственностью и быстротой, что и волшебные ивановские огни…
Работа на телеграфе увлекла меня, казалась пределом, которого может достичь хуторской шестнадцатилетний парнишка. Самая обыкновенная линейная станция казалась мне необыкновенной, интересной и поэтичной.
С двух сторон ее ограждали могучие тополи и вербы, в них все лето горланили грачи, пели иволги и сойки. Перед белым кирпичным зданием — восемь рельсовых струн, тянувшихся в обе стороны, к двум разным городам. За нависающим над нами зеленым шатром — сочный луг, далее — неоглядное камышовое займище, прорезанное речками и протоками, а еще далее — то спокойный, то бурный, часто меняющий цвета морской залив.
Глянцевито накатанные рельсы и звенящие, как огромная арфа, телеграфные провода, казалось, всегда звали куда-то. Железнодорожные дали, так же как и степь, навевали нежную грусть, точно нашептывали, что где-то за бескрайними горизонтами существуют другие, празднично освещенные и многолюдные города и станции.
В ту, теперь уже далекую, пору движение на нашей линии было по сравнению с нынешним вялым и сонным — три пары скорых, две или три пассажирских и пар десять товарных поездов в сутки. Над станцией большую часть времени, особенно ночью, нависала глухая, дремотная тишина. Только слышно было, как пошумливали тополя и заводили в ближней речке громогласный концерт лягушки.
Изредка промчится, сверкая огнями, курьерский поезд, медленно протянет, лязгая буферами и скрипя колесами, грузовой, замрет на четверть, а то и на полчаса на боковом пути. Ввалится в комнату к дежурному по станции кондукторская бригада, воняя керосиновыми фонарями и стуча смазными сапогами, посидит на своих железных сундучках до прибытия поезда на соседнюю станцию или пока паровоз наберет воды и, получив путевку, вновь неторопливо поднимет свои сундучки и уйдет к поезду. Долгий сверчок в зычную турчелку главного кондуктора, не менее тягучий свисток машиниста, звяканье железных сцеплений — и поезд так же лениво снова трогается в путь.
И опять тишина, заунывный звон проводов, шелест тополей и спор лягушек. Это летом. А зимой — вой метели, шорох снежинок или скрип спрессованного ядреным морозом наста под сапогами прошедшего по перрону жандарма или станционного сторожа.
Неторопливая, усыпляющая жизнь. Как глубоко врезалась она в память. Она засасывала людей, как болото, и в то же время не лишена была своеобразной прелести. Особенно нравились мне летние вечера, когда мглистые, насыщенные дневной пылью сумерки затягивали уходящие в обе стороны рельсы и они исчезали вдали, точно зарываясь в степные, травянистые просторы. Зеленые огоньки стрелок и семафоров мерцали издали так же загадочно и зазывно, как ивановские светляки. Они разжигали мою мечтательность и тоску по неведомым краям.
Как сейчас, вижу станционного сторожа, пропахшего керосином, зажигающего по вечерам два ярких фонаря на высоких столбах на перроне.
По субботам и воскресеньям на станцию из хутора сходились пестро одетые девушки и устраивали гулянье, парами прохаживались по перрону. Девушек было больше, чем парней — всех лучших кавалеров давно подобрала война. Подходил вечерний поезд. Из вагонов высыпали пассажиры, смешивались с гуляющими, и станция становилась многолюдной и оживленной.
Иногда медленно подползал длинный санитарный состав. От него пахло аптекой и кухней. На вагонах получше с еще не закрашенным трафаретом I и II класса, белела табличка — «Для господ офицеров», а на тех, что похуже, третьеклассных, — «Для нижних чинов». Окна изнутри затянуты марлей; изредка выглянет из двери строгое, как у монахини, лицо сестры милосердия с алым крестом на косынке и вновь скроется.
