В августе наш курс отправили на целину, а в конце осени пришло письмо от мамы. Мама писала, что умер Толя Кобзев.
Приехав на зимних каникулах ранним берлинским поездом, я успел застать всех еще дома. Папа и мама собирались на работу. Оба выглядели смущенными.
— Я тебе писала, — сказала мама, — ты в курсе?
— Что случилось?
— Ольга Викентьевна арестована.
— За что?
— За убийство, — сказал папа.
— Лева, иди, наконец, — раздраженно прикрикнула мама, — ты опоздаешь. Нема, я не могла тебе писать, и ты понимаешь, скорее всего, тут ошибка и все будет хорошо, но, в общем, вот так. Папу вызывали, как свидетеля, он вечером тебе все расскажет. Он тоже ничего не понимает.
Лена лежала на диване, ожидая, пока соседи уйдут, чтобы она могла пройти в туалет. Мама на прощание ободряюще помахала рукой:
— Ну пока. Еще никто ничего не знает. Я никогда не верила слухам.
Я сидел на стуле и смотрел в стену, пока Лена переодевалась.
— Ты можешь мне рассказать, что случилось?
— Отравила.
— Ольга Викентьевна отравила? Кого? Толю? Как?
— Не оборачивайся. Серной кислотой.
— Чушь какая, — возмутился я. Бред преследования Лены всегда так или иначе бывал связан с отравлениями. — Ты хоть знаешь, что такое серная кислота? Как ею можно отравить? Она губы сожжет.
— Ну что ты ко мне пристал? — сказала Лена. — Я ничего не знаю.
— А Таня где?
— Таню тетя к себе забрала.
— У нее нет тети.
— Ну кто-то забрал.
— Зачем?
— Ольга Викентьевна в тюрьме, ты не понял? Ей двадцать лет дадут. Таня одна будет жить?
Сестра была сосредоточена на том, чтобы ничего не забыть. Голова спросонья не работала, она ходила, уставясь взглядом то на один предмет, то на другой, вспоминая, что ей нужно, — носовой платок, тетрадка с бредовым дневником, который она показывает психиатру (та призналась маме, что никогда этот дневник не раскрывает), книга, чтобы ждать в очереди, очки… Рассматривала и комкала какие-то свои записки на клочках бумаги…
Квартира в переулке Щербакова была запертой. Я постучал к соседям. Приходя в этот подъезд пять или шесть лет, так и не узнал, кто живет рядом. Тетка, открывшая дверь, сказала:
— Я ничего не знаю.
— А где Таня?
— Не знаю. Тут сестра Толикина была. Ну Клавдия, не помнишь? Ну да, ты мальцом был. Горе-то какое, что это с людьми делается, а?
— Да что случилось? Я только сегодня приехал.
— Так никто ж не знает, боже ж ты мой. А Толика не вернешь. Может, Светка про Таню знает. Из четвертой квартиры. Вот горе…
О чем она говорила? Что она называла горем? Я не был уверен, что видел эту тетку прежде, но она меня помнила, а о Толе скорбела, и мелькнула мысль, что я Толю совсем не знал.
Светка из четвертой квартиры сказала, что Таня обещала написать и сообщить свой адрес. Это уже было в середине дня, а от тетки я сразу побежал к Дуле. Дуля сказала, что не писала, потому что не знала, как об этом написать. Для нее это было достаточное объяснение.
Все это время я удивлялся своей холодности. Это было похоже на заморозку при удалении зуба — странная нечувствительность. Странная, наверно, тем, что ее, все-таки, чувствуешь. И ждешь, что сейчас дантист дернет, и готовишься к настоящей боли.
Некого было спросить. Иван Иванович был на работе. Дуля сказала, что у нее дядя — эксперт судебной медицины, он может что-нибудь узнать. Решили пока дождаться папу.
