41

Дуля оставалась дома одна. Не вытерпела, вышла на улицу, но от калитки отойти не решилась. Стояла и высматривала меня. Лицо было спокойно:

— Я спала. Только недавно проснулась, так что не успела начать волноваться.

— А почему телевизор не смотришь?

— Что-то у меня не получилось включить.

Еще бы получилось: она продолжала путать дистанционный пульт с телефонной трубкой. Но все равно была молодец.

Нет, врачи не ошиблись. Я это видел каждый день. И чуда тоже никакого не случилось. Просто рядом со мной Дуля вела себя, как разумный человек. Для этого не нужно было разума. В девять часов уселись в кресла и смотрели выпуск новостей. «Новости» теперь начинались с траурной музыки и портретов погибших за день. С каждым днем количество портретов увеличивалось. Счет пошел на десятки. Портреты сменились военной хроникой, ее сменил шейх в чалме, жестикулирующий кистями рук на уровне лба, и неожиданно прозвучало: «Нетания». Хизбалла переносила огонь все глубже и глубже в центр страны.

В день, когда кончились военные действия, у мамы остановилось сердце. Она сидела в кресле после того, как нянечка Таня накормила ее обедом. Прошло с полчаса, и вдруг она начала хрипеть. Голова сползла к подлокотнику. Мама потеряла сознание. Вокруг беспомощно прыгала Таня. Лена впала в ступор и только мешала. Прожив в стране пятнад-цать лет, обе ни слова не знали на иврите, не могли вызвать амбуланс.

Еще год назад мама хорошо слышала и достаточно видела, чтобы смотреть телевизор. Она должна была обсуждать со мной политику и знать все подробности про правнуков. И вот в последнее время потеряла интерес ко всему. Глаза видели по-прежнему, уши слышали не хуже, а она говорила, что ничего не видит и не слышит. Я догадался: она перестала концентрировать внимание. Как Дуля. Их обеих делал разумными только интерес. Мне казалось странным, что он сосредоточивался в основном на телевизоре, а не на самосохранении, как у животных. Мамин угасал медленно, мама долго сопротивлялась, а потом сдалась. Она сдалась тогда, когда не с кем стало делиться впечатлениями: у меня оставалось все меньше времени на телефонные разговоры с ней.

Только интерес ко мне еще держался. Всегда помнила, звонил я или не звонил. Сидела у окна, выходящего на людный перекресток в центре города, и ждала звонка.

В «Ланиадо» ее спасли. Она вернулась домой. Я приезжал к ней дважды в день, оставляя Дулю одну. С Дулей тоже творилось что-то нехорошее. О чем она думала, ожидая меня часами? Не читала, не смотрела телевизор, не спала… Мне казалось, когда за мной закрывается дверь, она проваливается в хаос.

В один из этих дней она поразила меня вопросом:

— Где Нема?

Я не понял:

— Кто?!

— Нема.

— А я кто?

— Не знаю…

— Дуля, милая, дорогая, что ты говоришь?! Я же Нема!

— Нет…

Мне стало жутко: только что, поднявшись с кровати, она проходила в ванную, в другую комнату, выходила на один балкон и другой, что-то все искала, я видел это, но не придавал значения. Мало ли что она могла искать. И теперь не сразу поверил в свою догадку, неправдоподобную, невозможную: она искала своего мужа Нему и тосковала о нем, но деликатно не хотела показывать свою тоску симпатичному постороннему человеку, за которого меня принимала. Нужно было время, чтобы это осознать: я раздвоился в ее представлении. Тот, реальный, кого она видела, то есть я сам, был хорошим, но чужим, к чему-то ее принуждающим. И был другой, с кем она прожила жизнь, и она хотела снова оказаться с ним в своей той, прошлой жизни. Для этого нужно было найти его, этого Нему, который никогда ее ни к чему не принуждал, с которым жилось легко. А он запропастился неизвестно куда.

— Нема, — очень тихо позвала она.

— Что? — откликнулся я.

Она удивленно посмотрела, увидела, что смотрю вопросительно, и смущенно сказала:

— Ничего.

Впервые с этим столкнувшись, я сам чуть не сошел с ума, вопил плачущим голосом, наивно апеллировал к логике: рубашка, очки, джинсы — это же я! Марина — наша дочь, Гай и Нина — внуки! Тыкал рукой в диван, стол, полки и напоминал, как мы вместе ездили по мебельным магазинам и покупали все, как строили второй этаж, показывал фотографии…

Почему-то это показалось катастрофой. Как теперь жить? Если она не будет доверять мне, как себе, жизнь станет невозможной!

