Синеглазая кукла стоит передо мной и, видимо, стыдясь за брошенные ночью неосторожные слова «о чумазых деповчанах» и «господах офицериках», кокетливо поигрывая ресницами, умиленно просит:
— Кандидат, проводите меня на Греческую — я одна боюсь.
Я плохо знаю город, но за громадными окнами телеграфа разгорается такое мирное, светлое утро и так хочется показать себя рыцарем, что, не колеблясь, отвечаю:
— Ладно.
Другого, более вежливого языка в обращении с городскими барышнями я еще не усвоил.
Восемь часов. На телеграфе происходит смена. Бледные, измученные беспокойной ночью, усталые телеграфистки сдают дежурство таким же напуганным ночными событиями коллегам.
Полидор Павлович предупреждает, чтобы я явился на следующее утро без опоздания, объясняет, как пройти к общежитию телеграфистов. Это совсем недалеко, рядом с депо.
— Гляди, кандидат в министры, отоспись. Для телеграфиста это главное.
Но я уже не чувствую усталости, меня подстегивает любопытство, желание походить по улицам города, в котором ночью происходили первые стычки юнкеров с рабочими отрядами, да и Леночка Загорская так заискивающе разговаривает со мной, что я уже забыл о неблаговидном ее поведении ночью и бодро следую за ней.
Мы выходим из вокзала. Нас обдает утренней, слегка морозной свежестью. Лучи встающего солнца бьют в глаза. Где-то на станционных путях перекликаются паровозные сирены, басовито ревут мощные гудки на металлургическом, на котельном заводе Кебера, на кожевенном… В перекличке гудков слышны необычные, грозные ноты. Гудки точно сговариваются о чем-то, сзывают не на работу, а на какой-то новый жестокий бой…
Вся привокзальная площадь кишит юнкерами и офицерами. За ночь прибыли новые эшелоны из Ростова и Новочеркасска. У подъезда — пулеметы и даже одна трехдюймовая пушка. Пахнет горелым порохом, лошадьми. Вокзал и прилегающие к нему улицы превращены не то в баррикады, не то в осажденную крепость.
Нас останавливает безусый юнкер с вскинутым за плечо карабином. У него очень юное, наивное лицо, пухлые детские губы, подозрительный взгляд. Он сам чего-то боится и крепко держится за свой карабин, как мальчишка за дорогую игрушку. Леночка невольно жмется ко мне.
— Ваши документы! — нарочито строго, ломающимся баском требует юнкер. — Кто такие?
Леночка бледнеет, ее глаза просят у меня защиты.
— А у меня никаких документов. Я дежурила… Возвращаюсь домой…
Юнкер зверски сдвинул брови, почти брезгливо оглядывает мою неказистую одежду.
— А ты кто?
Мне хочется сказать юнкеру: «Не тыкай», но вместо этого молча сую в руки ему командировочную телеграмму — «Кандидата телеграфа такого-то» и т. д. Она удостоверена железнодорожным штампом, подписью Анания Акимовича.
Юнкер недовольно пробегает телеграмму, возвращает со словами:
— Проходите. И не шляйтесь зря. Не знаете разве — здесь фронт.
Леночке он делает под козырек так же галантно, как офицер телеграфисткам ночью.
Я опасаюсь одного: только бы не встретить Сему Кривошеина. Тогда — борьба или постыдное бегство, чего я никак не хотел бы в присутствии Лены.
Минуем вокзальную площадь, идем дальше по Петровской, мимо по-осеннему голого городского парка. На улице тоже одни военные, штатских почти не видно. Возле длинного здания гостиницы с громадной вывеской «Европейская» — баррикады из булыжника, опрокинутая извозчичья пролетка и пулеметы, пулеметы у каждого подъезда, на балконах, на крыше. Под ногами стеклянные осколки, медные пулеметные гильзы. Так вот что здесь происходило ночью! Здесь шла настоящая война!