Вечером Дуля сидела у нас. Папа рассказывал, мама иногда перебивала, стараясь, чтобы все звучало мягче и меня не травмировало. Однако все было слишком невообразимо, чтобы травмировать. Ольгу Викентьевну папа всю осень видел на участке Ивана Ивановича. Тот плотничал — задумал сладить домик. Ольга Викентьевна иногда приезжала и готовила горячий обед. В воскресенье к ним забрел Толя, как всегда, выпивший. Забрел не в первый раз, может быть — во второй или третий. Они, кажется, ссорились с Ольгой Викентьевной, то есть Толя без крика вообще не умел, а Ольга Викентьевна всегда говорит тихо. Она накрыла на верстаке, была там водка, и, как выяснилось, был там стакан с серной кислотой. Он оказался на верстаке случайно. Иван Иванович взял кислоту в транспортном цехе и в бутылке вынес через проходную для кого-то из приятелей. Ольга Викентьевна, значит, зачем-то налила немного в стакан. И Толя, уже пьяный, хватанул. Как это получилось, никто не понимает. Спасти его не смогли. Следователь считает, у Ольги Викентьевны есть мотив: Толя стал требовать, чтобы она освободила квартиру, которую он получил на заводе. Она говорит, что взяла кислоту вывести пятна. Иван Иванович держал бутылку в кармане старого пальто, говорит, там на два пальца оставалось.
— Ты знал, что она сидела? — спросил папа.
— Папа ничего плохого не хочет сказать, — быстро сказала мама, — он и следователю не говорил ничего плохого.
— Я и не видел ничего, — сказал папа. — Свинчивал трубы, услышал крик.
— А кто сказал, что она была в лагере?
— Толя Ивану Ивановичу сказал.
У меня начала отходить заморозка. Казалось, что все произошло очень давно. И была связь между тем, что Ольга Викентьевна убила Толю, и тем, что она никогда не проговорилась о лагере.
Я догадался спустя годы: она всегда жила с чувством вины. Потому догадался, что и сам, сколько себя помню, живу с тайным чувством какой-то вины. Не хочется в этом копаться. Оно не зависит от разума. Униженные всегда знают, что в чем-то виноваты. Наверно, палачи и преступники, которые скрываются от возмездия, делают пластические операции и живут под чужими именами в Южной Америке, этого чувства вины не испытывают. Им не так стыдно перед людьми, как жертвам. Им легче носить в себе прошлое.
Дуля кое-что разузнала через своего дядю-эксперта. Оказалось, что Ольга Викентьевна созналась в умышленном убийстве. Молодая женщина, к которой ушел Толя, беременна на седьмом месяце. Им нужна жилплощадь. Вторую квартиру Толе никогда бы не дали, ему ничего другого не оставалось, как требовать свою у Ольги Викентьевны назад. Таня ему не дочь. Ольга Викентьевна уверена, что у Тани есть право за давностью проживания, но юридически квартира висит в воздухе, это еще суд должен решать, не уголовный, а другой, по гражданским делам.
Дулин дядя сказал, что ищет у Ольги Викентьевны состояние аффекта в момент преступления, это может смягчить приговор.
Дуля пересказывала разговор с дядей, а у меня, наконец, включилось воображение. Все это время со дня приезда оно не работало. Отказывалось включаться, как будто сгорел предохранитель. А тут стали навязчиво возникать картины, как кадры в кинофильме. Ведут на допрос. Ведут с допроса. Камера, уголовницы, койка, Ольга Викентьевна не спит, смотрит в потолок. Я знал, что она не могла убить Толю из-за квартиры. Ни вменяемая, ни невменяемая, ни в состоянии аффекта, ни в помрачении ума, — не могла. Что-то в следственном изоляторе или на допросах с ней сотворили.
Нужно было увидеть ее. Ни о чем другом я уже не мог думать. Увидеть, сказать, что ничему не верю и благодарен ей за все. Если с ней что-нибудь сотворили, она мне расскажет…
Дядя Дули сказал по телефону, что это совершенно невозможно. Дулю он обожал, она, оказывается, выросла в его семье, была его любимицей. Но тут он ничего сделать не мог. Поразмышляв, сначала посоветовал обратиться к главному врачу (эксперты подчинялись главному врачу республиканской психиатрической клиники), потом решил, что и это ничего не даст, но можно попытаться через адвоката, Галину Николаевну Белозерскую, которая настроена в пользу Ольги Викентьевны не только потому, что назначена вести дело, но и по-человечески, очень старается, и, может быть, она через главного врача и устроит встречу. Дядя дал домашний телефон Галины Николаевны — они приятельствовали.
По телефону та никак не могла понять, чего от нее хотят и кем я прихожусь подозреваемой. Обещал объяснить при встрече. Адвокатская контора находилась в поселке велозавода в двух троллейбусных остановках от тракторного — помещение обычной жилой квартиры на первом этаже жилого дома.
