Наши прогулки стали совсем короткими. Доходим до автобусной остановки и садимся на скамейку. Прохожих почти нет, улица пустынна и ветрена. Когда подкатывает автобус, мы машем, чтобы не останавливался, и он проезжает мимо.
Поколебавшись, она заговорила:
— У меня к тебе серьезный разговор…
Нерешительно покосилась. Я кивнул, мол, слушаю.
— Я уже много здесь побыла, — начала она, решившись.
— М-мм…
— Не пора ли мне домой?
— А куда это? — я наигрывал беспечность. — Где твой дом?
— В Минске.
Я помолчал и внезапно озарило:
— А сколько в нем комнат?
— Две.
— Ты уверена?
— Две и кухня.
Это был дом ее родителей! Значит, все время толковала не о своем, как я думал, а о родительском доме. Это в него хотела вернуться почти каждый вечер. Она сама понимала это как-то смутно, перепутав пространство и время. Ей казалось, туда можно доехать на такси, это где-то в районе автобусной станции. И почти каждый день ей снилась мама. Просыпалась и спрашивала, где мама.
Она бросила меня вместе с прожитыми годами и местом обитания, ушла в детство. Оно постоянно снилось ей, и, видимо, сны были яркими и реальными, ей не хотелось просыпаться. Иногда я видел, что глаза полузакрыты, — не спит, а смотрит свои сны, которые не совсем и сны, а что-то вроде кино, потому что сюжеты можно было досматривать, снова закрыв глаза, и в них вплетались то я, то Гай, она очень хотела, чтобы в них соединилось все хорошее, что было. Бывали и неприятные сны, но и из них не хотела проснуться. Если кричала во сне, я тут же будил, а она отмахивалась, просила, чтобы отстал, — она переселилась в юность, не всегда безоблачную, а близко, за поворотом, еще немного пройти, ее ждало детство. Там и тетки ее были, давным-давно умершие, и соседки и подруги детства, иногда появлялся отчим, она всех их любила и за всех беспокоилась. Она убегала по времени вспять, память ее сохранила метки обратного пути, и был балласт, который мешал движению, уже неподъемный для ее мозга, она оставляла его без сожаления, с каждым днем становясь все легче и проще.
Я чувствовал себя непрошенным гостем, прерывая ее сны. Но ведь кто-то должен был заботиться о ней, она должна была сохранять контакт и понимать смысл слов, когда я кормил или мыл ее, помогал одеться, лечил или водил гулять. Я ждал, когда в какой-нибудь точке регресса она удержится, и совместная наша жизнь войдет в какие-то удобные, в какие-то возможные, как говорят врачи, совместимые с жизнью, пусть и очень примитивные формы. И мы еще поживем друг для друга. Наверно, это будет предпоследняя остановка.
Оттого, что она теперь все время спала, у меня появился досуг. Читал то, что находил на полках. Попробовал перечитать Локтева — не смог. Это было пережитым. Зато увлек Леви-Брюль анализом первобытной психологии. Впервые о нем я узнал полвека назад у Анри Валлона, тогда достать было негде, а теперь на полке стоял тяжелый том «Сверхъестественное в первобытном мышлении», изданный на русском в 1994 году, и все касалось Дули.
Я понял это в конце апреля. Дуля привычно утверждала, что я не Нема. Забежал по какому-то своему делу Гай, мы поговорили, и я попробовал в очередной раз:
— Ты слышала наш разговор с Гаем?
— Да.
— Как он меня называл?
— Дедушка.
— Значит, я дедушка Гая?
— Да.
— Дедушка Гая, но не твой муж Нема. Как это может быть?
На нее это не произвело впечатления. Уверенно подтвердила:
— Может быть.
Я посмотрел… Она как раз была в форме, в хорошем настроении… А была ли у нее когда-нибудь вообще логика? Вспомнил, как натаскивал ее перед экзаменом на аттестат зрелости. Она и не пыталась тогда вникать: «Мне так глубоко не надо». Но не только же на зазубривании выезжала и получала свои четверки и пятерки. Был у нее какой-то свой способ понимания. И почему-то всегда в важных жизненных вопросах она оказывалась правой, а в том, что считала неважным, несла всякую чушь, готовая первой посмеяться над своей глупостью.
Первобытные люди в книге Леви-Брюля поражали этнографов наблюдательностью, тактичностью, проницательностью и чувством юмора. По ничтожнейшим признакам умели выследить зверя и найти дорогу в лесу и на море при облачном небе, были тонкими физиономистами, отличались быстрой сообразительностью и при этом понятия не имели о логике, не знали закона исключения третьего, то есть могли одновременно осознавать себя и людьми и культовыми животными, их умозаключения ставили этнографов в тупик, пятилетние современные дети логичнее их. И одно было связано с другим — наблюдательность и деликатность с отсутствием логики. Слова — это категории, язык — категоризация. Слово «собака» означает то, чего нет в мире, всех собак вообще и ни одну конкретно. Категоризация, предшествующая логическим операциям, должна была обобщить признаки, чтобы появилось слово «собака». Она стремится свести количество различий между явлениями мира к минимуму, и логика, появившись в умах, уничтожила способность различать многообразные оттенки.