Леночка не выпускает моей руки, все время сокрушается:
— Ай, как я пойду завтра на дежурство… Если будут стрелять, я умру от страха.
Я успокаиваю ее. Теперь она боится и белых, даже юнкеров и калединцев, может быть, больше, чем иных.
Изо всех сил, косноязычно и путано, я стараюсь доказать, что деповские и заводские намного лучше юнкеров. Она слушает недоверчиво, в синих глазах ее растерянность.
Оказывается, на телеграф Лена поступила только потому, что не доучилась в гимназии, а сейчас обязательно надо где-то служить… Ее папа работает в городской управе, а мама больна и сидит все время дома. Родители ее любят, особенно мама — души в ней не чает…
Чем дальше мы уходим от вокзала, от опасности, тем смелее становится походка Лены, тем сдержаннее и надменнее ее речь. Она уже не держится за мою руку, а идет на почтительном отдалении все чаще поглядывает на мою не очень-то приличную для горожанина одежду, озирается по сторонам, как будто стыдится идти рядом. Ей встречаются знакомые, и она важно здоровается с ними. Я следую за ней, как грум, как слуга, готовый кинуться к ней по первому зову, и молчу, молчу…
Мы выходим на Греческую улицу. Здесь очень тихо. Юнкеров не видно и не слышно, никакой революции, казалось, здесь не было и не будет…
В щели между булыжниками и каменными плитами пробивается и еще зеленеет поздняя травка. Акации, огромные, в два обхвата, тополя и чинары выстроились в ряд, словно сторожат древний покой сонного приморского города.
Леночка останавливается у обвитой плющом калитки. За железной решеткой — уютный кирпичный особняк, на окнах зеленые жалюзи, в палисаднике видны кусты сирени с уцелевшими кое-где на ветках бурыми листьями, одинокий тополь, а за ним маячит полоска мутно-серого осеннего моря.
— Вот мы и пришли, — говорит, милостиво улыбаясь, Лена и манерно выпячивает розовые губки. — Спасибо, чичероне.
Она протягивает маленькую пухлую ручку. Я неловко пожимаю ее и… молчу.
— Ну уходи… Чего же ты стоишь? — тихонько смеется она из-за калитки.
Я долго брожу по городу. День ясный, прозрачный, солнечный. Где-то на окраине, там, где недавно дымил черными трубами завод и светили заревом доменные печи, слышится приглушенная стрельба. По улице шныряют юнкера, вооруженные группы кадетов и великовозрастных гимназистов в шинелях и форменных фуражках с белыми кантами и значками «ТГ».
Мальчишки из привилегированного сословия дерзко оглядывают всех штатских, особенно тех, кто в рабочей одежде, и, как все мальчишки, очень горды тем, что им вручили настоящее боевое оружие. Они готовы пустить его в дело при каждом подходящем и неподходящем случае — это самые опасные бойцы: им бы только стрелять!
Они охраняли город от большевиков, искали повстанцев, поднявших руку на «священную свободу» и «законное» Временное правительство. Листовки, призывающие к этому, уже были расклеены по городу.
Несколько раз такие юнцы одних со мной лет, угрожающе наставив карабины и легкие кавалерийские винтовки, останавливали меня, и я отделывался от них только тем, что немедля показывал служебную телеграмму. Покуражившись, они отпускали меня.
Город лежал в холодном золоте ноябрьского солнца, разбросанный по высокому, словно вползавшему в море, мысу, — пыльный и неопрятный, с немощеными улицами на окраинах, похожих на огромные обнищалые деревни, белый и уютный в центральной, торговой части, утопающей в крапленой желтизне полуобнаженных деревьев и пожухлых цветников.
В городском запущенном саду пахло прелой листвой, влажной вскопанной землей. Расстрелянная гипсовая Афродита валялась у входа в главную аллею, уткнувшись головой в изрытый газон. У пьедестала, выставив тупоносое рыло, стоял на маленьких колесах, как на жабьих лапах, пулемет, толпились, дымя папиросами, юнкера.