Завела речь о том, что ей пора домой.

Куда?!!

Начала собираться. Сжалось сердце, когда увидел, что она берет с собой: старую лохматую телефонную книжку, мобильный телефон, карандаш, заворачивает все в бумажную салфетку, оглядывает комнату, как бы проверяя, не забыла ли что-нибудь, но взгляд пуст, как у ребенка. Она не ищет вещи, а ждет, что нужная вещь каким-то образом сама о себе заявит…

— До свидания, — вежливо сказала она.

Я загородил собой дверь, бил себя в грудь:

— Я, я Нема!

— Тебе до Немы знаешь сколько, — саркастично сказала она.

У нее для таких чувств и языка-то своего не было, всплыло детское выражение. Я оторопел, не зная, что надо делать, чувствуя: дальше будет хуже. Она еще была вежливой, но в глазах уже появилась ненависть. В это время к нам поднялась Нина. Я обрадовался, бросился к ней за подтверждением:

— Скажи бабушке, кто я!

— Дуля! — завопила Нина, тараща глаза. — Это же Нема, мой дедушка!

Для наглядности обняла меня. Дуля смотрела с недоумением, засомневалась… Нина включила телевизор, усадила ее в кресло перед ним, Дуля увлеклась диспутом на телеэкране, и через какое-то время, не оборачиваясь, крикнула:

— Нема, который час?…

В эти же дни позвонил старик, назвавшийся другом Бориса Григорьевича. Бдительно уточнив, что говорит именно с тем, с кем надо, перешел к делу:

— Вы интересовались Петгом Двигуном?

Я торопился к маме и плохо соображал:

— Кем?

— Петгом Двигуном.

— Кто это?

— Как? Это командьиг пагтизаньского отгяда Петг Антонович Двигун…

— Нет, это не я, вы ошиблись.

— Богис сказал, что интегесовались.

Я, наконец, включился:

— Локтевым. Я интересовался Локтевым.

— А кто это — Локтев?

— У вас архив?

— У меня дневьники писатьеля Литвинчьюка Николая Николаича.

— Простите, вы — Семен Яковлевич…

— Я Шимон Иако…

— Шимон Иакович, дорогой, меня мама сейчас ждет, ей девяносто восемь лет, я должен бежать, вы не можете сказать мне номер своего телефона, я перезвоню вам сегодня?!!

Я выучил номер наизусть, но так и не позвонил. Спустя две недели у мамы остановилось сердце второй раз, она снова попала в больницу, врачи решились поставить стимулятор, и в ночь накануне операции мама умерла.

На следующий после похорон день на меня свалилось много забот. Я перевозил сестру в дом престарелых, сидел в очередях разных учреждений и, наконец, должен был освободить от маминых вещей съемную квартиру. Это оказалось труднее, чем я думал. Закончилась столетняя жизнь нашей семьи — папы, мамы, московских бабушки и дедушки, моя собственная и дулина тоже. Я приезжал в квартиру и оказывался перед грудами одежды и белья, книжными и кухонными полками, десятком килограммов старых фотографий, посудой и множеством других вещей, историю каждой из которых помнил. Ходил по комнатам, обнажившим свою убогость, наступал на какие-то бумажки — то рецепт, то чек, то открытка, взгляд натыкался на какую-нибудь катушку черных ниток, обкусанную, почти использованную, привезенную из Минска пятнадцать лет назад.

Наша жизнь осталась в вещах, в этих катушках ниток, халатиках, квитанциях, которые мама не выбрасывала, не зная языка. Там была отдельная полка моих книг, журналов с моими публикациями, и оказалось неважным, что написано, — в самом деле, по-настоящему неважным мне самому, как всю жизнь не имело значения для нее, — она не воспринимала мысли, не знакомые ей в пятнадцать лет. Немногие поделки, сделанные для ее удобства, какие-то полочки, держатели, поручни, подставочки, — в них было больше нашей с ней жизни. Жизнь закончилась, и я стал остервенело запихивать ее оболочку в пластиковые мешки. Надо было торопиться, и сказалось, что мама умерла всего меньше недели назад, я еще чувствовал ее. Несколько мешков с платьями, кофтами и халатами отнес за квартал, оставил у входа в благотворительный магазин. Посуду и кухонную утварь сложил в картонные коробки и отнес к мусорным бакам. Туда же пошли книги. Погрузил в чемоданы фотоальбомы. Бригада старьевщиков забрала холодильник и стиральную машину, за это сволокла вниз и старую, когда-то подобранную на улицах мебель.