Пышная и одышливая Галина Николаевна сидела в комнате с еще одним адвокатом, словно бы для контраста худым и высоким, и для разговора отвела нас с Дулей в маленькую комнатку напротив входной двери. Там на столе не было ни одной бумажки — комната предназначалась для разговоров с клиентами наедине, больше ни для чего. Быстро выяснив, что мы люди посторонние, ничего не знающие и не понимающие, Галина Николаевна вначале недовольно щурила глазки под тонкими нарисованными бровками, но увлеклась (наверно, перед любым слушателем увлекалась) и произнесла речь, словно уже выступала на суде:
— Она оговорила себя! Какая квартира?! Не смешите меня! Никто бы ее не выселил! Нет таких законов! Она прописана! Алкоголик спьяну брякнул — и она поверила? Она с ним двадцать лет прожила! Из органов выгнали, из партии выгнали, дошел до чернорабочего в литейном цехе — и она всерьез воспринимала, что он там спьяну нес? Вы меня извините! А если бы и всерьез? Допустим, поверила, решила, как она говорит, обеспечить дочь жилплощадью — так что, обеспечила? Она себя на десять лет обеспечила! Если решила убить из-за жилплощади, неужели не смогла бы сделать так, чтобы и комар носа не подточил? Так, как она, действуют в состоянии аффекта! Застукала мужика с бабой — аффект! Но год прошел, как он ее бросил! Если что и было, уже давно перегорело! Нашла личное счастье, завидный мужик, дачу строили, ей ничто не угрожало — откуда аффект?!
— Но она убила? — осторожно спросила Дуля.
— Да, она убила. В этой части Хадкевич поработал, да там и делать нечего было. Этот Иваныч показал: стакан стоял на верстаке, а Кобзев хлебнул из него, стоя возле бочки с водой, это десять метров, то есть он взял стакан и еще там расхаживал с ним несколько минут. Тут она никуда не денется. Сама налила, а потом ждала, когда он хлебнет. Как они хлебают, мы знаем. Знала она, что это смертельно? Это не так важно, как пытается представить Хадкевич. Я лично думаю, она об этом не думала. Говорит, наливала, чтобы пятно вывести. Она же не знала, что он явится на дачу, верно? Собиралась развести в стакане, потереть что-то там, не помню, пудреницу, что ли, а тут он. Но допустим — думала, знала, хотела убить и убила. Так ведь не за жилплощадь — тут все понятно, он поступил, если хотите, благородно, ушел с чемоданом, оставив ей квартиру, а если и попрекнул этим или даже стал бахвалиться, мол, передумал, — это чепуха, это гроша ломанного не стоит. Но ведь не без причины убила, так? Значит, он другое ей сказал.
Галина Николаевна сделала паузу и посмотрела. Она умела увлечь слушателей ходом своей мысли. Мы с Дулей замерли, ожидая.
— Он ей сказал, что у него будет ребенок. Двадцать лет они прожили вместе, и у них не было совместных детей. Теперь у него появилась молодая жена, и он похвалился — на седьмом месяце. Этого она перенести не смогла.
— Почему?
— Она его любила, — буднично сказала Галина Николаевна.
У нее получилось эффектно, и прежде, чем успел осознать и усомниться, я поддался эффекту. Охваченный ужасом, я плохо соображал.
На Дулю это не произвело впечатления:
— Зачем же она про квартиру?
— Вот! — одобрила вопрос Галина Николаевна. — Она не может признаться самой себе, что любит! Он ее бросил, а теперь он будет счастливым отцом! И тут еще, учтите и это, участвует другой мужчина, которому она наверняка говорила, что Кобзева презирает! И сама в это верила! Нет, как хотите, женщине иногда легче признаться в умышленном убийстве, чем в любви. Это могут учесть при определении меры. Она отомстила за свою любовь.
Подавленный, я все же попытался сопротивляться:
— Откуда вы знаете?
— Из материалов дела. Она из гордости сама себя оговаривает, придумывает какой-то нелепый материальный интерес. Думаю, ближе к судебному заседанию одумается. Пять лет и десять лет — это, знаете, разница. Остынет и начнет думать, как дальше жить, — Галина Николаевна посмотрела на часы на запястье и как бы спохватилась: — Так вы, прошу прощения… ах, да, Сергей Палыч просил, чтобы я помогла вам повидаться. Мне положено свидание с ней, но вам…
— Может быть, она послушает Наума, — сказала Дуля. — Он единственный ее друг.
Галина Николаевна посмотрела с сомнением, но отказать эксперту по каким-то причинам не могла.