И мирное впечатление от тихого захолустья мигом исчезало: вокруг веяло тлетворным дыханием войны. Где-то за тысячу верст еще стреляли пушки, лилась кровь…
Мне вспоминался мартовский солнечный полдень, необычный воинский эшелон на соседнем разъезде, трубные победные звуки духового оркестра, кумачовые полотнища — «Долой войну! Да здравствует мир!», праздничное сияние на лицах будто уравнявшихся в званиях солдат и офицеров… Когда это было? Да и было ли?.. С того дня уже прошло полгода…
Санитарный поезд уходил тихо и осторожно, и на станции вновь слышался смех гуляющих девушек.
…Шел август. Все скучнее лопотали жухлой листвой станционные тополя, в хуторе пахло арбузами и яблоками — надвигалась южная, сухая осень.
Я дежурил вместе и наравне со штатными телеграфистами, трещал на аппарате, как они. Мне сказали: как только я выдержу экзамен на кандидата телеграфа, то сразу же получу право на ношение казенной телеграфной формы — коричневой тужурки и фуражки с канареечно-желтыми кантами. Редко какая хуторская девушка могла устоять перед таким внешним великолепием, и я втайне уже лелеял мечту поскорее получить право на ношение форменного кителя.
Но что-то менялось на железной дороге — в воздухе носилось нечто неуловимо-тревожное, как гарь далекого пожара.
Теперь, кроме сбрасываемых с поездов газет, к нам текли многословные циркуляры, а с ними самые различные новости. Циркуляры Министерства путей сообщения передавались по телеграфу из управления дороги; я научился выуживать из них многое. За распоряжениями о перевозках войск и грузов, за обычными телеграммами о розыске багажа угадывались неразбериха и разлад в работающей со скрипом транспортной машине.
В уши проникали пока еще не ясные для меня слова: «стачка», «стачком», «профсоюз»… Телеграф принес первую весть о том, что где-то на большом железнодорожном узле забастовали деповские рабочие, не выпустили на линию дюжину паровозов. Потом затрещали аппараты о «плехановской надбавке» жалованья; много дней этот циркуляр не сходил с уст всех служащих станции. А в конце лета назойливой предосенней мухой зажужжало в уши новое непонятное слово — «Викжель». Посыпались многословные телеграммы, подписанные этим вычурным словом, призывающие железнодорожников к дисциплине и соблюдению полного порядка.
Кто-то свыше уговаривал железнодорожников не подчиняться никаким призывам, сидеть на месте, а главное — не лезть ни в какие стачки и партии, кроме партии меньшевиков и эсеров, и поддерживать единственную власть — власть Временного правительства.
Новые слова, политические термины и циркуляры растолковывал мне дежурный по станции Серёга Хоменко, книгочий, цитировавший на память едкие изречения многих неизвестных мне писателей и философов.
В то время Хоменко казался мне образцом начитанности и мудрости, превзошедшим даже такого книжного червя, как Иван Каханов. Он нахватался знаний из печатных залежей местной хуторской библиотеки и проезжавшего по линии один раз в месяц вагона-библиотеки, но вряд ли переварил их.
Имена неизвестных мне Джона Локка, Шопенгауэра, Гегеля, Канта, Фейербаха, Прудона, Карла Маркса, Бакунина, Ницше смешались в его голове. Он сыпал ими по всякому поводу, часто ради простого щегольства. Теперь мне трудно вспомнить, каких убеждений придерживался Серёга Хоменко. Мысли и афоризмы, казалось, привлекали его сами по себе. Он старался поразить ими слушателей, и чем необычнее, цветистее были изречения, тем больше они восхищали его.
Серёга Хоменко был несомненно талантлив, как и многие, оставшиеся безвестными, маленькие люди нашей среды. Голова его держала в памяти и вмещала все, как бездонный ящик.