В последний день, присев среди голых стен с дырками из-под дюбелей, потянулся к телефонному аппарату проверить, отключила ли станция линию, и вспомнил, что должен позвонить владельцу дневников Литвинчука. Линия работала. Серо-голубая трубка была захватанной местами до черноты — это были следы маминых рук, результат ее многочасовых разговоров со мной. Не было сил выйти и навсегда закрыть за собой дверь. Вспомнив номер, я еще не знал, что не позвоню по нему. С трубкой в руке неожиданно подумал: не буду звонить. С этим все. Не буду читать чужие дневники, не стану тратить душевные силы на проникновение в чуждую жизнь. Моя жизнь здесь, в этой комнате, это мама, это ее кофточки, катушка ниток и бабушкин сервиз на двадцать четыре персоны, из которого остались супница и две-три щербатые тарелки.

Отсоединил телефонный аппарат, сунул его в сумку с другими вещами, которые взял с собой, — какие-то документы, письма, пачка стирального порошка, новогодние поздравления из Минска, кремы, мамин гребень с колтуном ее волос, который не поднялась рука ни почистить, ни выбросить, — набралось две спортивные сумки, тяжелые, как ведра с цементом. Запер дверь, внизу зашел в магазинчик и отдал все ключи хозяину, оставив свой телефонный номер на случай каких-нибудь неучтенных платежей или почты.

Почему в языке так близко прощение и прощание? Дотащил сумки до станции, и, привычно наблюдая, как выстраивается очередь и как она потом ломается потными людьми, правдами и неправдами пролезающими вперед, не испытывал возмущения, — это была моя жизнь, так же как эти тяжелые сумки с копеечным добром, оставшимся у меня, как наследство. Я чувствовал себя неудачником, но на своем месте. Во всяком случае, любое другое казалось мне неудобным.

Спустя полгода все-таки решил найти дневники Литвинчука. Записанный наспех номер Шимона Иаковича забылся, бумажка потерялась. Позвонил Борису Григорьевичу. Тот умер. Потратил уйму изобретательности и труда, отыскивая знавших его, а у них пытаясь что-нибудь узнать об Андрее Локтеве или Литвинчуках. В сороковые годы люди еще вели дневники, писали друг другу длинные письма, и их дети иногда хранили эти полустертые бумаги вместе с фотографиями неизвестно для чего, как я сам хранил фотографии родителей, не в силах выбросить.

И вот что-то нашел. В круге людей, связанных с памятью о Петре Двигуне, некто Славич перевел на компьютерную дискету дневники своего отца. Этот человек сам был стариком, сделал он это потому, что отец его, Микола Славич, в начале пятидесятых выпустил книгу стихов, и сын посчитал, что дневники — литературное наследие, принадлежащее народу. Он обрадовался, что нашелся человек, согласный прочесть, и прислал текст по электронной почте.

Дневники произвели тягостное впечатление. Они заранее предназначались потомкам. Автор это скрывал, но стиль выдавал. Впрочем, натаскивая себя на возвышенное, сам Микола Славич считал это своими подлинными чувствами, а себя — предельно искренним человеком:

«Утром вышел — все лужицы покрыты ледком, а на дороге, по которой я пришел, следы от моих сапог — белые, в них набралась вода и замерзла. Белые на черной торфяной грязи, они были как буквы на листе бумаги. Это книга жизни, которую я пишу. Надо прожить жизнь так, чтобы строчки были ровными и прямыми.

Я стоял на крыльце и думал о земле. Сколько следов принимала она в себя, и были эти следы то шрамами, то сыновней лаской, и она всех кормила, безответная, терпеливая…»

Читать было неловко, словно наблюдал за нехорошим делом. Даже имя Микола вместо паспортного Николай покоробило. Я подумал, что Николай Федоров для Наума Кишкельмана не многим лучше, но все-таки лучше, это не обязывает, а снимает ненужную обязанность, и кроме того, псевдоним мне предложили в редакции, как обязательное условие публикации, а Николай назвал себя Миколой сам.