Когда пригородный автобус, выбравшись из минских улиц, миновал несколько поселков и с какого-то холма мы увидели Новинки — обнесенный высоким забором больничный городок с асфальтовыми улицами и трехэтажными корпусами, — я струсил. Зачем я ехал? Что я ей скажу? Да не до меня ей, что бы я там ни сказал! Опять это еврейское влезание в душу! Как я ненавидел это в других! Но ведь не мог же я не попытаться увидеть ее!… Рядом Галина Николаевна читала уголовное дело, толстой своей дубленкой притиснув меня к замерзшему стеклу. По телефону она предупредила, что меня, скорее всего, не пропустят, и я уже мечтал об этом.
Автобус остановился напротив проходной. Это была республиканская психиатрическая клиника. Галина Николаевна звонила по внутреннему телефону Сергею Павловичу, потом сидели в креслах, как в аэропорту, и ждали не меньше часа, пока не пришло нужное телефонное распоряжение и нам выписали пропуска на территорию клиники. Сразу за проходной попали на площадь с киоском «Союзпечать» и голым сквериком с бурыми, надвинутыми бульдозерами снежными холмами. Миновав несколько кварталов трехэтажек, оказались на окраине. Больничные корпуса сменились мастерскими, бетонными боксами гаражей и котельной с высокой фабричной трубой. Отделение судебной экспертизы, как крепость внутри крепости, было обнесено собственным высоким забором с колючей проволокой поверху и сторожевой вышкой, на которой стоял часовой в бушлате. Галина Николаевна нажала кнопку звонка у бронированной калитки. Вышел дежурный милиционер, и нас провели через калитку и через дверь больничного корпуса в узкий холл, кончающийся решеткой от пола до потолка и от стены до стены. За решеткой был виден короткий коридор с несколькими мощными тюремными дверьми.
По эту сторону решетки находились помещения администрации и экспертов, и через открытую дверь ординаторской мы увидели крупную седую голову Сергея Павловича. Тот был занят с уголовником. Детина с бритым дегенеративным черепом и впалыми щеками, развалясь на стуле, видимо, острил и явно получал удовольствие от разговора. Сергей Павлович тоже улыбался. Слов слышно не было. Со стороны казалось, что беседуют друзья. Галина Николаевна, ожидая, присела на единственный в коридорчике стул. Она мгновенно взопрела и расстегнула дубленку. Сергей Павлович, занятый собеседником, показал жестом, чтобы взяли из ординаторской второй стул.
Появился милиционер, увел подэкспертного (поехала вверх решетка, впустила, опустилась, милиционер запер замок), и Сергей Павлович пригласил в кабинет. Он был крепкий, с красивой седой волной над красным лицом гипертоника. Полный впечатлений, делился ими с Галиной Николаевной — тот, кого увели, «дурил голову».
— Как наша? — спросила она.
— Ничего, хвост трубой, — сказал эксперт. — Володю до белого каления довела: то не так, это не так, в коридоре шумят, женщин в туалет строем водят…
— Почему строем?
— Людей нет по одной водить. Одна просится — ведут всю палату.
Решетка снова поехала вверх, опустилась, и тот же милиционер, заперев замок, привел Ольгу Викентьевну. Впрочем, было не похоже, что ее ведут. Она и не замечала милиционера. У нее появилась пружинистая походка. Вот только улыбалась слишком весело. В свитере с горлом — я узнал свитер Тани — и шерстяной юбке, лиловой, самой своей нарядной, направилась прямо к стулу, на котором прежде сидел дебильный уголовник. Улыбнулась Сергею Павловичу и приятно удивилась:
— Наум?
Она плохо понимала, что происходит. Уже потом, в середине разговора, когда инициативу прочно взяла Галина Николаевна, а Сергей Павлович как бы устранился и косил глазом в бумаги на столе, взгляд Ольги Викентьевны стал время от времени недоуменно останавливаться на мне. Она пыталась понять, почему я здесь.
— Слушай, Кобзева, — говорила Галина Николаевна, — ты что, бумагу казенную экономила? Хоть бы написала, что раскаиваешься в содеянном.
— Разве там нет? — удивилась Ольга Викентьевна. — Конечно, надо написать.
— Ты раскаиваешься.
— Я впишу.
— Все твое объяснение надо переписать, все. Ты все про жилплощадь. Это несерьезно.
— Как же несерьезно?
— Ну не мотив это. Никто вас не выгнал бы на улицу.
— Этого я не знаю.
