Возбуждение, вызванное событиями последних дней, не проходило. Мне все казалось, должно случиться еще что-то более значительное, что резко изменит мир к лучшему.
В таком состоянии я и зашел к Ивану Рогову. С ним я мог говорить о чем угодно и как угодно. Но — странное дело! — дружа с Роговым, я незаметно для себя усваивал такую же роль, какую брал на себя Каханов в разговорах со мной, — роль старшего. Многое из того, что я черпал из кахановского источника, я передавал Рогову, выдавая за свое собственное. Но там, где требовалось практическое знание жизни, Рогов неизменно брал надо мной верх. Он как бы отрезвлял меня в моих книжных блужданиях и мечтах, сбрасывал с облаков на прозаическую землю, как бы говоря: жизнь груба и жестока, и, чтобы не быть смятым ею, нужны сноровка и надежные мускулы; главное — не отступать от ее простых законов, согласно которым жили еще наши предки.
Вся домашняя жизнь Роговых зиждилась на таких непритязательных законах. В их хате, светлой и чистой, с обычной для всех казачьих домов мебелью — дешевым зеркалом, комодом и лоскутными ковриками на полу, кроме двух-трех школьных учебников, я не видел ни одной книги. Духовная пища здесь почти отсутствовала или пребывала только в старых устных сказках, семейных преданиях и песнях. Книга считалась здесь излишней роскошью, а чтение — праздным занятием.
Если мать Ивана после окончания школы заставала его за чтением, она тут же говорила густым, мужским голосом:
— Гляди-ба, зачитаешься. На огород иди, а то к деду. Один зачитался вот так и стал бегать по хутору по ночам в одних подштанниках, людей пужать. Я выучила тебя грамоте не для того, чтобы ты все время сидел, уткнувши нос в книгу.
Заметив, что я в какой-то мере становлюсь совратителем ее сына, склоняю его к чтению, она косо посматривала на меня и всегда встречала сердитым ворчанием, таким же, как и отец ее — дед Катигробов…
Я застал Рогова за работой. Он отесывал новые колья для изгороди. Завидев меня, Иван улыбнулся и, воткнув топор лезвием в бревно, сообщил:
— Вот хорошо, что ты зашел. Дядя Афанасий приехал и с ним — какой-то агитатор из города. Будут устраивать на площади митинг. Они сейчас у деда. Идем скорей.
Я обрадовался: наконец-то я увижу таинственного дядю, чьи листовки и карикатуры на царя хранились под застрехой катигробовской кухни.
— А какой будет митинг? — спросил я.
— Ораторов будем слушать, — важно ответил Рогов. — Пошли, там все узнаешь.
Дядя Афанасий и приезжий из города сидели на лавочке у калитки катигробовского двора, щурясь на мартовское солнце. Сырой низовой ветер осторожно тянул с Азовского моря. Уже тронувшийся в мелководном заливе лед нагромоздил высокие гребни — «натеры», сверкавшие под лучами, как соляные глыбы. Отовсюду из балочек накатывался непрерывный звон ручьев. В ериках и крутоярах донских гирл в полную мощь двигался ледоход. Льдины несло к морю; они громоздились одна на другую, ломались, трещали. Грохот их на ближайшей речке был слышен даже в хуторе…
Я ожидал увидеть дядю Афанасия в образе великана с грозным пронизывающим взглядом, а его партнера по меньшей мере — с лицом индейского вождя из куперовского романа и был удивлен, когда обнаружил, что это были самые обыкновенные, ничем особенным не выделяющиеся люди.
Афанасий постоянно жил в городе и одевался по-городскому, как все неплохо зарабатывающие и непьющие мастеровые. На нем было драповое серое полупальто с голубоватым барашковым воротником, такая же шапка, хромовые начищенные сапоги с новенькими блестящими калошами — предмет зависти молодых хуторян.
Был он белобрыс, сухощав, чисто выбрит. Из-под шапки, спадая на рыжеватые брови, выбивалась белесая прядь, глаза серые, веселые, задорные — самое обыкновенное лицо культурного рабочего.