Абзацы «чистой поэзии» — любовь к земле шла по этому разряду — чередовались с заметками о втором секретаре обкома Зенковиче и первом секретаре райкома Наталье Двигун, о заседаниях райкома, о скрытых обидах («Мне пришлось на ночь глядя возвращаться домой, но я подумал, что еще недостоин, еще ничем не заслужил перед народом и партией, и, кроме того, старая Михаловна тоже пошла пешком, и как только я подумал, что все правильно, на душе стало легко, и я увидел лунную ночь…»), слишком назойливо все эти секретари аттестовались замечательными людьми, а односельчане «тружениками» и «труженицами», встречалось и такое: «его отличало глубокое понимание жизни простых людей». В то же время нельзя было понять, приходится Наталья Двигун какой-нибудь родственницей легендарному Петру Двигуну, или нет.

Сквозь мусор лукавой и натужной лирики пробивались приметы жизни в разрушенной деревне среди болот. Там неподалеку перед войной начали торфяные разработки, работали женщины и дети, норма у них была — тысяча торфяных кирпичей в день на человека, десятки тонн земли, вынутой со дна черенковой лопатой.

Дневники рассказывали о тех 48-49 годах, которые я помнил. Молодые односельчане поэта, скорее всего, подались в Могилев и Минск, кто-нибудь работал на Тракторном, и дети его стояли в одних очередях со мной за мукой и хлебом. Я вырос среди вчерашних деревенских, не зная, откуда они пришли, чувствуя что-то сырое, голодное, безрадостное, наползающее на строгую геометрию первых, немецкими пленными построенных кварталов. Впрочем, я чувствовал наоборот: геометрия прямых углов наползала на округлую бесформенность холмов. Это бульдозерное достижение было первым моим эстетическим чувством. Оно так и осталось во мне. Став писателем, я завидовал всем, способным воспринимать эстетику ветвистую и утонченную, как японские икебаны. А для меня эстетика рухнула под напором хлынувшей из разрушенных деревень бедности, дощатых сарайчиков под толем да исподнего белья на веревках поперек всех дворов. Но это к слову.

Нигде в дневниках не упоминались годы войны, ни слова не было о Литвинчуках и Локтеве. Я написал старику теплое письмо. Для этого не пришлось насиловать себя, лишь чуть-чуть преувеличил то, что и в самом деле во мне было. Попросил сообщить, если старик узнает что-нибудь о бывшем городском голове Андрее Федоровиче Локтеве.

Месяца через три получил электронное письмо:


Уважаемый г. Федоров!

Виктор Николаевич Славич сказал мне, что Вы собираете материал об Андрее Федоровиче Локтеве, и дал Ваш e-mail. Я тоже собираю материал об этом человеке, и мы могли бы обменяться им. Сообщите, с какой целью Вы собираете материал, если можно — подробнее.

С уважением, Степанкова


В этот день Дуле снова показалось, что я — не я, засобиралась «домой», пытался успокоить, было уже темно, она рвалась к двери, не пускал, она оскорбляла, даже замахивалась, это длилось часа два, пока не довела себя до изнеможения. Паника сменилась апатией, уговорил лечь, подчинилась, а взгляд оставался подозрительным. Догадался, что надо перестать уговаривать и просто попросить прощения. Она счастливо улыбнулась и мгновенно уснула, а я, конечно, не мог ни спать, ни читать, решил посмотреть почту и увидел письмо. Просьба Степанковой сообщить, зачем собираю материал, была типично советской, напоминала ведомство Кожевникова, но мне нечего было скрывать.


Уважаемая г. Степанкова!

У меня есть издания книг А. Ф. Локтева «Холм Астарты» («Светоч», Берлин, 1924), небольшой отрывок рукописи, «Боги Ханаана» на французском языке под псевдонимом Аndre Tevlok и несколько листков с заметками. Письменным биографическим материалом не располагаю.

С уважением, Федоров (Кишкельман).


Утром прочел ответ:


Дорогой Наум!

Как я рада, что ты нашелся! Клянусь, что-то мне подсказывало, что это ты! Я — Таня Кобзева. Надеюсь, ты еще не забыл Ольгу Викентьевну Кобзеву и ее дочь! Сажусь писать тебе подробное письмо. Столько всего надо рассказать!

Таня.


