40

За год до того, как Дуля попала в «Гилель Яффе», я напечатал в одном московском журнале маленькую статью о Локтеве. Она называлась «О допсихологическом существовании человека». Мне хотелось привлечь внимание к Локтеву, а возможностей почти не было никаких. О других своих попытках я не рассказываю. За год не получил ни одного отклика. И вот в конце лета 2006 года из редакции журнала переслали электронное письмо:


Уважаемый г. Елизаров!

Я всегда с большим интересом читаю Ваш журнал, сохраняющий лучшие традиции великой русской литературы. Всегда благодарен Вам лично и всей редакции за высокий уровень публикуемых произведений. Именно эти чувства позволяют мне выразить некоторое недоумение, связанное с публикацией в номере втором 2005 года статьи, автор которой пропагандирует взгляды господина А. Ф. Локтева. Этот господин по неопровержимым данным, проверенным мной лично в рассекреченных архивах ГПУ …ской области, в 1941-1943 годах занимал должности сначала члена, а потом главы городской управы города …евичи …ской обл., после чего был направлен на повышение в областной центр. Он был предателем родины, на его совести много загубленных жизней. Не в моей компетенции оценивать, был ли он ученым. Однако, мне кажется, каков бы ни был его вклад в науку (мне лично не известный и из цитат не вытекающий), пропагандировать труды гитлеровского палача и предателя родины значит оскорблять память жертв нацизма и всех наших героев, отдавших жизни за победу в Великой Отечественной войне.

С уважением, Лев Авраменко,

ветеран войны, председатель Еврейского общества «Никто не забыт, ничто не забыто».


Был вечер, звонить в редакцию было поздно. Огорошенный, я не находил себе места. Дуля спала. Куря в ванной, я набрел на спасительную мысль: советский разведчик Локтев выполнял задание в тылу. Я знал о таких случаях. Знал даже больше, чем писали об этом: советские разведчики, чтобы войти в доверие к немцам, вынуждены были иногда участвовать в карательных операциях. Но что делал разведчик в каких-то забытых Богом …евичах где-то в Беловежской пуще? Какую информацию он мог там собрать? Нет, этот вариант показался неправдоподобным. Если уж решили посылать Локтева с заданием, то послали бы куда-нибудь в Сирию, в Палестину, во Францию, в Германию, наконец.

Кто он был, Локтев? Почему издал книгу в Париже 38-го года на французском? Зачем псевдоним, если в тексте встречаются имена реальных Томаса и Курта? Зачем они вообще, эти Томас и Курт, зачем публиковать книгу с нескромными замечаниями о живых людях, когда эти замечания можно просто вычеркнуть без всякого ущерба для текста? Я смог придумать лишь одно объяснение: книгу публиковал не Локтев, а кто-то другой, с согласия Локтева или без согласия, спасая таким образом неподготовленный к печати черновик. Например, органы могли арестовать Локтева, хранитель рукописи сам ожидал ареста, да мало ли что могло быть!…

А если Локтев в самом деле сотрудничал с гитлеровцами? Мало ли как могли сложиться обстоятельства, а у него немецкий язык, европейская культура, его могли заставить. Если он не выполнял задание разведки и действовал на свой страх и риск, он наверняка старался остаться человеком. Но можно ли было остаться человеком? В самом деле, что я знал о Локтеве, кроме текстов? Гитлера приветствовали и Гамсун, и Гауптман, у них тоже были хорошие тексты… Нет, решил я. Одно дело немецкий писатель у себя дома, в тылу, отгороженный от мира забором и прислугой, и совсем другое — оккупанты в Белоруссии, где погиб каждый четвертый. И тексты Гамсуна и Гауптмана не похожи на тексты Локтева. У них — почвенничество, тяга к иррациональному и смутным ощущениям, мистический туман, их тексты как раз подозрительны. Люди могут быть гуманистами в идеях, но тексты заставляют усомниться в их гуманизме. Локтев старался быть предельно ясным, додумать мысль до конца, не боялся выглядеть бесчеловечным и жестоким, наверно, он не был гуманистом, но тексты его говорят, что он не мог быть с гитлеровцами, и если этот Авраменко нашел какие-то подлинные документы, я не поверю в их подлинность, а поверю в подлинность прозы. Я не мог обмануться в ней.

