Умненький мальчик, сознающий, что ум — это удел отверженных и неполноценных, я очень низко ценил его в себе, но очень высоко ставил Разум вообще. Все плохое в жизни — злоба, пьянство, драки, общая нелюбовь к евреям, — могло быть побеждено только им.
Исчезла поселковая шпана и картофельные делянки на железнодорожных откосах, забылись драки «шанхайских» и «слепянских». Исчезли инвалиды войны в очередях и сами очереди за керосином, мукой, сахаром и хлебом, исчез шлагбаум перед железной дорогой, через нее построили мост, по нему проходили два трамвайных маршрута, поселок слился с городом, в нем было много трехэтажных домов и три «Продмага». Он превращался в чистое и удобное место для жизни. Мы из девятиметровой комнатки переселились в двадцатиметровую. Маме стало легко добираться на работу и в больницу, когда туда попадала сестра Лена. В магазине можно было выбирать белый, черный и другие хлеба.
Я знал, что так было во всей истории человечества, которая развивалась от одного открытия и изобретения к другому. Слова «прогресс» и «разум» означали для меня одно и то же. Я зачитывался романами про бывших фронтовиков, ставших председателями колхозов и строителями сибирских магистралей, — они строили царство разума. Любимой книгой какое-то время был, пожалуй, «Таинственный остров» Жюля Верна — четыре инженера, оказавшись на необитаемом острове, силой инженерных знаний и труда превратили его в изобильное хозяйство.
Локтев не должен был мне понравиться.
Страницы его рассуждений я просто пропускал, выхватывая глазом короткие афоризмы:
«Человек стал человеком только тогда, когда вообразил себя чем-то иным».
«Природа человека в том, чтобы не жить по своей природе».
Я обожал парадоксы. В остальном книга показалась скучной. Понес ее к Ольге Викентьевне недочитанной. Мне никто не открыл. Через несколько дней мама, проведывая в больнице больную подругу, увидела там Ольгу Викентьевну. Вернулась домой растроганная:
— Ольга Викентьевна тебе привет передавала. Сходил бы к ней, а то как-то нехорошо получается, ходишь, только когда книги нужны.
Мама всегда боялась быть кому-нибудь обязанной. Снабдила банкой вишен и куриным бульоном в пол-литровой банке, упакованной в кокон из старых газет. Я упирался, но заставила. Обе банки поместились в сетчатую авоську. Туда я вложил и обернутый в газету «Холм Астарты», чтобы читать в автобусе.
Я попал в час, когда ехала с завода первая смена, ждал автобус на остановке против заводской проходной, нервничая оттого, что остывает бульон. Наконец, автобус показался. Перегруженный пассажирами, он кренился к тротуару. Вокруг собралась большая толпа. Когда автобус подкатил, все кинулись к передней дверце. Водитель знал, что, стоит ее открыть, ринутся снаружи, закупорив тех, кто внутри. Поэтому он проехал метров двадцать, отрываясь от толпы. Я побежал вместе со всеми, стараясь не расплескать бульон. Автобус остановился, и из него посыпались люди. Они выталкивались спинами вперед, чтобы, выпустив выходящих, вновь ворваться внутрь. Некоторые цеплялись за поручни, не давая выйти другим. Кого-то вышвырнули пинком, он упал на тротуар, вскочил, и началась драка. Мне удалось просунуть руку и ухватиться за поручень. Автобус тронулся, а ноги еще находились снаружи, и я бежал рядом с открытой, зажатой задами и спинами дверцей, пытаясь уже не забраться внутрь, а выдернуть руку. Завопила тетка на первом сидении:
— Рука! Рука!