Посмеиваясь, Серёгу называли то «филозопом», то «мудрецом», то «Мартыном Задекой», и сама внешность его как бы подтверждала эти прозвища: он был худ, как голодающий индус, сутул, долговяз, во впадинах его щек, как в углублениях раковин, всегда болезненно пылали изжелта-багровые пятна. Аскетическую худобу и резкую очерченность лица нашего философа смягчали только светло-карие, всегда смеющиеся, искрящиеся умом глаза.
Застарелый недуг подтачивал Хоменко, как червь дерево. Дышал Сергей хрипло, со свистом, но никогда не жаловался на свою болезнь, даже сомнительно было, лечился ли он, а все улыбался уже маячившей впереди смерти, с трудом втягивая дырявыми легкими воздух, изрекал:
— Из всех болезней самая опасная — невежество.
Из писателей Серёга больше всего любил Шекспира и читал наизусть длинные монологи из трагедий, прерывая чтение неожиданными восклицаниями вроде:
— «О, женщины, женщины, ничтожество вам имя! Ваши слезы — вода, ваше сердце — камень!»
О женщинах он говорил с горечью и сожалением, а иногда и со злостью, словно о какой-то непостижимо опасной тайне. Видно, какая-то любовная история больно ранила его душу еще в молодости.
Как-то раз, когда в аппаратной комнате слишком вольно заговорили о женщинах, он поморщился и, обернувшись ко мне, сказал:
— А ты не слушай эту галиматью. Ты принимай сосуд чистым, каким он должен быть. А вы-то распустили языки, — накинулся он на рассказчиков. — Пошли вон!
Вторым членом нашей станционной семьи был старший телеграфист Ананий Акимович, наставник многих учеников. Тихий, вежливый, он никогда не повышал голоса, не раздражался, не произносил лишних слов. Показав вначале, как держать между пальцами ключ аппарата, Анатолий Акимович несколько дней не подходил ко мне, а лишь издали следил за моей рукой, прислушиваясь к размеренному постукиванию ключа. Потом каждое утро он проверял, чего я достиг. Заметив неправильное положение руки или излишнюю торопливость, спокойно поправлял.
А ведь в те времена чаще попадались такие наставники, что бивали и по рукам и по затылку или превращали учеников в мальчиков на побегушках, в домашних даровых работников. Ананий Акимович не позволял этого ни себе, ни другим, что и приводило к добрым результатам: все ученики за три-четыре месяца усваивали профессию телеграфиста и, выдержав с успехом экзамены, удостаивались звания кандидатов телеграфа. Но это было только громкое звание: телеграфных мальчишек, или, как их тогда в шутку называли, «коников», гоняли по всем линейным станциям замещать штатных — больных или отпускных.
К тому времени, когда я пришел учиться, на станции уже было несколько телеграфных учеников-казачат и среди них раньше меня закончивший обучение мой одноклассник по «казачьей бурсе» Афоня Шилкин.
Ломая старинный казачий уклад — нигде не служить, — железная дорога затягивала в свою колею молодых казаков, вынуждала забывать о всех сословных привилегиях, превращая вчерашних земледельцев в мелких служащих и пролетариев. Старики рассказывали, что еще недавно работать на железной дороге, на фабриках и заводах считалось для казаков позором, но шли годы, заедала нужда, и казаки бросали свои паи и насиженные гнезда и семьями уходили в города на заработки. А служба на железной дороге даже стала считаться чуть ли не привилегией сыновей и дочерей имущих казаков-лавочников и крепких хозяев.
Помощником начальника станции служил Казимир Сигизмундович Пожерский, эвакуированный из Польши аристократ, выходец из старинного шляхетского рода. У него длинные, как у Заглобы из романа Г. Сенкевича, свисающие к бритому подбородку пепельно-рыжие усы, орлиный нос. Он сутул, тонок, длиннорук; под презрительными блеклыми глазами — водянистые мешочки; тонкие губы всегда брюзгливо сжаты. Казимир Сигизмундович полон старой шляхетской спеси и обиды за поруганную национальную гордость, за былое величие крупнодворянской Речи Посполитой. Со стрелочниками и прочими мелкими служащими он разговаривает свысока, небрежно, нарочито ломая русскую речь на польский лад. Зато с телеграфисткой, своей землячкой Филоменой Венедиктовной Рыбалтовской, эвакуированной из-под Кракова, такой же польской аристократкой, он говорил на своем языке часами.