Его приятель, одетый очень скромно, отличался от своего партнера резкой бледностью худощавого лица, беспокойно горящим взглядом агатово-черных воспаленных глаз. Такие глаза бывают у людей, страдающих застарелой бессонницей.
— Как, ребятёж? — встретил нас вопросом Афанасий Катигробов. — Празднуете? Это — мой племяш, — указал он незнакомцу на Рогова, — а это, как я догадываюсь, — его друзьяк.
— Подрастающее казачье поколение, — тонко усмехнувшись, кивнул проезжий. — Ну что ж, молодежь, будем знакомы.
Как все приезжие из города, он считал, что все жители в хуторе — казаки.
Он протянул нам костлявую, коричневую, как сухой табачный лист, руку:
— Арсений Никитич, если запомните.
Я робко пожал горячие сухие пальцы странного «городовика», по-ребячьи неделикатно разглядывал нервное, истощенное лицо.
— Вот, ребятёж. Арсений Никитич только несколько дней как из тюрьмы. Наматывайте себе на усы, каких у вас еще нету. Просидел в царской казематке двенадцать лет.
Иван Рогов победоносно взглянул на меня: смотри, дескать, с кем мы знаемся.
Арсений Никитич вынул пачку папирос «Реформа», закурил, шумно выдул сквозь зубы пахучий дымок.
— Ну что ж, Афанасий Селиверстович, — время. Народ на площади, видимо, уже собирается. Пойдем.
— Потопали, — бодро проговорил дядя Афанасий. — А вы, ребятёж, ежели охота, айда с нами. Тебе, Ванчук, деду сейчас все равно нельзя на глаза попадаться. Лучше и не заходи — еще схватит дрючок и огреет так, что и ног не унесешь. Страшно злой нынче дед, кричит: «Это сопливцы, что в бога не веруют, затеяли революцию!» Так что берегитесь, хлопцы.
Дядя Афанасий добродушно засмеялся.
На площадь, у хуторского правления, уже стекался народ. Слух о том, что из города приехали какие-то «гитаторы» — большевик; меньшевик и эсер, уже облетел весь хутор. Площадь гудела. За речкой, в вербах, и в тополях-великанах за церковной оградой все так же неугомонно и весело горланили грачи. Людские голоса сливались с грачиными, в разговорах только и слышно было: мир, земля, хлеб…
Арсений Никитич и дядя Афанасий, протиснувшись сквозь толпу, тотчас же скрылись в правлении. Я и Иван Рогов слонялись в людской неспокойной массе.
Вскоре на крыльце правления появились приезжие из города. Их было несколько человек, но особенно выделялись трое: Арсений Никитич — бледный, худой, с глубоко запавшими горящими глазами; другой, незнакомый нам, — плотный, розоволицый, в меховой, защитного цвета, бекеше, в каракулевой шапке пирожком и в пенсне в золотой оправе; третий — лохматый, черный, как цыган, с поповской, во всю грудь, бородищей чуть ли не до пояса.
Крыльцо со всех сторон обступили фронтовики-казаки и солдаты в побуревших, землистого цвета, шинелях. У некоторых забинтованные несвежей марлей руки держались на перевязи.
В толпе, там и сям, уже вспыхивали словесные схватки.
Круглолицый однорукий солдат в папахе с отвернутыми, торчавшими врозь ушами — тот самый Сенька Твердов, которому я по просьбе жены его Елены писал на фронт страстные, ласковые письма, — выкрикивал, захлебываясь от желания поскорее высказаться:
— Хватит — попановали! Зараз всех уравняют в правах — казаков и хохлов. Тепереча свобода для всех и народная власть.
Седобородый дед-казак отвечал гордо, сквозь зубы:
— А ты эти права завоевывал? Чего орешь?
— Да, я их завоевал на фронте. Руку вон оставил под Мозырем.
— А при чем тут казаки, что германцы открутили твою руку, — солидно оборонялся дед. — Ты правов казачьих не трогай. Мы ими пользовались и будем пользоваться во веки веков.
— А как же мы? — опросил солдат. — Мы что? Не люди?