— Не выгоняют женщину с ребенком на улицу, не бывает так.
— Все бывает.
— Никто не поверит, что ты из-за этого…
Галина Николаевна не договорила. Ольга Викентьевна молчала. Поняла, что ее ответа ждут, и сказала:
— Мне нечего сказать.
— Почему же нечего, ты столько пережила, он тебя предал, единственный человек, на которого ты могла положиться… Кстати, зачем он приходил на эту дачу? Рубль сшибить? Или хотел тебе что-то сказать?
Сергей Павлович перевел внимательный взгляд с бумаг на лицо Ольги Викентьевны.
— Не знаю, — сказала она.
— Вы поссорились.
— Я все написала.
— Ты написала так, что тебе влепят на всю катушку.
— Что ж я могу сделать?
— Ты не собиралась убивать. Ты действовала в состоянии аффекта, потому что любила его и надеялась, что он к тебе вернется. Почему ты отрицаешь это? Я тебе подсказываю — ты не хочешь понимать. Да ты просто ненормальная. Не можешь сломить свою гордость. Перед кем, милая? Перед твоим Иванычем, который тебя уже с потрохами продал?
(Тот в самом деле сказал соседям: «Да она и меня могла отравить».)
Ольга Викентьевна молчала.
— Ненормальная, — сокрушенно сказала Галина Николаевна. — Я это без методик Сергея Палыча вижу.
Ольга Викентьевна словно бы перестала слушать. Из глаза выкатилась слезинка.
— Я вменяема, — сказала она.
— Этого вы не можете знать, — мягко вмешался Сергей Павлович, — этого никто не знает, и я не знаю, сейчас вы, конечно, вменяемы, но сейчас вы и не убили бы. А тогда?
— Я ничего не помню.
— У вас нет амнезии. Даже нет бессознательного отказа помнить компрометирующие обстоятельства. Между прочим, Галина Николаевна права, преступление по корыстным мотивам наказывается сильнее, чем преступление под действием чувства. Это нелепо, но это так.
— Что ж тут нелепого? — недовольно спросила Галина Николаевна.– Над чувствами человек не властен.
— Разум наказуем, а чувства нет?
— Ну да. Иначе бы собак в тюрьму сажали.
— А сейчас их усыпляют.
— Я вменяема, — повторила Ольга Викентьевна. — Я не хочу, чтобы Таня выросла с мыслью, что мать была невменяема.
Никто ей не ответил. Галина Николаевна что-то тихо сказала Сергею Павловичу. Ольга Викентьевна посмотрела на меня:
— Что с Таней?
Я растерялся, заторопился:
— Она обещала прислать свой адрес, она уехала с Клавдией…
— Клавдией?
— Соседка сказала… Ольга Викентьевна, простите меня, я просил, чтобы мне дали увидеть вас, может быть, я хоть что-нибудь могу сделать…
— А-а, — будто бы поняла Ольга Викентьевна, но лицо стало еще более недоуменным. — Спасибо, Наум.
— Вас не осудят пожизненно, — сказал Сергей Павлович. — Вы сами все объясните Тане. У вас будет много времени для этого. Галина Николаевна считает, что она сможет добиться для вас три года. Что такое три года? Чепуха. Через три года Тане будет только девятнадцать, вы еще будете очень нужны ей.
Галина Николаевна закивала.
— Ничего, она самостоятельная, — твердо сказала Ольга Викентьевна. — Обойдется.
Несколько дней спустя замкнулось. Я шел к дому от автобусной остановки. На Партизанском проспекте бульдозеры счищали снег, добрались до чистого асфальта и противно скрежетали по нему стальными зубьями. Дул сильный ветер, блестел наст с полыньями пустоты вокруг тоненьких голых деревьев. Тропка от остановки к нашей пятиэтажке была извилистой и скользкой. Наверно, была какая-то ничтожная причина, не зафиксированная сознанием, чтобы замкнулось: я словно бы исчез из своей жизни и стал Ольгой Викентьевной. Она сидела за верстаком. Настроила себя на невозмутимость, оперлась спиной о спинку скамьи и приготовилась не реагировать ни на что. Так и сказала себе: пусть говорит, что хочет, я не буду реагировать. Толя чувствовал себя молодцом. Его боялись. И Иван Иванович, который не хотел слышать о прошлом, и Ольга Викентьевна, которая изображала неуязвимость для прошлого. Ему было хорошо и весело. Он был хозяином положения. Она видела, как он взял стакан с кислотой и расхаживал с ним, будто произносил тост. Видела и не пошевелилась.