Судя по живости бесед и блеску в глазах, они вспоминали о своей родине, о ее обычаях и нравах, переносились в далекое прошлое.
Из разговоров Пожерского и Рыбалтовской я узнал: Филомена Венедиктовна окончила гимназию в Варшаве, готовилась выйти замуж за польского дворянина, но тут подвернулся этакий лихой молодец, обыкновенный вихрастый и озорной русский телеграфист. Филомена влюбилась в него, ушла из родительской семьи и, чтобы доказать свою самостоятельность, поступила служить на телеграф.
Влюбленные поженились, но спустя короткое время Филомена поняла, что ошиблась: русский телеграфист порой зашибал горькую и слишком круто проявлял свой несдержанный нрав. Филомена намеревалась вернуться к родителям, но тут Польшу стали занимать кайзеровские полки, польских железнодорожников эвакуировали в Россию вместе с русскими, и Филомена Венедиктовна очутилась на чужом ей Приазовье. Молодцеватый телеграфист последовал за ней, но она отвергла его попытки вновь сойтись с ней и жила одиноко.
Вскоре появился на нашей станции и отринутый ею супруг. Фамилия его была Лапин, а имя немного странное — Полидор Павлович, или, как его в шутку называли на станции, «Помидор Палыч».
Он оказался не таким, каким его рисовала Филомена, а, напротив, сразу понравился всем. Это был действительно веселый, неглупый человек, рубаха-парень, истинный железнодорожный пролетарий, чуждый всякой наигранной благопристойности. Остроумный и, может быть, излишне дерзкий, он бранил всех на свете, а особенно Временное правительство и свое ближайшее телеграфное начальство. Полидор Павлович носился с какой-то неосуществимой в то время идеей о преобразовании телеграфной железнодорожной связи, предлагал упростить систему управления движением поездов, но его не слушали, над ним посмеивались…
Так и не сумев добиться примирения с женой, Полидор Павлович перевелся на другую станцию. Свою тоску по родной Польше и одиночество Филомена по-прежнему утоляла в долгих разговорах с Пожерским.
Слушать их мне вскоре наскучило. Стало казаться, будто я переношусь в незнакомую страну, где все однообразно хорошо и красиво, а у нас в России все безобразно и скверно. Дежурить с Филоменой становилось все тяжелее. Она была зла и нервна и часто покрикивала на меня, как капризная барыня на нерасторопного слугу.
Я упросил Анания Акимовича перевести меня в смену телеграфиста Алеши Домио, красавца, силача, весельчака, песенника и отличного гитариста.
Как сейчас, вижу его осанистую, плечистую, атлетическую фигуру в белой, кокетливо застегнутой на одну верхнюю пуговицу форменной тужурке, большую кудрявую голову, напоминающую головы древнеэллинских статуй (Домио был грек), благородно очерченный, с легкой горбинкой нос с тонко вырезанными, трепетными ноздрями, коротко подстриженные усики, а под ними — чувственные, губы, всегда готовые распуститься в обаятельной улыбке.
Каждый вечер я с нетерпением ожидал, когда Домио достанет из канцелярского шкафа свою старую, надтреснутую гитару и ударит мясистыми пальцами по звонким струнам…
Слушать Домио приходили свободные от дежурства стрелочники и даже равнодушный ко всему, обремененный многодетной семьей станционный сторож Юхим…
…И вот все в сборе. Пряный, душистый, лунный вечер. Пассажирские поезда давно прошли. Над станцией залегла тишина, только чуть слышно лопочут засыпающие тополя да в окно льется нежный серебристый свет. Наши надоедливые морзянки молчат. В телеграфной комнате собралось все дежурное население станции. В позе задумавшегося философа, положив одно костлявое колено на другое и осклабив большущий рот, сидит дежурный по станции Серёга Хоменко; сплетя за спиной сухие руки, сутулится у входа в свой начальничий кабинет Казимир Сигизмундович Пожерский.