В мысли должно чувствоваться усилие, вот в чем дело, понял я. Только это усилие и делает прозу подлинной. Усилие Локтева — это движение от неопределенности к определенности. Никогда, ни при каких обстоятельствах он не мог стать подлецом. Подлость — это душевная болезнь неопределенности, у нее все признаки душевной болезни — отсутствие критики, мания величия, блеф. Это смутность самоощущения, душевный хаос. Проза преодолевает хаос, это усилие нельзя сымитировать.

Я помнил локтевское: «Я — эхо». Однажды мы с Дулей видели телесюжет о маньяке, серийном убийце детей. На экране человек в форме следователя рассказывал о законченной операции. Тележурналисты не показали ни одной фотографии, пощадили телезрителей, то есть нас с Дулей. Дядька в погонах, с невыразительным и заурядным лицом, сдержанно рассказывал, как мальчику отрубали пальцы, а мальчик считал, что его наказывают на какую-то провинность, плакал и обещал, что больше не будет. Дуле стало плохо. Я держал в руке стакан с водой и плеснул ей в лицо, чтобы привести в чувство. А сам весь остаток вечера не находил себе места, и если бы был Бог, в этот вечер я попросил бы только об одном: не надо пожизненного заключения, не надо расстрела, дай вцепиться зубами в горло и грызть, сплевывая хрящи и кровь. Эхо Локтева — это, повторяю, не поэтический образ, не метафора, это природа человека, физиология, мы повязаны. И если Локтев видел, как деловито устанавливают над яром пулемет, как приводят кучку измученных людей, среди них матерей, прижимающих детей, заставляют всех раздеться и встать спиной к пулемету, лицом к яру… если бы… если бы он в это время… это бред, абсурд, больное воображение, даже мысли об этом не может быть.

На следующий день дозвонился до отдела публицистики. Завотделом, знакомый только по переписке и коротким телефонным разговорам Игорь Дубровин сказал:

— Я решил переслать вам письмо, потому что вы интересуетесь Локтевым. Скорее всего, этот Авраменко поторопился и не проверил свои факты, как следует. Я вам советую пока не принимать всерьез. Мы этим заниматься ну просто не имеем возможности, но я могу дать вам электронный адрес и телефон этого Авраменко, ему почему-то очень хочется наладить с нами контакт, наверное, сам пишет что-нибудь.

Лев Нисанович Авраменко обрадовался звонку. Говорил он невыносимо медленно, с большими паузами. Начало разговора вышло довольно-таки дурацким, получилось что-то вроде спора о том, оскорбляет моя статья память жертв нацизма или не оскорбляет. Лев Нисанович явно получал от этого спора удовольствие и не позволял от него уклониться. Наконец как-то разобрались с этим и перешли к сути:

— Но почему вы решили, что это тот самый Локтев, о котором я писал? Загляните в Интернет — Андреев Федоровичей Локтевых много!

— Два человека из города. Я умру, уже никто не вспомнит.

— Лев Нисанович, позвольте выразить вам искреннее, глубочайшее… но почему вы уверены, что это тот самый Локтев?

— Секунду. Я разговариваю с вами и одновременно смотрю… вот. Андрей Николаевич…

— Андрей Федорович!

— Андрей Николаевич Писаренко, он же Андрей Федорович Локтев, тысяча восемьсот девяносто восьмого года рождения. Ордер на обыск и арест. Подпись: начальник оперативного отдела Бухман, восемнадцатого второго сорок первого. Протокол обыска… Вот: книга конторская, заполнено 95 страниц чернилами фиолетовыми… книга конторская, заполнено 92 страницы… Вы меня слышите?

— Да, да!

— Книга, автор А. Ф. Локтев, «Холм Астарты»… Правильно?

— Астáрты…

— Книга на иностранном языке… тут на иностранном языке…

— Андре Тевлок?

— Погодите… похоже.

— Что это за список, Лев Нисанович? Это то, что конфисковали?

— Думаю, что да.

— Значит, Локтева арестовали перед началом войны?

— По документам этого не видно. Был он арестован или нет — я при этом не присутствовал. Мне тогда было тринадцать лет. Но то, что городским головой был Локтев, это я знаю так же точно, как то, что я Лев Авраменко.

— И что он, городской голова, делал?

— Ну что я могу сказать? Я был пацан. Как драпанул в лес, так больше в местечке не показывался.