Для Дули оттенки всегда были важнее категорий. Она не умела это объяснить, но не хотела поступиться оттенками и потому не могла быть логичной. Оказавшись не в ладах с логикой, чувствовала свою ущербность, предпочитала помалкивать, когда бывала не согласна. Я легко ловил ее на противоречиях, но знал, что она всегда права и людей понимает лучше, чем я. При этом она не превращала понимание в отношение, останавливалась там, где надо было судить. Этого не любила. Не позволяла себе, например, не доверять. Мгновенно распознавала жулика, лгуна или хвастуна, но предпочитала верить и, вопреки всякой логике, верила. Если я пытался разуверить, пожимала плечами и оставалась при своем мнении. Эта вера была сродни религиозной. В ней жило убеждение, что, плохо подумав о человеке, она искушает судьбу.
Этот страх перед судьбой, эта вера в то, что судьба может покарать за самоуверенность… Она ханаанеянка, догадался я. Задабривала судьбу непритязательностью, уважала чужих кумиров, заранее признавала все обязанности и принимала все правила чужой игры, не рисковала, чтобы не искушать судьбу, предпочитала потерять, но не получить то, что не причитается, — ну разве мог быть таким логичный человек, который просто не увидел бы никакой связи между совестью и благополучием, а окажись он понаглей, увидел бы обратную пропорцию. Она вела себя как школьница перед несправедливым и придирчивым учителем Судьбой, и когда у хирурга Фердмана обнаружилось, что прилежание ей не зачлось, доехала автобусом до нашей остановки, прошла, вытирая слезы, до калитки, села на скамейку рядом со мной и Гаем, которому было еще только шесть лет, и сказала:
— Кто-то нам позавидовал.
Год назад прогулки были сорокаминутными, сейчас ее хватает минут на десять до автобусной остановки, где можно присесть на скамейку, отдохнуть и вернуться домой. Она ненавидит прогулки, не любит этот город, ханаанеянка среди кочевников, много поколений назад завоевавших ее родину. Она бредет с одним из них, заботливым, хорошим, но глуповатым мужиком, опираясь на его руку, мимо оставленных на тротуаре машин, унылых палисадников за низкими заборами, безлюдных веранд и закрытых дверей, мимо слепых окон, между которыми иногда тихо рокочут кондиционеры на ржавых кронштейнах. Кое-где на калитках и стенах висят жестяные объявления черным по желтому: «На продажу» и «На съем» и номера телефонов. Пустые, тихо разваливающиеся дома тревожат ее, ей хочется думать, что кто-то уже вселился в них и вот-вот наладит жизнь.
— Смотри, — говорит она, не замечая объявления «На продажу», — тазы какие-то… этого раньше не было.
Завоеватели переняли у ханаанеян науку оседлости, и она принуждает себя с любопытством вглядываться в приметы их быта, на котором лежит печать вековечного кочевья. Почему они все хотят продать? Почему у них все неуютно? Она старается полюбить все это, зная, что ничего другого уже не увидит никогда. Но ей трудно. Она ханаанеянка, а они иудеи. Печать их единого Бога лежит на них, они изумляют невероятным самодовольством избранности, и когда кто-нибудь из них орет в мобильник, ей делается дурно. Они упиваются собой и в упоении доводят до конца все свои дела, от которых сами же первые и страдают, однако, страдая, сохраняют убежденность в своем праве на самодовольство. По улице проехала машина, из раскрытого ее окна гремит нечеловечески громкая песня на английском. Зачем они это?
Она начинает хрипло дышать. Останавливается посреди улицы:
— Постоим…
Я держу наготове бутылочку с минералкой.
— До скамейки сможешь дойти?
Скамейка уже близко, через два дома от нас.
Дыхание выравнивается. Доходим до скамейки, садимся, и Дуля сразу порывается встать. Психомоторное возбуждение не дает ей покоя. Упавшим голосом я прошу посидеть:
— Мы ведь никуда не торопимся?
Иногда мне кажется, что она торопится встать, потому что боится моей говорливости. В самом деле, я привык все ей выкладывать, а теперь она не способна слушать и не способна притворяться слушающей.