Водитель резко затормозил, все повалились вперед. Кто-то выпихнул дядьку, из-за которого не закрывалась дверь. Дядька повалился на меня, рука выдернулась и я боком упал на тротуар, не выпуская авоськи. Банка с бульоном лопнула, горячий бульон вылился на штаны. Следующий автобус подкатил сразу вслед за уехавшим. Он тоже был переполнен, и я стеснялся, что от меня пахнет бульоном. Пятно на штанах, к счастью, было ниже колена. Когда добрался до Первой советской клиники, оно задубело, а запах выветрился. И тут обнаружил, что книга, обернутая бумагой, залита бульоном и страницы ее слиплись.
Дома освободил стол и стал их разлеплять. Многие были испорчены бесповоротно. Вглядываясь, поневоле зачитывался. Вечером, когда пришла мама, я все еще занимался этим. Изорвал листов двадцать, уже начал рвать и то, что можно было спасти. Мама попыталась помочь. Зажгла лампочку, приблизила страницу к близоруким глазам, прочла:
— «Человек обязан жить для себя, иначе надо просто закрывать лавочку — чтобы жить для других, не нужно ни способностей, ни талантов, ни воли. Все выродится, поле битвы достанется посредственностям». Что это?
— Это философия, — сказал я.
Мама заглянула еще в одну страницу и сказала:
— По-моему, это какой-то фашист.
Для нее все было просто. Старшая моя сестра была душевнобольной. Она, например, считала, что соседи хотят ее отравить, и не ела несколько дней, доведя себя до обморока. И при этом однажды попыталась отравиться сама, съела горсть каких-то лекарств. Ее едва спасли врачи «Скорой». Казалось бы, если хочешь отравиться, чего бояться, что это сделают другие? Но ей годился любой способ мучить близких. Папа слег с инфарктом, мама кричала: «Ты нас всех угробишь!» и рыдала. Два хороших, здоровых человека жертвовали собой, чтобы спасти дочь вопреки ее собственному желанию, погибали ради одного паразита, который вообще не хотел жить.
Самые разные люди советовали отдать Лену в психушку, говорили, что там ей будет лучше, — мама не соглашалась. Мама в молодости была красивой, в нее влюблялись московские поэты, около нее крутились интересные люди, отец обожал ее, они так хорошо жили, пока не родилась Лена! И сразу все разрушилось. Я появился через семь лет после сестры, перед самой войной, мама уже состарилась в заботах о душевнобольной.
Это был абсурд арифметический: если считать и меня, трое уничтожались ради одного. И никто не мог убедить маму, что это абсурд. Она не понимала.
Она вообще не понимала, что человек может жить для себя. Когда на рынке появлялись первые вишни, она покупала кулек, свернутый из четвертинки газетного листа, чтобы дети получали витамины и радовались. Радость детей переживала, как собственную, мы наслаждались — она сглатывала слюну. Сама не брала в рот ни ягодки. Ее уговаривали втроем, и когда сдавалась и позволяла втолкнуть ягоду себе в рот, — ей неприятно было. К концу сезона рынок был уже завален черешнями и вишнями, в поселке варили варенье, но мама с папой и тогда не ели ягод.
Папа тоже не умел жить для себя. Из-за этого долгие годы не мог получить квартиру. Мама говорила про него: «Лева этого не умеет». Он и мастером был, наверно, не очень хорошим, потому что всегда «входил в положение» рабочих, а должен был наказывать. Мама, опаздывая на работу, не могла сесть в автобус. Ее и вообразить нельзя было в такой свалке. Она вставала пораньше и четыре километра до центра города шла пешком.
Она книг не читала — и некогда было, и зачем, если знала, как жить. Найдя то место, которое прочла, я отлистнул: «Не обязаны ли мы освободиться от того, что нам навязали насильно в младенчестве, пользуясь нашей беспомощностью? Не обнаружим ли тогда, что худшие таким образом подчиняют себе лучших?»