— Вы раньше сказали, город.

— Две тысячи человек.

— Вы сказали, жив еще кто-то?

— В нашем возрасте сегодня жив, завтра не жив…

Лев Нисанович, однако, назвал имя — Борис Григорьевич Мелах, адрес в Тель-Авиве и номер телефона.

Борис Григорьевич Мелах жил в хостеле, десятиэтажной коробке на берегу моря — гостинице для неимущих престарелых одиночек и семейных пар. У него была комната с балконом, туалетным блоком и кухонным тупичком, где стояли газовая плитка, настольный холодильник и электрочайник. Передвигался по своему жилью он с помощью ходунка, а чаще — цепляясь руками за предметы, потому что до всего в комнате, в том числе до алюминиевой оконной рамы и дверного косяка, можно было дотянуться рукой. Крепкий, высокий, худой, только согнутый колесом вокруг своей алюминиевой треноги. Как пострадавшему в Катастрофе, но не прошедшему концлагеря, ему была положена умеренная помощь — бесплатная помощница на девять часов в неделю. Помощница жила близко и забегала дважды на день, не ведя счет времени, русская женщина, закончившая торговый техникум в Донецке, хорошенькая, худенькая, быстрая, услужливая, бегала в соседний супермаркет, на такси возила Бориса Григорьевича в поликлинику, вела его хозяйство, готовила, убирала квартиру, стирала, помогала искупаться, и было явно видно, что с этой женщиной, Людочкой, старику повезло. Оставалось непонятным, как она успевает все это сделать за девять часов в неделю, но вот успевала и даже, вроде бы, не торопилась: мы сидели втроем перед телевизором и пили холодную воду из запотевшей бутылки со льдом, которую Людочка вытащила из морозильника, разбавив лед водой из крана. Каждые несколько минут она заставляла старика делать глоток, он беззлобно ворчал, но подчинялся.

Телевизор все время был включен — шла война, двадцать шестой день, новости без перерыва сменялись репортажами, репортажи — комментариями или интервью с военными, врачами и обитателями бомбоубежищ, и интервью не отличались от новостей, потому что велись прямо с тех мест, куда падали ракеты «Хизбаллы», — одна ракета упала за спиной журналистки, ведущей свой репортаж с улиц Хайфы. На лице журналистки промелькнула довольная улыбка, она даже не обернулась посмотреть, попал ли взрыв в кадр, но, наверно, оператор, снимающий ее, показал, что попал, и промелькнувшая улыбка адресовалась оператору, от профессиональной удачи голос журналистки зазвенел. Ее звали Аней, она была молоденькой, худенькой и похожей на Людочку даже прической, только волосы ее были черные и блестящие, а у Людочки каштановые и тусклые.

— Где-то упало совсем близко, — сказала Аня так, словно сама эту ракету нацеливала. — Мне подсказывают, это стоянка машин на соседней улице, дыма мы пока не видим… нет, мне подсказывают, уже есть, сейчас вы его увидите, это прямым попаданием подожжена частная машина. Сейчас после рекламы мы повторим обращение службы тыла к жителям Севера…

Реклама не исчезла, война ее не отменила, она, прежняя, довоенная, возникала каждые четверть часа — выскакивали и крутились красавицы с взлетающими прическами, немолодые сангвиники, пожирающие колбасы «Зогловек», и в фартуках — предлагающие чистящие средства «Сано». И снова была блудница Астарты, взмахом худых ног рекламирующая новый автомобиль.

Борис Григорьевич, скособочившись на заправленной простынкой диван-кровати, не отрывал глаз от экрана и вел свой военный комментарий. Он воодушевился, получив второго слушателя вместе с Людочкой. Иногда матерился, и тогда Людочка стеснительно поглядывала на меня. Комментарий был вполне по делу: нельзя победить «Хизбаллу» одной авиацией, потому что ракетные пусковые установки, достающие до Хайфы, весом и размером с велосипед, приводятся в действие на расстоянии, уничтожить их с воздуха нельзя, сверхточные «умные бомбы» слишком умны для такой войны, они могут уменьшить жертвы среди мусульман в Ливане, но не защитят евреев в Израиле. Рано или поздно придется начать наземную операцию, решил Борис Григорьевич, и начать ее следует с десанта в районе Триполи. Борис Григорьевич что-то, видимо, смыслил: несколько разведок боем захлебнулись, новые противотанковые ракеты «Хизбаллы» прошивают танки, как картонные, генштаб к этому не подготовился, войну начали рано и неправильно, теперь ничтожные, бесхарактерные политики, которые по глупости своей надеялись обойтись авиацией, боятся отдать приказ пехоте и танкам: будут жертвы, все они на близких выборах полетят со своих мест. Политиков Борис Григорьевич ненавидел всех и о шейхе Насралле говорил более уважительно, чем о своих.