Должна же она была ощутить естественное желание сделать движение и спасти, такое же рефлекторное, как отдергивание руки от огня! Она решила ни на что не реагировать, и это движение подавила в себе вместе с прочими. Он со стаканом в руке продолжал куражиться, хохотать или бахвалиться, может быть, это тянулось долго, и она успела понять, что будет отвечать за убийство. Она не собиралась его убивать, ей захотелось предоставить все судьбе. Она всю жизнь так делала, и судьба всегда была против нее. Когда Толя согнулся и захрипел, она увидела, что ничего в повадках судьбы не изменилось.
Я упорно думал об этом, с этим уснул на раскладушке у окна и проснулся от трезвона будильника, еще не вспомнив вчерашних мыслей. Со странной отрешенностью видел, как поднялась и закуталась в халат мама, выскользнула за дверь, поднялся папа, что-то искал у кровати на полу, не нашел и зажег свет, и сразу заворочалась на диване Лена. Утренняя жизнь набирала обороты — одевание на работу, папино бритье, завтрак, сборы, и поразило механическое сцепление простых обязанностей, превращающее хаос в порядок. Человек представился мне живой заводной игрушкой с пружиной внутри. Мы все, как часовой механизм, преобразовывали сжатую пружину времени в однообразное движение шестеренок, и это движение показалось мне жутким. Единственным смыслом жизни было избытие времени, не нужного нам, но заставляющего нас двигаться. Папа работал ради мамы и детей, то есть нас с Леной, мама тоже ради нас, а Леной вообще двигало нечто несуществующее, бред преследования, страх, что соседи хотят ее отравить. И я тоже сейчас поднимусь и что-то буду делать, подчиняясь порядку, навязанному обстоятельствами, не задумываясь, зачем. Нас всех впаяли в некую энергетическую систему, завели пружину, и мы должны были двигаться, пока не кончится завод. Наши шестеренки вращались, зубцы их изнашивались, порядок ослабевал, и однажды он достигал какой-то точки, за которой ничтожнейшие и случайные события приводили к катастрофическим последствиям. Человек сам не замечал, как становился убийцей, предателем, героем или мучеником. Случай поставил в одну точку времени Ивана Ивановича, пахнущего смолистой стружкой, горький воздух ясного осеннего дня, Толю с запахом винного перегара, бутылку водки и стакан с серной кислотой на два пальца от дна. Может быть, все зависело от сантиметров на верстаке и долей секунд между словами, и то, что за секунду до этого было немыслимым, стало фактом.
Я не один раз буду пытаться сказать это в повестях, и ни разу у меня не получится. Это очень легко будет изложить в статьях, но невозможно в художественной прозе. Мир, в котором ничтожные события, микроскопический износ шестеренок приводят к колоссальным последствиям, называется хаосом. Я же не могу писать о хаосе: чтобы описать его, нужна протяженность, равная ему. Потому-то, догадаюсь я однажды, Локтев сместил оптику. В ней люди представали не очерченными фигурами, а туманностями, как скопления звезд. Расположение их черт было случайным, он искал не их, а силовое поле, в которое они были помещены. Для него не существовало Ольги Викентьевны. Тот участок поля, который занимала туманность жены, он обозначил именем «Киза», как делают астрономы с туманностями и черными дырами.