Дуля проснулась веселой и доверчивой. Я спросил:

— Помнишь Ольгу Викентьевну?

— Конечно, помню.

— Получил письмо от ее дочери.

— От Тани? Молодец, нашла тебя. Что она пишет?

— Просто написала, что садится писать большое письмо. Напишет — почитаем.

— А где она?

— Не знаю.

— Как Ольга Викентьевна себя чувствует?

— Она умерла.

— Что ты говоришь! — равнодушно сказала Дуля. — Ах, да.

Танино письмо пришло недели через две.


Дорогой Наум!

Не знаю, с чего начать. Я знаю, что ты писатель. Мы читали твои рассказы в «Новом мире», и я подумала, что это, наверно, ты. Кто еще мог описывать наш Заводской район тех лет? Мама говорила, что ты обязательно будешь писателем. Извини, но она сказала: «Он слишком хороший человек, чтобы быть хорошим писателем». Она тебя любила.

Мама не убивала Толю. Я не могу объяснить ее признание на суде. Но эксперт, если ты помнишь его, Сергей Павлович, был уверен, что она не убивала. Впрочем, ты, конечно, помнишь, он ведь родственник Фариды, и я, дура, давно должна была поблагодарить за то, что Фарида тогда договорилась с ним, и маму держали на экспертизе целый месяц, это лучше, чем в следственном изоляторе. Она была немного верующей, может быть, поэтому покаялась. Или ты не согласен со мной? Столько лет прошло. Наум, я не знаю! Мне кажется, не убивала. Ты писатель, ты, наверно, разбираешься в психологии лучше меня. Мой муж сильно пил, лечился, кодировался, и когда он прочел твою повесть об алкоголике, который вышел из больницы, кажется, в «Знамени», он сказал, что ты, наверно, подшитый, потому что очень все правдиво. А я ему сказала, что никогда не поверю, что ты спился, просто ты умеешь понимать людей. Я права?

Несколько дней, как я приехала из N. Я должна тебе сказать, что Андрей Федорович Локтев — мой отец. В N я этого не сказала. Этого вообще никто не знает, только Володя и вот теперь ты. Мне нечего стыдиться отца. То, что он был городским головой (очень недолго) — так ведь назначили, и многих, кого за это посадили, потом реабилитировали. Все обвинения против отца строятся на одном убийстве, а именно партизанского связного Аркадия Савицкого. Они основываются на свидетельстве Василия Савицкого. Этого Василия после войны недаром затравили собаками. Он был настоящий палач, на его совести личные расстрелы. Он был заместителем отца. Это он после жуткой смерти Аркадия ходил по избам, рыдал и рассказывал, что Локтев заманил брата-партизана в ловушку, застрелил и сжег труп. Но были люди, которые видели, как горящий в костре человек поднялся, пробежал несколько шагов и рухнул мертвый. Были люди, которые хоронили, они видели тело. Тогда все знали, что Василий ударил брата сзади поленом по голове, а потом живого отволок и швырнул в костер. Отец не мог этого сделать физически. Он был маленький, щуплый, почти слепой, а братья Савицкие оба — громадные великаны, бугаи. Теперь никому не интересно, как было на самом деле. Кто-то первый написал, что отец, остальные списывают. Володя говорит «не бери до головы», тоже герой, понимаешь, забыл, как я с ним хлебнула. Но теперь грех жаловаться.

В N мне сказали, что сохранились дневники Николая Николаевича Литвинчука. Может быть, их еще найдут. Я не смогла. Ты, может быть, знаешь, что Литвинчук — девичья фамилия мамы. Николай Николаевич мне двоюродный дедушка. Думаю, что когда арестовали маму и дедушку, Викентия Николаевича Литвинчука, отец понял, что его тоже арестуют и расстреляют, и скрылся. Думаю, он знал, где живет Николай Николаевич. Он надеялся перейти границу с Польшей. Он знал немецкий и французский, как русский. Он был очень одаренный человек.

Я видела архивы, мне способствовал в начале девяностых бывший начальник отца, он много сделал для рассекречивания архивов, святой человек. Николая Николаевича и Зинаиду Сергеевну тоже собирались арестовать перед войной, на них были доносы из …евичей. Там в лесу сохранился дом Николая Викентьевича Литвинчука, моего прадеда. Николай Николаевич хотел жить в доме своего отца. Он был специалистом высокого ранга, торфяником, и перед самым вторжением в Польшу там начались разработки торфяного карьера, он там работал не записала кем и жил в N, а когда пришли немцы, поселился в том доме. Это был партизанский край, там были огромные леса и болота, в которые немцы не совались, кое-где всю войну продержалась советская власть. Некоторые мне говорили, что там была по сути гражданская война. Вот в какую ситуацию все они попали.