Людочка, наверно, слушала это не один раз, она оцепенела перед экраном, бледная и выкатившая глаза, — ее сын Вадик служил в танковых войсках, он только-только закончил курсы, был одиннадцатым в списке выпускников, а в части, входящие в Ливан, взяли с курсов десятерых, так что Вадик был следующим на очереди.

— Он с ума сходит, — сказала Людочка, — он рвется в танк, ни о чем другом не говорит.

Журналисты смаковали с экрана выражение, возникшее в войну с Саддамом Хусейном, — «война в прямом эфире». В самом деле, черноволосая Аня прямо с улиц Хайфы связывалась с журналистами на передовой, те засекали камерами запуск ракет с зеленых склонов Ливана и провожали их движение по небу, пока они не исчезали за близкими деревьями и не раздавался звук взрыва. В Хайфе мчались по улицам в разных направлениях амбулансы с душераздирающим воем своих сирен, иногда мелькали желтые жилеты спасателей, но кого спасали и кого везли, было не видно, и оттого новости воспринимались, как американский кинобоевик, отстраненно, хоть Насралла намекал, что ракеты вот-вот начнут падать на Тель-Авив.

Надо было спешить домой. Дуля осталась одна. Мама с сестрой тоже остались одни на четвертом этаже в самом центре города. Они уже тысячу раз слышали по телевизору указания, что им делать по тревоге: выскакивать на лестничную клетку и прижиматься к северной стене. Мама, самостоятельная и упрямая, всегда делала больше, чем надо: держала в кармане халатика теудат зеут и еще какие-то бумаги, чтобы выскочить с ними. Наверно, хотела облегчить опознание в случае прямого попадания. С ней я разговаривал по телефону каждый час, кроме того, она была не одна, а позвонить Дуле было невозможно — разучилась пользоваться телефоном, кричала в трубку «Алло!», а сама ничего не слышала. В этот день Насралла обещал ракетный обстрел Нетании. Вероятность, что ракета попадет прямиком в наш дом, была ничтожной, но сирены воздушной тревоги, но паника… Дуля могла вновь сорваться в психоз. Я теперь не оставлял ее одну, и жалел, что решился на эту поездку. Но как можно было не поехать — таких трудов стоило разыскать изменившийся адрес Бориса Григорьевича, так обрадовался, что, наконец, нашел и старик жив, старик так бодро зазывал, и Людочка, взяв трубку, присоединилась…

— Он никогда не рассказывает про это время, — тихо, чтобы старик не услышал, заметила Людочка. — Не вспоминает. Не может. Он такой. Он у нас вояка.

…евичи сгорели без свидетелей. Единственный, кто мог дать свидетельские показания, Борис Григорьевич Мелах, все забыл. «Бессознательный отказ помнить компрометирующие обстоятельства», говорил когда-то Сергей Павлович. С травмирующими «обстоятельствами» случилось то же. Ну и слава Богу, подумал я.

Зато старик помнил про Петра Антоновича Двигуна, директора сельской школы, ставшего командиром отряда. Людочка знала его рассказы наизусть. Их было мало, три или четыре. Даже новому незнакомому гостю Борис Григорьевич успел дважды рассказать, что после войны Двигун обнял его и сказал: «Ты, пацан, должен учиться». Рассказ был подозрительно литературен. Другие рассказы были в таком же духе. Интерпретация вытеснила содержание памяти и помнилась теперь она.

Но это была не вся память. Существовала память тела, и опять, как когда-то в здании суда Заводского района, в «силовом поле» случилось короткое замыкание, речь старика сделалась несвязной, движения — вялыми, и те, кто слушал, я и Людочка, оказались подключенными к напряжению, прошлое потекло через нас. Тело Мелаха помнило лай немецкой овчарки и вздрагивало, словно собака все еще летела в прыжке. Там была вторая, маленькая, яростная, голосистая, трусливая дворняга. Овчарка была на толстой железной цепи. Между ней и телом мальчика, висевшего на руках, оставался метр. Этот метр доводил зверя до иступления. Оно передавалась непривязанной дворняге. Она иногда осмеливалась вцепиться в штаны. Скулила, получав удар босой ногой, отлетала и снова, разогрев себя истеричным лаем, бросалась на врага.