Я уже достаточно был начитанным, чтобы понимать, что из этого совсем не следует, что автор — фашист. Фашисты как раз не жили для себя, интересы Великой Германии считали выше собственных и умирали за Гитлера. Мне нравилось то, что прочел. Но все сложилось так, что нам — маме, папе и мне, почему-то, нельзя было быть свободными и разумными. Если бы мы попытались, получилось бы что-то вроде маминой подруги Полины. Та умела только ныть, жаловаться на болячки и на людей, а мама терпеливо выслушивала, кормила и утешала. И вот если перед Полиной оказывалась тарелка с вишнями, поставленная для всех, эта баба, продолжая жаловаться, протягивала руку за одной ягодой, за другой и съедала все, сама того не замечая. Она была так глупа, что просто не умела думать о ком-нибудь, кроме себя. Мама говорила о Полине: «Она такая несчастная», а я ненавидел неопрятную толстуху и ни за что не согласился бы сделаться похожим на нее, даже если это и было, как писал Локтев, моей обязанностью. Чтобы жить для себя и не стать таким, как она, от меня требовалось что-то, превышающее мои силы. Видимо, люди все-таки рождались неравными. Кто-то умел жить для себя, и это было красиво, но у всех Кишкельманов, включая меня и сестру, такого таланта не было.
Что ж делать с детскими надеждами на прогресс разума, если мне самому заказана возможность жить разумно? Если не на разум, то на что еще было надеяться? Как относился к этому Локтев? Я поискал, но вместо ответа нашел такой абзац:
«Маркс, Фрейд и Эйнштейн одержимы еврейской идеей единого Бога. Эта троица, как все их предки, видит в мире одну-единственную причину, каждый свою, и все выводит из нее одной. У Маркса экономика, у Фрейда сексуальность, у Эйнштейна — единая теория поля, в котором гравитация не отличается от электромагнитной индукции, а время — от пространства, и вся эта чушь преследует единственную цель — привести людей к единому Богу. Ради этой цели их предки разрушили великую языческую культуру Ханаана, тысячелетие спустя — античность, теперь — Европу. Каждый еврей хочет быть пророком при своем Боге, но они не могут договориться друг с другом».
Я перечитал несколько раз. Не Гитлер, оказывается, разрушил Европу, а евреи? Пусть это написано в 24-м году, когда о Гитлере еще никто не знал, и Европа еще не была разрушена (автор, наверно, о европейской культуре говорил, а может быть, о Первой мировой войне), пусть концлагерей еще не было и слова не имели теперешней жуткой цены, пусть для автора не было разницы между Богом христиан, мусульман и евреев, но он черным по белому написал, что евреи — мировое зло, и что этого обстоятельства не изменят никакие их занятия, убеждения и чувства. Будь они марксистами, антимарксистами, физиками или врачами, они остаются злом. Он не оставлял мне, еврею, никакого шанса.
Какое-то право у него было: я испортил единственный экземпляр его книги. Когда Ольга Викентьевна взглянула, она невольно вскрикнула. Я торопливо рассказывал, что случилось, и с ужасом увидел, как на ее невозмутимом лице промелькнула, как судорога, гадливость. Не злость, не досада, а именно гадливость. Такая судорога бывает, когда человек входит в ледяную воду или неожиданно видит омерзительного гада. Ольга Викентьевна тут же справилась с собой и беспечно сказала:
— Не переживай.
Но я уже упал духом. То, что увидел, я воспринял так, словно бы под маской проглянуло истинное лицо. Она сделалась дружелюбно внимательной, но я уже ей не верил. Надо было спросить ее о здоровье — и не мог. Она тоже тотчас упала духом, отвернулась, запихивая книгу в шкаф, и долго вытаскивала и переставляла соседние, освобождая место. Преодолев ступор, я пробормотал, что очень интересная книга, и скромно добавил, что, конечно, не все понял…
— Да все ты понял, — сказала она почти с досадой, закрыла шкаф, устало присела на диван, подняла глаза и вздохнула. — Ты очень чуткий. С тобой трудно.