Ноги сами уносили меня прочь от этого места. Мне казалось: если я остановлюсь, в спину мне полетят пули, и я прибавлял шагу. Кое-где на стенах домов были видны свежие следы пуль.
Гражданская война пришла в этот сонный обывательский, пропахший арбузами и дынями город с далеких фронтов незаметно, вместе с первой вестью о перевороте в Петрограде.
Пробиваясь через юнкерские заставы, я с трудом добрался до общежития телеграфистов и так устал, что даже не подумав о еде, лег и мгновенно был убит сном наповал…
…Проснулся под утро. По городу там и сям вспыхивала стрельба, мелькали багряные зарницы, где-то в порту жутко ныла сирена.
Надо было идти дежурить. Большинство железнодорожников работало тогда по инерции, волей-неволей придерживаясь указаний Викжеля о нейтралитете, независимо от того, какая власть или чьи войска занимали станцию, тот или иной участок дороги.
Случалось, до входного семафора станцию занимали красные, а за семафором стояли белые. Там и здесь работали железнодорожники, из одной зоны в другую шли сквозные пассажирские поезда; у семафора их останавливала и прочесывала та и другая сторона: кого надо, ссаживали, и если это был враг, то тут же, у семафора, расстреливали, а поезд с «мирными» пассажирами пропускали дальше.
До сих пор еще звучит в памяти родившийся тогда на железной дороге зловещий клич «К семафору!», впервые брошенный кем-то из белогвардейцев и означающий то же самое, что «Расстрелять!».
— К семафору! — то и дело раздавалось на станциях.
Я шел на дежурство, стараясь отогнать мрачные мысли, думал о Лене Загорской, о том, что мы снова будем дежурить вместе…
Когда я подходил к вокзалу, к главному подъезду подкатила извозчичья пролетка и из нее вышел хорошо одетый, солидный, тучноватый мужчина с русой квадратной, точно обрубленной снизу, бородкой, а вслед за мужчиной из пролетки выпрыгнула Лена… Стоявший у входа юнкер взял под козырек.
Я невольно остановился и издали наблюдал за этой сценой. Через минуту мужчина вышел из вокзала, сел в пролетку и укатил…
Кто это был? Муж, брат, отец? Мое желание встретиться с девушкой сразу угасло… Представительный господин, его чиновничья черная, с серебряными погонами на плечах, шинель, фуражка с кокардой, извозчичья пролетка, козырнувший мужчине юнкер — то ли это было, о чем я так хорошо думал недавно и к чему так доверчиво потянулся?
На телеграфе я даже не взглянул на Лену — куда мне, оборванцу, несчастному кандидату, до нее! Она и на работу приезжает на извозчике! Нет, уж лучше держаться от нее подальше. Вон как козыряют юнкера ее покровителю…
Полидор Павлович тотчас же увел меня на второй этаж, на «верхний», главный телеграф, о существовании которого я даже не подозревал. Аппараты там стояли длинным, поблескивающим начищенной медью рядом, и почти все телеграфисты были мужчины. Шум в большом зале стоял ошеломляющий.
Это была целая телеграфная фабрика — аппараты всех систем стояли, как станки в большом цехе.
Трещали морзянки, в соседней комнате ритмично отбивал такт Бодо, сложными вариациями костяных клавиш, точно на рояле, наигрывал за аппаратом Юза мрачный, раздражительный юзист. За отдельным низким квадратным столом стучали деревянными колотушками по стальным клавишам, перфорируя бумажную ленту, два бледных пожилых уитстониста. Они походили на заведенные автоматы. Тут же жужжали быстро вращающимися барабанами, пропуская сквозь передающий механизм перфорированную ленту, уитстоновские трансмиттеры и принимающие телеграммы с невероятной по тем временам скоростью — до тысячи знаков в минуту — ресиверы.