Враг проник на ее территорию. На этот раз он не пах бензином, как рокочущие звери с огненными глазами, изредка пробивающиеся по проселку среди непроходимого заболоченного леса к старому двухэтажному дому, коровнику с одной коровой и пустому лошадиному стойлу. Дом был старше низкорослого ивового кустарника, он вырос вместе с соснами и от рождения впитал запахи хвои, коровьего навоза и хлеба. Овчарку однажды отвязали, но она, опьянев от свободы, напугала корову, лишившуюся со страха молока, и больше ее с цепи не спускали. Цепь доставала до проселка там, где у колодца торчал недосягаемый старый пень, овчарка встречала машины лаем, бросалась им под колеса, отскакивала в последний момент, рвалась к людям в форме, и однажды чей-то выстрел перебил ей заднюю ногу. С тех пор она зауважала людей в форме, пахнущих машинным маслом и самогоном. Тот мальчишка, прижавшийся к трухлявой ограде на краю болота, пах кислым потом и мочой. Когда собаки отвлеклись фарами «Эмки», полоснувшими по глазам, мальчишка подпрыгнул, ухватился руками за нижнюю ветку старой сосны и каким-то нечеловеческим или, наоборот, высокопрофессиональным гимнастическим маховым движением закинул ноги на ветку, обдирая щиколотки в кровь. Собака в прыжке успела тяпнуть за пятку, но понял он это только дня через два.

Остановившись, «Эмка» погасила огни и затихла. Их нее вышли двое и поднялись по крыльцу в дом — женщина и мужчина в форме с офицерской фуражкой. Водитель, наверно, остался в машине. Лай собак привлек его внимание. Через некоторое время он, видимо, вылез из машины и приблизился, чтобы посмотреть, что происходит. Или их было двое. Во всяком случае, водитель или кто-то другой на всякий случай прошил темноту короткими автоматными очередями. Собаки замолчали. Мальчишка решил, что они убиты, но нет, они вернулись, сконфуженные, в конуру. На крыльцо вышли офицер и хозяин в косовортке и штанах, заправленных в сапоги. Офицер спросил водителя, очевидно, о причине стрельбы. Тот уже стоял возле машины и объяснил, показывая на собак.

Борис Григорьевич забыл, на каком языке офицер разговаривал с водителем. Забыл, что сказал офицер хозяину и что ответил хозяин. Предупредил ли офицер, чтобы собак убрали подальше от места, где прячется человек? Так или иначе, на следующий день овчарка исчезла. Ее лай слышался где-то близко, метрах в десяти, по другую сторону от проселка и колодца с бадьей на цепи.

Старик семидесяти восьми лет, согнутый колесом, но, видимо, в молодости очень высокий и широкоплечий, с большими руками, наверно, не случайно остался моложавым воякой, азартным и неугомонным. Его рассказы о партизанском командире, бывшем директоре школы, отдавали молодецким обожанием лихого батьки-атамана. Такие молодцы рождаются оптимистами. Это не уничтожишь, расстреляв семью и сжигая запертых в амбарах людей. Борис Григорьевич был неглуп и достаточно культурен, когда поражался своей необъяснимой детской доверчивости. Пережитый кошмар не уничтожил, а увеличил ее. Он был уверен, что офицер и хозяин убрали собаку, чтобы он мог приблизиться к дому. Он явился в дом на следующий день, когда хозяин был один. Поднялся по крыльцу, такой, какой был, ковыляя на здоровой ноге, и сказал, кто он и что случилось со всеми. Его не сразу напоили и накормили. Никто не промыл и не перевязал его раны. Его ни о чем не спрашивали и ничего ему не предлагали. Сунули кусок хлеба со стола, вытолкнули за дверь и заперли ее на засов. Но на следующий день он явился снова, как будто его ждали. Он сказал:

— Здравствуйте, это я, Боря.

Он не допускал мысли, что ему не помогут или что его выдадут. Он поселился на задворках стариной шляхетской усадьбы семьи — фамилию он навсегда запомнил — Литвинчук.