Алексей Маркович неторопливо открывает шкаф, берет гитару, садится у раскрытого окна и начинает тихо перебирать задумчиво гудящие струны. Я не отрываясь слежу за его пальцами, кажущимися мне чудодейственными, за мутно поблескивающим цыганским серебряным перстнем, на котором — я знаю — вплавлено изображение глазастого человечьего черепа.
Лицо Домио озарено струящимся в окно лунным светом, но мне кажется, оно светится изнутри, оно вдохновенно и прекрасно. Черный галстук-бабочка прилепился к белому ожерелку сорочки, игриво отсвечивают пуговицы на полях форменной тужурки.
По перрону еще бродят гуляющие пары. При первых звуках гитары они останавливаются и слушают.
И вот начинается чародейство — таким, по крайней мере, представлялось мне тогда пение Домио. Репертуар его был невелик и состоял главным образом, по нынешнему понятию, из бульварных песенок и так называемых «жестоких» цыганских романсов, в изобилии выпускавшихся в то время на граммофонных пластинках в исполнении Вари Паниной и Вяльцевой. Некоторые из этих романсов я уже слыхал, живя у Рыбиных, из горластой трубы граммофона, но Домио пел их совсем иначе, по-своему, и, может быть, поэтому они приобретали в его исполнении волнующее звучание. Тенорок его был несильный, чуть-чуть сипловатый, но приятный и задушевный.
Я не помню содержания всех романсов Домио, но они уже начинали засорять мою душу сомнительным представлением о женщине. Яд был достаточно силен и тонок, его подслащивал медовый голос Алексея Марковича, то задумчиво-грустный, то залихватски-веселый аккомпанемент гитары.
Домио обычно выпевал за один вечер весь свой репертуар, в котором уживались рядом «Утро туманное, утро седое» и «Пара гнедых, запряженных зарею», «Ямщик, не гони лошадей» и «У камина», «Молчи, грусть, молчи…».
Закатывая глаза и хмелея от собственного голоса, Алексей Маркович к концу концерта томно выкрикивал, варьируя на все лады одну и ту же тему любовной страсти:
Слушал я твои жаркие речи
И у ног твоих сладко рыдал,
И твои ненаглядные плечи
Без конца целовал, целовал…
Снизу, с перрона, кто-то неистово хлопал в ладоши. Все ярче, пронзительнее светила в окна полная луна, грустно шумели тополя, вяло и как бы очнувшись от сна, начинали потрескивать морзянки. Лица у слушателей становились хмельными, расслабленными. Даже у Казимира Пожерского безвольно отвисала нижняя брюзгливая губа.
Только Серёга Хоменко не поддавался сомнительному искушению. Он слушал философски спокойно, даже насмешливо.
А я сидел, притаясь у аппарата, смотрел на слегка побледневшее лицо Домио и вспоминал рассказы о том, как он озорства ради чудил в юные годы и придумывал одну шутку за другой: то скаты от вагонетки втащит на дерево, а дорожный мастер и артельный староста ищут их до полудня и не могут начать работы, то украдет у весовщика гири и закинет их, не минуя и двухпудовой, на крышу дома начальника станции…
Об этих похождениях Домио станционные служащие рассказывали, как о смелых поступках, и я тоже восторгался ими.
Окончив пение, живописным жестом забросив назад кудрявые шелковистые волосы, Домио бережно прятал гитару в шкаф и как ни в чем не бывало, под восхищенный говор своих почитателей, садился за свой аппарат.