Много лет спустя… впрочем, можно точно сказать, через сорок лет мы с Дулей перевели текст, написанный Локтевым в конце тридцатых годов, — Локтева взбесило замечание Альберта Эйнштейна, что Бог не играет в кости. Эйнштейн спорил, кажется, с Нильсом Бором. Физики говорили о физике. Локтева она не интересовала. Для него хаос был не научным понятием, а личной судьбой. «Бог не играет в кости? — возмутился он. — Да Он ничем другим и не занимается! Но у кости, которую Он бросает, имеется лишь две грани: „да“ и „нет“, наличие и отсутствие, плюс и минус, единица и ноль. Сколько раз Он бросит кость, столько цифр будет в Его числе, записанном в двоичной системе счета. С каждым броском число удлиняется, увеличивается количество разрядов, из которых оно состоит, независимо от того, выпадает ноль или единица. У Бога есть время, и кость бесконечно выдает все цифровые эквиваленты бытия. Бог при этом не знает, какие из чисел обладают свойством бытия, а какие не обладают. Для Него это не имеет особого значения. Он знает свое — бросает кость, удлиняет цепочку разрядов в числе. Единицы и нули продолжают выскакивать, как в счетчике. Числа, состоящие из них, тянутся бесконечным приращением разрядов, ветвятся и переплетаются. Одни из чисел обладают свойством осуществимости, другие не обладают. Но и те, другие, не являются пустыми фишками в этой игре: они обеспечивают вариантность существования тех, которые обладают свойством осуществимости. Если осуществимость превращается в осуществленность, возникает нечто, записанное в двоичном исчислении, материя, обреченная стать очередной бесконечной вселенной, поскольку нули и единицы продолжают прибавляться, а Бог не думает остановиться. Так появляемся мы, такое же случайное число, как любое другое, потому что все в этой бесконечности случайно, и порядок — такая же случайность, как любая другая. Неслучайно только одно: разница между единицей и нулем. Что она такое? Энергия? Единица информации? Время? Она доступна нам то в одной, то в другой, то в третьей своей ипостаси, но никогда — сразу в трех, а количество ее ипостасей, неведомых нам, равно бесконечности, и кости бросают самые разные боги, не играет же Бог, этот иудейский дурачок, с самим собой».
Локтев посмеялся бы над самой попыткой рассказать о живом человеке, Ольге Викентьевне Литвинчук. Где-то он даже написал: «Нас нет. Боги есть, а нас нет». Сергей Павлович, психолог судебно-медицинской экспертизы, не мог описывать абстракции и туманности. Он должен был дать заключение о конкретном человеке, и он не мог сказать: «Нас нет».
Говорить с посторонними людьми о своих выводах в экспертизе он не хотел. Может быть, его удерживал какой-нибудь неписаный закон врачебной или судебной этики, а может быть, существовал и писаный закон не разглашать служебные дела. Эксперт отмалчивался или бросал что-нибудь неодобрительное.
У Сергея Павловича уже возникло стойкое предубеждение против Ольги Викентьевны. Мне казалось важным преодолеть его. Это было единственное, что я мог сделать. Папка Локтева так и осталась у меня, я вытащил отрывок о виолончелистке Кизе, прибавил «Холм Астарты» и через Дулю передал Сергею Павловичу с запиской, что это сочинения первого мужа Ольги Викентьевны о ней, и это может пригодиться для экспертизы.
Дуля тогда бывала у Сергея Павловича чуть ли не каждый вечер: у него болела мать, Дуля навещала старушку, единственную интеллигентную женщину в очень простой семье Бутовых и Мустафаевых. Сергей Павлович угощал Дулю восточными сладостями и зеленым чаем, а про сочинения Локтева не упоминал.
Как-то я, зайдя за ней, спросил о них.
— Да, да, — сказал эксперт, изображая простака, — спасибо, Наум, я только не понял, зачем ты мне их дал.
— Я думал вам… для психологической экспертизы… понять человека…
— Что понять?
— Разве вам не надо ее понять?
Сергей Павлович рассматривал меня, сощурившись.
— Как ты думаешь, она убила или не убила?
— Я не знаю, но…
— Тебе, как я понял, все равно.
Я смутился:
— Ну, есть же для этого прокурор…
Он выдержал паузу и не дождался ответа.
— Ты мне книжки прислал, косвенно действуешь на следствие, чтобы приговор был помягче. Как можешь, потакаешь убийце. Потому что она в твоих глазах хороший человек, а Толя — плохой. Само по себе убийство тебя не ужасает.
— А вас ужасает?
— И меня ужаснуть трудно. Умышленное убийство — дело случая. С каждым может случиться. И прочитанные книжки не помогут, и Париж, и муж-философ. Этой новости в обед сто лет. Твой Локтев, мне кажется, все-таки не Достоевский. Кстати, кто он вообще такой?
Я не мог ответить. Что-то мямлил. Дуля сидела рядом, облокотившись о стол, положив подбородок в ладони. Слушала. Лицо ее ничего не выражало — это она умела.
— Твой Локтев считает, что между хищником и жертвой нет разницы — это его дело. А для судебно-медицинской экспертизы разница есть. Поэтому мы держим подследственных месяц в отделении. У Кобзевой началось то, что психиатры называют «ложное слабоумие». Она сидит на кровати и просовывает ноги в рукава кофточки.
Мне стало нехорошо. Дуля испуганно взглянула на меня, увидела, что я в порядке, и спросила:
— Почему ложное?