— Литвинчук?!!

— Николай Николаевич и Зинаида Сергеевна.

Он сам обеспечивал себе тепло и ночлег, но когда он стучал в дверь и входил, ему давали хлеб, а когда он свалился с температурой, его поместили в заднем углу какого-то сарайчика, выходили и оставили жить там, продолжая делать вид, что они о его существовании не знают. Человек в офицерской фуражке появлялся раз в неделю на «Эмке», говорил по-русски. Все трое были угрюмыми людьми. Появлялись и партизаны — они-то были похожи на оккупантов, все забирали, застрелили овчарку, чуть не расстреляли хозяев, увели корову, но это последнее, что запомнилось, в этот день он ушел следом за коровой и партизанами в отряд Белькевича и больше этих людей не видел. У Белькевича его гнали, потому что евреев брали только с оружием, а у него не было, он не уходил, говорил, стреляйте, не уйду, как-то повезло, он еще хромал, но забрел к лесному озеру, там купались немцы, и, подкравшись к берегу, украл немецкий автомат и с ним вернулся в отряд, а когда начались облавы, они все однажды снялись с места и ушли, не разбудив его одного, он проснулся — никого нет и слышны голоса овчарок, как в кино, потом прибился к Петру Двигуну, те были настоящие, ходили к Бобруйску, поезд под откос пустили, он был с ними до сорок четвертого, так что успел и повоевать. Локтев? Это был городской голова, Локтев Андрей Федорович, его именем подписывались приказы, развешенные на стенах управ. Был ли он тем самым офицером в «Эмке»? Возможно. Помогал ли он партизанам? С чего бы? Но вообще, кто знает. Расстреливал ли лично? Борис Григорьевич о том ничего не знает. Кого это тогда интересовало? Лично, или не лично, или еще там что-нибудь… Зверствовал его заместитель «Офицер», Василий Савицкий, это да, это все знали. Когда заместитель зверь, начальнику зачем самому зверствовать? После войны Савицкого разорвали собаками. Не собирались, но он побежал, и собаки накинулись.

А бегать от собак не следует, вспомнился Бунин. У Бунина побежал мальчик. Тот самый мальчик, который побежал у Достоевского, когда генерал приказал спустить собак. Алеша Карамазов, услышав об этом, крикнул: «Расстрелять мерзавца», и брат Иван одобрил: «Браво, схимник». Бунин, видимо, слишком лично пережил и потому забыл источник впечатления. А что от собак бегать «не следует», этот псевдомужественный тон получился у него в духе Локтева времен «Виолончелистки».

Эдингтоновская «стрела времени» перестала действовать, время остановилось. Хотелось верить, что партизанские собаки были неумелые и злые, что они долго и с перерывами рвали этого дядьку, прежде чем он перестал чувствовать боль.

Что же стало с городским головой, с полесскими затворниками Литвинчуками Николаем Николаевичем и Зинаидой Сергеевной, с русским в немецкой офицерской фуражке?

— Дом стоит, — сказал Борис Григорьевич, — даже колодец стоит, его только надо почистить. Я съездил в девяносто шестом, надеялся кого-нибудь найти. Там никто не живет. А тот дом стоит. Приезжали с «Беларусьфильма», снимали фильм по Тургеневу, дом подкрасили и кое-где подновили. Прежние хозяева то ли умерли, то ли сгинули.

Старый партизан хотел их найти и благодарить за то, что спасли ему жизнь, но не нашел.

— Хотел их оформить как праведников мира, которые спасали евреев. Чтоб пенсия и деревце в парке Яд ва-Шем. Может, Авраменко их оформил, — сказал он.

— За что? — вскинулась Людочка, отрываясь от мобильника, по которому уже некоторое время безуспешно названивала. — За то, что немцам не выдали?

— Ты-то что можешь об этом знать, — отмахнулся Борис Григорьевич.

— У Илюши один человек двух братьев спас, выдал за своих сыновей, все соседи знали и молчали.

Непонятно было, отчего она возмутилась. Может быть, Борис Григорьевич, равнодушный к добру и злу, мало ее ценил, может быть, страх за сына сделал немного сумасшедшей, а может, нервничала оттого, что не могла дозвониться.