Алексей Маркович так же искусно владел телеграфным ключом, как и струнами гитары, — работал артистически. Точки и тире Морзе вылетали из-под легких ударов его ключа четко и быстро, удивляя меня таким же красивым и гармоничным ритмом. Домио был «слухач»: принимал телеграммы на слух. Он казался мне чуть ли не гением и я мечтал научиться работать так, как работал Алексей Маркович.
После концертов на какое-то время в аппаратной наступало молчание. Покряхтывая и вздыхая, уходили, прихватив свои коптящие фонари, стрелочники. Музыкально грамотный аристократ Пожерский мычал под нос что-то неопределенное, вроде:
— Недурно, но провинциально. Был бы здесь рояль, я бы сыграл вам Шопена…
Я был убежден, что в нем говорила зависть. Продолжая молча ухмыляться, покашливая, усаживался за стол дежурного по станции Серёга Хоменко. Только однажды он сказал после пения Домио единственную фразу, прозвучавшую по обыкновению, как чье-то изречение:
— Музыка — забава для сытых и праздных и пища для голодных. Слушая музыку, голодные забывают о хлебе, о пустых желудках.
Эти слова станционного философа я вспоминал потом в жизни не раз…
В один из таких музыкально-вокальных вечеров Алексей Маркович еще не успел спрятать в шкаф свою гитару, как быстро и тревожно застрекотал диспетчерский аппарат.
Первым бросился к нему я. Управленческий телеграфист требовал пригласить к аппарату Хоменко. Тот подошел, и я увидел, как обычная ухмылка Серёги мгновенно сбежала с его лица, оно стало очень серьезным, сосредоточенным. Взявшись за ключ, назвав себя и получив на ленте какой-то ответ, он обернулся ко мне и Домио и сказал:
— Пожерского сюда не пускать. Георгий, запри на ключ все двери.
Я, конечно, не понимал, стоял, разинув рот.
— Он? — шепотом спросил Домио у Сергея.
Тот молча кивнул.
— Иди, делай что сказано, — подтолкнул меня в спину Алексей Маркович.
Я побежал закрывать все двери. Вслед за мной шагал Домио, дергая за ручки, проверяя, надежно ли заперты входы.
— Хорошо, что Пожерский убрался спать. Но он может наскочить каждую минуту. Теперь главное — Белый…
Это была фамилия жандарма, который продолжал караулить станцию, как и при царе.
Домио взял меня за подбородок, бесцеремонно повернул мое испуганное лицо к себе, спросил:
— Ты… умеешь молчать?
Я все еще ничего не понимал, тараща глаза.
Странно было видеть Домио таким суровым.
— Я спрашиваю: язык на привязи держать умеешь? — повторил он более строго. — То, что ты услышишь сейчас, — никому… Замкни на замок, понял?
Мне оставалось только кивнуть. Когда мы вернулись в аппаратную, Хоменко уже что-то списывал с ленты на бланк.
— Ну что?.. — нетерпеливо спросил Домио. — Давай я… Я — на слух…
И, схватив карандаш, стал быстро записывать. Серёга комкал и рвал выпущенную ленту.
— Кто это передает? — осмелился я у него опросить.
— Много будешь знать — скоро состаришься. Человек один из управления… С руками, ногами, с башкой…
Он вновь осклабился, собрав вокруг рта и глаз ехидные морщины.
— А я знаю, — догадался я. — Знаю. Это — Викжель!
— Да ну?! — приглушенно засмеялся Сергей. — Так-таки Викжель?.. Как раз наоборот.