— А нам какое дело. Метитесь к своему Временному правительству и у него спрашивайте. А ежели будете за горло казаков брать, тогда мы другой разговор поведем — скажем: убирайтеся отцеля, покуль мы не взялись за оружию.
— Вы? Супротив нас, фронтовиков? Супротив русских — с оружием?! — округляя глаза, взвизгнул Сенька.
— А то чего же! Так маханем с Дону, что пятками засверкаете. Мы — донцы, и Дон наш. А вы как знаете…
Дед выглядел очень воинственно в своем александровском чекмене, лежавшем, наверное, в сундуке еще с балканской войны, в шароварах с иссеченными молью лампасами.
В годы моей юности таких стариков в хуторе было еще немало. Мы, иногородние ребята, боялись их больше, чем атамана и полицейских. Многие из стариков чуть ли не до восьмидесяти лет ходили в выборных, зорко охраняли старые, патриархальные порядки, голоса их на сборах были решающими, а приговоры часто жестокими.
Для них ничего не стоило поймать какого-нибудь не в меру зарвавшегося или не оказавшего должного почтения к властям хохла и даже казака, отвести в хуторскую кордегардию и настоять перед сходом, чтобы сами же старики выпороли правонарушителя тут же у хуторского правления плетями.
Я почувствовал, что кто-то вцепился в мое плечо, как клещами. Обернулся. Передо мной стоял и нагловато ухмылялся Сема Кривошеин. Он неузнаваемо преобразился: новенькая юнкерская шинель ладно обтягивала его узкие плечи, красные, с серебряным ободком погоны поблескивали на солнце, казачья фуражка с такой же новенькой монархической кокардой лихо сдвинута набекрень, из-под нее молодцевато торчал тщательно отращенный чуб.
Крепко держа меня за воротник, Кривошеин проговорил каким-то оловянным, скрежещущим голосом:
— Здорово, кацап! Радуешься, да?
Я сразу сообразил: это был уже не тот Сема, который больше из озорства, чем всерьез, гонялся за мной по школьному двору, размахивая отцовской шашкой. Его сведенные к переносице недобрые глаза струили вполне зрелую ненависть.
Я попытался снять с плеча его руку, но он вцепился в меня еще крепче.
— Нет, погоди, — сильно тряхнул он меня. — Помнишь наш уговор сразиться, а? Помнишь?
— Ну, помню, — сказал я и вопросительно взглянул на Рогова.
Тот выжидающе стоял в сторонке.
— А ежели помнишь — уговор надо выполнять. Ты тогда одурачил меня. Отвертелся. Начал играть в мушкетеров… Ну, я «Три мушкетера» прочитал. И они слово свое выполняли, кажись, так? Ну-ка, идем.
— Куда? — невесело спросил я.
— А вон туда. За угол. За правление.
Тут вмешался Иван Рогов:
— Куда ты его тащишь? Зачем?
— Он знает — зачем, — кивнул на меня Кривошеин.
Мне было стыдно показать перед Роговым свою робость, да и не тот я был, что полгода назад, и я огрызнулся не менее вызывающе:
— Ну что ж… Идем.
Я испытывал почти физическое отвращение к дракам. Не помню, на кого или на что я надеялся, может быть на собственное самолюбие и злость, обычно помогающие схватываться в поединке даже с более сильным противником.
И я пошел.
— Ты с нами не ходи, Рогик, — обернувшись к моему другу, предупредил Сема.
Он обратился к нему еще по-школьному, согласно обычаю, придав фамилии уменьшительную форму.
— Нет, я пойду, — буркнул Рогов.
Все еще надеясь на мирный исход дела, я, как и в прошлогоднюю встречу с Кривошеиным, попытался свести ее к шутке.
— Это мой секундант, — бледно улыбаясь, кивнул я на Рогова.
— А я без секундантов хочу намылить тебе шею, — грубо ответил Сема и, схватив меня за руку, потянул за угол правления.