— Настоящее слабоумие приходит навсегда, а ложное на время. Человек перестает впускать в сознание реальность, чтобы сохранить самооценку. Это защитный механизм. Она отбросила разум, чтобы сохранить гордость. Гордость важней разума. Твой Локтев где-то об этом пишет. Потом разум вернется.
Я не поехал на суд вместе с отцом, которого вызвали как свидетеля. Выйдя из дому раньше, доехал автобусом до места и бродил вокруг. Скучно и бедно тянулись двухэтажные многоквартирные домики из белого кирпича и гнилые сарайчики. Остатки огородов доползали до овражистого пустыря, над которым, как средневековый замок над пропастью, высилось здание районного суда с колоннадой перед парадными дверьми, похожее на провинциальный театр. Только за колоннами по обе стороны дверей были не афиши, а вывески с золотыми буквами.
Людей на крыльце было много, тетки в драповых пальто на вате, в платках или фетровых шляпках, мужики в ушанках, — перед делом Ольги Викентьевны слушалось какое-то другое, обычная молодежная драка, которая на этот раз кончилась убийством.
Как всегда, я сторонился толпы, и, избывая время, замерзая, шатался по плохо убранным пустым улочкам. Домики стояли редко, некоторые были по окна в снегу, стекла казались черными, а в окнах второго этажа отражался закат. Я ждал чуда. Может быть, даже внезапной смерти Ольги Викентьевны до начала суда. Это было бы облегчением.
Замерз и вбежал в здание согреться. Оказался в хмурой и нервной толпе, где вот-вот грозила вспыхнуть драка. Слонялся, ища укромный уголок. Увидел, что какие-то люди входят в зал, тихонько заглянул в дверь. Там были ряды, как в кинотеатре, задние возле двери — пустые. Юркнул внутрь и сел. Опрашивали участников драки, мальчишек, — кто бил, кто не бил, кто где стоял. Мальчишки явно врали, кто испуганно, а кто нагло.
Там, в том зале, не было хаоса. Был порядок, который никогда, может быть, не прерывался на протяжении тысячелетий и никогда не прервется, не замутится, не перестанет быть прозрачным — порядок ритуальной иерархии, где сильный бьет слабого, и из этого порядка не выпадала женщина, скинувшая дешевое пальто на сидение, с которого встала, оставив на шее коричневый пуховой платок поверх черного платья, худая, с впалыми щеками, с волосами, затянутыми узлом на затылке, школьная учительница или простая тетка с шарикоподшипникового, похожая на школьную учительницу, которую подвела к кафедре крашенная губастая толстуха, и которая безразлично сказала:
— Моя жизнь кончилась.
Слушанье дела Ольги Викентьевны происходило в другом зале, полупустом. Дотошно выясняли обстоятельства, установили, что кислотой Ольга Викентьевна собиралась снять ржавчину с железного замка на своей сумочке, потом молодой прокурор в форме стал задавать ей вопросы, Галина Николаевна все время протестовала, возмущалась и как бы мешала судье работать, а Ольга Викентьевна отвечала спокойно и немногословно, замолкала, когда прокурор обрывал ее, терпеливо слушала, пропускала мимо ушей оскорбления, не теряла нити своей мысли и сказала, что убила намеренно, потому что иначе Кобзев оставил бы ее дочь без жилья. Прокурор был деловит и скрывал торжество. Галина Николаевна, хоть и справилась с оторопью, выглядела расстроенной.
Папа в судебных коридорах слишком суетился, а на суде путался, говорил тихо и выглядел глупо. Он подлаживался к Ивану Ивановичу, как раньше подлаживался к Толе. Иван Иванович говорил об Ольге Викентьевне безжалостно и брезгливо, папа невольно впадал в этот тон. А мама дважды радостно сказала разным людям:
— Вы не поверите, но я всегда в ней что-то такое чувствовала.
Лена тоже извлекла пользу для себя:
— Если б я сказала, что отравит, мне бы сразу приписали бред.
Я злился на родных, был недоволен собой, не знал, что думать, и не знал, чем себя занять, чтобы не думать. Нетерпеливо ждал, когда кончатся каникулы, уеду в Москву и забуду обо всем. Лишь с Дулей мне было легко. Чувствовал, что она живет как-то не так, как мы все. Она умела иметь свое мнение (может быть, не мнение, а отношение, как у зверей) и при этом не судить. Мне же надо было вершить в сознании некий суд. Дуля понимала это и осторожно посоветовала:
— Ты не думай про это.