Я заглянул в бланк и вслед за торопливо бегающим карандашом Домио прочитал приблизительно следующее:
«4 июля правительство Керенского расстреляло из пулеметов в Петрограде на Невском многолюдную демонстрацию. Питерский Комитет РСДРП, Совет рабочих и солдатских депутатов, солдаты и революционный народ требуют немедленного созыва Учредительного собрания и прекращения войны. Керенский встретил демонстрацию огнем пулеметов. В Питере, в Москве и в других городах рабочие уже бастуют. Петроградский Совет обращается с призывом к железнодорожникам поддержать Всероссийскую забастовку и не пропускать воинские эшелоны на фронт. Викжель пытается сорвать забастовку предательским союзом с буржуазией. В нем засели меньшевики, эсеры, крупные чиновники и капиталисты. — Мы призываем бойкотировать указания Викжеля и завтра в пять часов утра начать всеобщую забастовку по всей линии… Долой кровопролитие! Да здравствует пролетарская социалистическая революция!»
Меня лихорадило всю ночь от нетерпения. Своими глазами я увижу забастовку! Вспомнились колючие рассказы Кирика Шурши, сброшенный в доменную печь бельгиец-мастер. Я силился представить себе, кого же будем бросать если не в раскаленную домну, то в топку паровоза мы. И так-таки не додумался…
В пять часов утра все на станции оставались на своих местах. Мне очень хотелось спать. Прохладный ветер задувал в раскрытое окно аппаратной. В железнодорожные запахи врывалась душистая горечь полыни. Начинало светать.
Меня познабливало, веки слипались: я еще не привык к бессонным ночным дежурствам.
Всю ночь Серёга Хоменко разговаривал по телефону со стрелочными постами, читал кому-то воззвание стачечного комитета, сам ходил к дорожному мастеру, уговаривал старого путейского служаку не высылать утром на линию ремонтные артели. Никто не давал ему прямого ответа. Все уклонялись, советовали подождать до утра.
Домио переговаривался по Морзе с телеграфистами соседних станций.
— Ничего мы не знаем, — отнекивались те. — Мы остаемся на месте. Пускай на главных узлах бастуют.
Хоменко ругался:
— Самоеды! Поленья сырые! И чем их только можно разжечь.
— Да я и сам такой сырой, — под утро сознался Домио. — Соседи молчат, а нам зачем лезть поперед батька в пекло? А если выкинут с дороги — тогда что? Поди, у каждого вычетов[2] накопилось в управлении дороги рублей по двести — триста, а то и по пятьсот.
— Вам бы только вычеты, — ворчал Хоменко. — Все вы тут обыватели. Викжель вас околпачил.
Рассвело. Прошел утренний пассажирский поезд. Как всегда, буднично гомонили на перроне пассажиры, шумели, продавая молоко, дыни и арбузы, торговки. Казалось, никому не было никакого дела до того, что происходило в Питере, до Викжеля, до всего, что закипало и уже начинало перехлестывать через край котла всюду на фронте и в тылу.
По-прежнему деловито постукивали морзянки. Линия работала.
Никакой организации, ни подпольной, ни легальной, на нашей тихой станции в то время не было. Все занимались только тем, что служили, зарабатывали на еду и одежду, ждали, когда на линии появится вагон плательщика.
Перед тем как уходить с дежурства домой, я увидел: Хоменко и Домио вновь вызвали к аппарату соседний железнодорожный узел, и Домио в последний раз решительно спросил:
— Ну что, железнячки? Бастовать будем?
И оттуда ответили:
— Сидите не рыпайтесь. Не дошла еще до нас очередь. Прими-ка лучше еще десяток циркуляров — «всем, всем».
Хоменко ожесточенно сплюнул, задумался, потом вынул из бокового кармана тужурки списанное ночью с ленты воззвание, еще раз прочитал его про себя, усмехнулся, разорвал на мелкие клочки, буркнул:
— Видно, и в самом деле не доросли мы до такой материи. Стукнуть надо по башкам, тогда дорастем…
Утро за окном было серое, скучноватое. Нет, не явились еще на нашу станцию те таинственные, легендарные герои, которые грезились мне в мечтах: не было ни Данко с пылающим сердцем, ни неистового Марата, ни Гарибальди — тех героев, коими я увлекался. Ивановские светляки, поманив издали светом, угасли… Хорошо, что ненадолго…