Я услышал донесшийся с площади голос первого оратора, возвещавший о крушении старого режима, и прокатившиеся по толпе дружные аплодисменты. Там обсуждался вопрос о хуторской власти, а мы с Семой готовились решить действием свой, не менее важный, еще со школьной скамьи не решенный междоусобный вопрос. Судя по всему, Сема припомнил мне и «фальшивые» лампасы, и мое соавторство с Мишей Лапенко при сочинении ядовитых стихов, высмеивающих излишнюю казачью фанаберию.
И вот с ясностью, как будто это было только вчера, вспоминая о том дне, я вижу, как Сема, зайдя за угол, снимает свою прекрасную казенную юнкерскую шинель, бережно свернув, кладет ее на каменную изгородь и, приближаясь ко мне, спрашивает в упор:
— Ты — за революцию или против революции?
— Ну, допустим, за революцию, — тоже дерзко, со злым вызовом отвечаю я.
— И ты это вправду?
— Конечно, — тяжело дыша и чувствуя, как в груди нарастает что-то незнакомо-горячее, подтверждаю я.
— А ты знаешь, что я теперь воспитанник юнкерского училища? И что я имею полное право за оскорбление своей чести и чести училища убить тебя? — хрипло спрашивает Сема.
Я отрицательно качаю головой: нет, этого я не знал, а сам отчетливо слышу все, что происходит на площади перед правлением.
— …В хуторе должен быть единый гражданский комитет, куда войдут атаман и представители всех слоев населения без различия их сословного положения!.. — доносится с площади высокий, сочный и сильный голос. У меня мелькает мысль: это говорит тот, в бекеше и в пенсне. У Арсения Никитича голос послабее, пожиже… Ведь он недавно из тюрьмы и еще не набрался сил, чтобы говорить так отчетливо и громко.
Я не успеваю закончить свою догадку. Удар опрокидывает меня на каменную стенку, и я ощущаю тиной острый угол камня. Боль мгновенно зажигает во мне ответную безрассудную ярость.
Под долетавшие с площади крики «Долой!», «Неправильная!» я вскакиваю и прыгаю на Сему, стараясь схватить его за шею и двинуть кулаком в нахальное, спесивое лицо. И до чего же противны мне в эту минуту чернявые — густые брови Семы, злобно сведенные к переносью глаза, эмалевая николаевская кокарда на картузе.
Но тут обнаруживается, что драться я Совсем не умею, а лишь беспорядочно размахиваю кулаками, колочу по чем попало, а чаще всего по костистым Семиным локтям. И вдруг получаю очередной рассчитанный удар в грудь, да такой, что кажется, будто мне заткнули на мгновение дыхательное горло…
Будто сквозь вату слышу, как ветер доносит с площади крики «ура». Это, это, кажется, держит речь Арсений Никитич! Ну, конечно же, его голос…
— …Граждане казаки и солдаты! Вы скажите по совести: неужели вам не надоело воевать?
— Надоело!.. Кончать надо войну!
— Землю даешь! Хлеба! Мир!
Я снова остервенело кидаюсь на Сему. Мне кажется, это он или такие, как он, противятся тому, о чем кричит большинство народа на площади. Злость и протест против его насмешек и чванства помогают мне нанести, может быть, случайный удачный удар в Семин подбородок. Работа в ремонте с костыльным молотком все-таки пошла мне на пользу. Кривошеин едва удерживается на ногах.
Неизвестно, как ответил бы на мой удар Сема, возможно, этот удар был бы для меня последним, но тут Ваня Рогов, терпеливо наблюдавший за поединком, заметив, что я выдыхаюсь, поспешил мне на помощь.
Не зря швырялся он двухпудовой гирей и все время наращивал мускулы. По сравнению с ним Сема оказался сущим кутенком. Получив хороший удар под ложечку, Кривошеин свалился с ног…
И тут мы увидели: к нам бегут старики. Их было двое: в стародавних мундирах, с развешанными на груди георгиевскими крестами. Серебряные бороды их развевались по ветру.
— Стойте! Ах вы, идоловы деточки! Ах, жевжики! А ну-ка разойдитесь! — кричали они.
Я уже знал: со стариками шутки плохи. Я и Рогов мигом перемахнули через каменную стенку, но удивительнее всего — Сема Кривошеин, новоиспеченный юнкер и ревнитель казачьей амбиции, оправившись от удара, тоже вскочил и, подхватив под мышку шинель, пустился наутек.