Отсюда, с главного телеграфа, связь тянулась к Ростову, Харькову, Екатеринославу и к железнодорожным узлам — Ясиноватой, Авдеевке, Иловайску, Дебальцеву, Никитовке…
Телеграф работал вовсю — многословные циркуляры сыпались из управления дороги непрерывно. Несмотря на объявленное атаманом Калединым самоуправление Дона и отказ подчиниться Советской власти, дорога все еще не меняла системы руководства и сносилась по всем вопросам эксплуатации с Екатеринославом. Разделение дороги и свое собственное управление в пределах Войска Донского было создано позже, когда установились произвольные границы между белым Доном и Советской Республикой в 1919 году.
Полидор Павлович посадил меня за самый сильный провод, сказав:
— Ну, кандидат в министры, тут тебе настоящий экзамен, трам-тарарам… Выдержишь — пойдет дело, не выдержишь — пошлют куда-нибудь на «кабачок», и там скиснешь.
«Скисать» я не хотел, во мне уже заговорило профессиональное самолюбие, и я сказал:
— Выдержу, не беспокойтесь!
— Ну, дуй! — напутствовал Полидор Павлович и, расправляя свои казацкие усы, ушел.
Через полчаса я закопался в ленте, как крот в земле. До самого вечера я ничего не видел вокруг и не слышал. Шум, треск, шуршание ленты, бледные лица телеграфистов, мелькающие рядом, непривычно яркое освещение и непрестанно бегущие перед глазами тире и точки — все слилось в сумбурный, одуряющий вихрь.
Здесь впервые я почувствовал, как изнурителен телеграфный труд, как отуплял он работников, дежуривших в две-три смены, приучал к механическому мышлению, пропуская сквозь сознание тысячи чужих слов, цифр, знаков…
К вечеру я хотя и выдержал испытание — справился с потоком телеграмм, оставив за ключом две или три телеграммы, не больше, но окончательно выдохся. Меня пошатывало от усталости, во рту пересохло, в глазах стоял туман.
Со вчерашнего дня я ничего не ел — моя харчевая сумка осталась внизу, на телеграфе первого этажа, и у меня не было времени спуститься за ней вниз.
Уже смеркалось, когда я сдал дежурство пожилому телеграфисту с испитым, зеленовато-желтым лицом.
Я сошел вниз. Впереди у меня были целые сутки свободного времени, и я, чтобы не болтаться по городу, мог поехать домой и завтра к вечеру вновь вернуться сюда…
Зайдя на нижний телеграф, я увидел Лену. Она тоже сдала дежурство, готовилась уходить и смотрела на меня, чуть насмешливо улыбаясь.
— Вы плохой чичероне, — подойдя ко мне, сказала она. — Я ждала вас утром, и вы не пришли проводить меня. Оставалось мало времени, и папе пришлось самому отвезти меня на вокзал на извозчике…
— А я не знал… — растерянно пробормотал я. — Не знал, что вас надо провожать…
Лена засмеялась, и на кукольных щеках ее появились ямочки.
— Надо быть более догадливым, — сощурилась она. — А теперь вы, конечно, меня проводите?
— Нет, — невежливо буркнул я. — Мне надо ехать домой…
В этот миг у меня закружилась голова от голода, от усталости, я невольно прикрыл ладонью глаза и, когда открыл их, Лены возле меня уже не было…
На меня в упор смотрел Полидор Павлович.
— Ну, паря, вижу — умотался ты… А все-таки не сдался — не зашился. Трам-тарарам! Значит, толк из тебя выйдет. Будешь ты морзистом первого класса. А теперь валяй — сейчас уходит в твою сторону поезд. — Он оглянулся, наклонился к моему уху, прошептал: — Скоро тут опять заварится каша. Красная гвардия поведет наступление на вокзал — выбивать юнкеришек, трам-тарарам. Так что поторапливайся — махай домой. Кланяйся моей шляхтичке… Пся крев… Матка твоя… Трам-тарарам…
Он подтолкнул меня к двери.