В архивах мне показали документ, что партизаны казнили за измену родине папу, Николая Николаевича и Зинаиду Сергеевну. Но кто видел виселицу, кто зарывал трупы? Почему надо верить оперативным данным, засекреченным, рассекреченным, все равно? Тогда и доносам надо верить? А теперь приготовься услышать невероятную историю. В 48-м мы приехали в Минск, потому что мама хотела увидеть папу. И она его видела. Ты не помнишь пленных немцев, которые строили улицы Щербакова, Клумова (доктора-партизана) и Промышленную в нашем поселке? Папа работал там вместе с другими военнопленными под именем Рихард фон Калер. Он выдавал себя за немца-солдата. Их потом всех отправили в Германию. Больше мама ничего о нем не узнала. Я тоже пыталась, уже теперь, и тоже ничего не узнала. Наверно, тебе, писателю, это проще, хоть, честно говоря, что изменится оттого, если я узнаю, когда и где он умер?

Ответь мне сразу, получил письмо или нет. Просто сообщи — получил, а потом будешь думать, и напиши о себе и Дуле. Мне даже не верится, что я тебе пишу. Я предлагала написать книгу об отце двум писателям, они сказали, сегодня это никому не интересно, не время. Интересно, когда же было его время? И раньше было не его, и теперь. Володя говорит, раньше как раз было его время, а теперь оно просто ничье. Честно говоря, мы трудно живем, и годы, их не сбросишь. Да, еще: ты однажды подарил маме альбом акварелей Садовникова, на одной из акварелей виден дом и даже окна квартиры, где жили дедушка, бабушка и мама, так вот, я его нашла. Он стоит, как стоял. Если ты не захочешь написать книгу об отце, это не важно. Я не для этого тебя нашла. Вот написала, и немного легче. Надеюсь, ты мне напишешь.

Да, и еще. У меня есть два письма. Папа написал их маме. Может быть, тебе пригодятся, если будешь писать книгу. Я сняла копии. Теперь все.

Напиши про Дулю. Привет ей. Привет от Володи.

С уважением, Таня Степанкова.


Умница моя! Поскучай у стариков еще неделю-две. Раньше никак не получится. Нужно достать деньги. Взял продукты из кооператива, те, что не портятся, сахар, муку, привезу. Сейчас нужно срочно внести 350 р., иначе потеряем право на квартиру. Каз. Ст. обещал одолжить 200 до октября, нужно еще подзанять 150, а время такое, что в городе остались только, у кого ни копейки, вроде меня. Кашкин задерживает гонорар, обещает в сентябре, но все пойдет на долг Каз. Ст. Так что кручусь. Видел Кожевникова, кланяется тебе, а я целую ручки. Жутко скучаю, как сказала бы Лизабет. Твой Andre


Ни тебе, ни мне от этого легче не будет. Наоборот, мы еще только сильней растравим рану. Я провалился в яму и смотрю теперь из нее, как из могилы. Оказывается, есть любовь за гробом. Нам говорили, а мы не верили. Я безумно люблю тебя. Голова еще не утратила способности думать, но она существует как-то отдельно от меня. Она говорит, что нам не нужно видеться. Мне только одно нужно — знать, что вы с Танюшей живы и здоровы. Я вам ничем не могу быть полезен, и это мне горше всего на свете.


Я не судья ему. Я не был в его положении. Надеюсь, он всегда оставался человеком, эхом мира, как он говорил. Надеюсь и верю. К сожалению, для издателей этого недостаточно. Никто не издаст книгу автора, о котором ничего не известно, кроме того, что он был городским головой при Гитлере. Неизвестно, когда и где он умер. Существуют авторские права, существуют наследники, могут существовать наследники за границей — мало ли что может быть. Как говорится, в обозримом будущем Локтева не издадут. Единственное, что я могу — написать эту книгу. Пусть Локтев останется в моих цитатах, а не в цитатах Кожевникова. Рукописи его будут храниться на дискете, об этом я позабочусь.

Загрузка...