Обежав прилегающий к правлению двор, мы с Роговым вновь очутились на площади и смешались с толпой. Я торопливо привел себя в порядок.
Выступал оратор с черной поповской, чуть ли не до пояса, бородой. Он ругал Арсения Никитича и большевиков, призывал голосовать за партию эсеров.
— Теперь крестьянам и казакам нужна своя власть! — надрываясь, кричал он, но мы его не слушали, искали глазами Арсения Никитича и дядю Афанасия.
Атаман и казаки затиснули их в самый угол крыльца. Вокруг оратора в бекеше терлись Маркиан Бондарев, Михаил Светлоусов и бакалейщик Расторгуев. Они подсовывали ему какую-то бумагу.
Под неистовые крики «Долой!», «Хватит — напановались!» розовощекий горожанин в бекеше сильным, красивым басом огласил список кандидатов, переданный ему Бондаревым и Светлоусовым. В него вошли все наиболее видные лавочники и многоземельные казаки и иногородние. И среди них каким-то непонятным способом затесался, допущенный в состав кандидатов наверное для виду, хуторской жестянщик, лудильщик котлов и самоваров — Серапион Костырин, пришлый мужичок неопределенного роду-племени.
— Пущай заместо большевика для вывески, — глубокомысленно заметил, выдвигая его кандидатуру, Михайла Светлоусов. И тут же выставил его на трибуне для всеобщего обозрения, чем окончательно смутил и расстроил замордованного нуждой невидного замухрышку кандидата.
Под не менее оглушительные возгласы и гвалт противной стороны Арсений Никитич наконец пробился к краю трибуны и, заметно задыхаясь и напрягая голос, огласил свой список — в нем первое место занимали самые захудалые иногородние и казаки. В списке этом наряду с бедным рыбаком Афанасием Байдой и батраком Санькой Пахомовым оказалась и учительница Софья Степановна. Я даже подтянулся на носках, услыхав ее фамилию.
Стали голосовать обыкновенным в то время поднятием рук. И тут поднялся такой шум и свист вперемежку с аплодисментами, что казалось, будто над площадью разразилась громом градовая туча.
Не скоро утихомирился митинг.
И здесь гражданин в бекеше опять взял руководство собранием в свои руки. Он был председателем митинга и проголосовал сначала за первый список. Поднялся лес рук. Ни о каких счетчиках в такой обстановке не могло быть и речи. И когда уже проголосовали «за», раздались отдельные выкрики:
— Долой кожедеров!
Гражданин в бекеше, очевидно придерживаясь правила «куй железо, пока горячо», ничуть не растерялся и с ходу проголосовал за второй список:
— Кто за кандидатов, выдвинутых представителем большевиков?
Взметнулся более густой частокол рук, но председатель митинга с картинным сожалением развел руками:
— Меньшинство! Итак, в состав Гражданского совета вошли представители всех слоев населения и всех партий, выдвинутые по первому списку.
И снова крики, гам и свист прокатились над площадью…
Толпа шумела и волновалась до самого вечера…
Через два дня поздней ночью возвратился из города отец. Сестры давно спали, а я, разбуженный шумом, лежа в кровати, прислушивался к разговору.
Мать встретила отца вздохами и ахами:
— Ты же обещал обыденкой справиться. Я уже думала, что случилось. Был у Игната?
— Был.
— Ну и что? Что он посоветовал?
— Да что… Он сам между двух огней. На демонстрации ходит. Как дежурство на переезде кончит, так и — в город. С флаком и леворвертом за голенищем. А Катюшка его на базаре молоком торгует. Город кипит, как котел, ничего не разберешь.
— Как будем жить? — назойливо допытывалась мать. — Дадут нам земли? Или в Расею поедем?
— Насчет земли пока ничего не слыхать. Какая уж тут земля, — вздохнул отец. — Еще не известно, что будет. Игнат сказывал: буржуи опять силу взяли. Как бы опять не пришлось воевать, только промежду собой.
— Ох, господи! — воскликнула мать. — Что же это на свете творится?