Однако, я ведь теперь все понял, молчу. Я так и не рассказал ей, что такое любовь. Это аттрактор в хаосе, то есть состояние, которое, по науке, притягивает к себе случайности, чтобы из них создать порядок. За полвека до физиков и химиков один физиолог, Ухтомский, открыл то же в физиологии: сильное возбуждение притягивает к себе слабые, объединяя в доминанту. А еще лет за десять-пятнадцать до этого французский писатель Марсель Пруст описал, как возникла страсть Свана к Одетте — совсем по Ухтомскому или Пригожину. А Стендаль написал о кристалликах соли, которые притягивает ветка в солевом растворе. А мудрый Михаил Пришвин, не мудрствуя, записал в дневнике, что любовь — это привычка.
Я теперь разговариваю с ней молча. Нельзя разговаривать с самим собой. Если какая-нибудь безумная старуха бредет по улице и что-то бормочет под нос, она не с собой говорит, а убеждает кого-то отсутствующего. И в мыслях, молча, человек всегда обращается к другим.
Мне нужен другой. Это ведь физика. Нильс Бор высказался афористично: если что-то невозможно наблюдать, это не может быть частью реальности. Нильс Бор говорил об элементарных частицах, но и я не существую без наблюдателя. Я стараюсь, чтобы Дуля увидела меня таким, каким хочет, чтобы я был. Без нее я не могу быть, как говорит этот датчанин, частью реальности.
Мы дошли до угла, потом до калитки, потом до скамейки на крыльце дома. Дуля едва притронулась к ужину. А я старался. Я взбил сливки с сахаром, положил в суповую тарелку, а в них — нарезанную клубнику. Она долго сидела перед тарелкой: стала забывать, как есть. Я ненавязчиво сунул в ее руку ложечку, помог сделать первое движение в рот — вспомнила, дело пошло, похвалила:
— Вкусно.
Отвлеклась на бумажную салфетку, сосредоточенно засовывала ее в сливки, топила расползающуюся бумагу ложкой. Я сдержался и не подал вида. Подняв глаза, она прочла панику на моем лице:
— Чего ты?
— Жалко салфетку.
— Все равно я скоро умру, — равнодушно заметила она.
Видимо, хотела этим подбодрить, сказать, чтобы не переживал из-за ерунды. Я еле выговорил:
— Ты что? Что ты сказала?! Дулечка, что ты такое говоришь?…
Помогая ей подняться, продолжал торопливо объяснять, что у нее паркинсонизм, болезнь плохая, но не опасная для жизни, так все врачи говорят… Она не вслушивалась. Уложил ее в кровать, убрал в комнате, перемыл посуду и, направляясь в ванную стирать и курить, услышал тихий ее стон. В ту же секунду оказался в спальне:
— Что?
— Как я могла сказать тебе такую вещь… Ты не обращай внимания, я как-то… что-то… Не знаю, как это получилось…
— Спи, все в порядке, — сказал я.
Может быть, в самом деле ничего не имела в виду, у нее часто вырывались слова не по делу. И испугалась сказанного не потому, что пожалела, а оттого, что увидела, что мне не понравилось. Может, и так, но не думаю.
Дуля кончила институт на год раньше меня и, в общем, у обоих шла какая-то своя жизнь. Перед окончанием у меня было распределение. Каждый студент обязан был ехать, куда его распределят, и отработать там три года. В глубине души я хотел повидать мир. Мне мерещилась свобода молодого волка, жизнь с нуля где-нибудь в Липецке, Челябинске, Коврове или Могилеве — куда пошлют. Обязательно с нуля — с максимальным количеством степеней свободы. Но это было не для меня: болел и упал духом отец, пропадала сестра, я должен был ехать к ним. И в феврале расписались с Дулей, потому что она считалась «молодым специалистом», работала в Минске, и меня обязаны были распределить по месту работы жены. Ну при чем здесь Астарта? Так было удобно. Так вышло. Пятьдесят лет мне понадобилось, чтобы понять Локтева: Астарта присваивает себе чужую работу. Конечно, без нее не обошлось, мы с Дулей были слишком молоды, чтобы обошлось без Астарты. Мы тоже были гостями на ее празднике и входили в Дом Брачующихся вслед за Царем и Царицей священного брака. Но разве праздники определяют жизнь?
В самом деле, время необратимо, и тот физик, который заметил это, прав. Однако, есть память. Это то, что опровергает закон времени, как жизнь опровергает закон термодинамики. Память не фантом, она — часть жизни. Зверь бежит по струйке запаха, потому что он помнит этот запах, он бежит в свое прошлое, навстречу стреле. Место, куда он стремится, находится в его памяти. Я не сошел еще с ума, я мыслю вполне научно. Я жив памятью, а свобода внушает мне ужас. Дуля знает это и жалеет, когда я «Нема» и когда я кто-то другой, то ли наемный работник, то ли поклонник. Она не хочет возбуждать в «поклоннике» ложных надежд и считает себя обязанной деликатно предупредить:
— Я скоро уеду в Минск.