Обратно в Нетанию меня забросила ее сестра. Эта молодая женщина с мужем, оба полненькие и свеженькие, мчалась в Кирьят-Шмону на своей «Мицубиши» выпуска начала девяностых годов. Их друзья организовали добровольный фонд помощи старикам, прятавшимся в бомбоубежищах: покупали в супермаркетах и везли продукты. «Мицубиши» тоже была забита пакетами, в основном — упаковками с минеральной водой. Из-за них еле удалось втиснуться на заднее сидение.

— Этих стариков бросили на произвол судьбы, — сказал муж сестры. — Одинокие и нищие, которым некуда было уехать. Мы на обратном пути прихватим двоих-троих.

— Мы тоже их не возьмем, — возразила жена. Она вела машину, а муж рядом с ней разбирался с ворохом бумаг и иногда звонил по мобильнику. Он удивился:

— Почему?

— Возьмем тех, кто с маленькими детьми.

И стала рассказывать, каково детям в бомбоубежищах, где живут по нескольку семей.

— Такие среди наших попадаются сволочи. Дети подерутся между собой, и они тут же бросаются защищать своих. Готовы всех убить ради своего ребенка.

Как только что Борис Григорьевич, она возмущалась «своими», а не Насраллой. Враги были не персонифицированы и не индивидуализированы. Это была стихия.

— И куда вы их привезете?

— У нас приятель через Интернет наладил систему. Все в центре страны, кто может взять к себе, посылают телефоны и адреса.

Хотелось сказать этим людям что-нибудь хорошее, но что я мог придумать? В машине был включен приемник, настроенный на русскоязычный канал. Все передачи были связаны с войной, и кроме первой фразы, сказанной мужем про брошенных стариков, больше никто ни слова не сказал про правительство. Сообщили о гибели четырех танкистов в подбитом российской ракетой танке, и все замолчали. «Мицубиши» ползла в уличных пробках Тель-Авива, и в соседних машинах тоже слушали радио и молчали. Возле железнодорожного вокзала я удивился:

— Поедем по приморскому шоссе?

— Четвертая дорога сейчас, наверно, забита резервистами. Доедем до Зихрон-Якова, там свернем.

Вырвались за город. Уже стемнело, машины летели с включенными фарами. На встречных полосах из Хайфы в Тель-Авив, отделенных бетонным парапетом, во всех трех рядах машины едва ползли, чуть ли не упираясь бамперами друг в друга. Это уезжали с севера страны, из зоны обстрела, поняв, что война затягивается.

Муж в это время разговаривал по мобильнику на иврите, обсуждал с кем-то, какая дорога сейчас загружена, а какая нет, спрашивал, что нужно везти, ему сказали:

— Воду сколько можешь.

— Нам надавали каких-то одеял там, всякую ерунду…

— Вези воду.

На подъезде к Нетании скорость машин снизилась. Где-то далеко впереди, видимо, начиналась пробка. Муж опять куда-то звонил, узнал, что пробка на приморском шоссе тянется от Нетании до самого Зихрон-Яков, и решил свернуть на 57-е шоссе, заметив при этом:

— Молодцы северяне. Если б запаниковали и разом кинулись на юг в первые дни, они бы все военные коммуникации парализовали.

«Мицубиши» взлетела на мост, и через два светофора меня высадили на 57-ом, в километре с небольшим от дома. От шоссе я шел по строящейся дороге, по меловому гравию, накатанному бульдозерами под асфальт. Справа была бензоколонка с придорожным минимаркетом, слева стояли вековечные эвкалипты и начинались коттеджи зеленой, в кипарисах и пальмах, окраины.

Почему Ольга Викентьевна никогда не говорила мне о полесской родне? Почему коренная ленинградка и ее мордовский муж после войны приехали в Белоруссию?

Локтев наверняка не случайно оказался в полесской глуши перед самым началом войны. Он искал Литвинчуков, когда Ольга Викентьевна была уже, скорее всего, арестована, ее отец, Викентий Литвинчук, — расстрелян, а его самого искало НКВД. Хотел скрыться в глуши, пересидеть. И опять был обыск, и даже конфискация. Наверно, арестовали, но, возможно, сбежал, не дожидаясь ареста. Мог сбежать и после ареста. В хаосе начала войны заключенные разбегались, опасаясь расстрела в последний момент советской власти. Его могли освободить немцы.

Загрузка...