После завтрака появился Гера — с букетом цветов, который он водрузил на медицинский пост перед Таней. Бодрился, но не очень получалось: Рая оставалась. Однако он успел много и судьбу матери решил с гениальной простотой: накануне собрал ее приятельниц и сказал: «Выручайте. Установите между собой дежурства, кто когда может быть с мамой. Через несколько дней ей дадут сиделку, сможете ее использовать, а пока постарайтесь». Тут же составили расписание смен. Нашли и тетку, согласившуюся жить в квартире и присматривать за Раей ночами. С ходунком она передвигалась вполне уверенно. Они оба, мать и сын, понимали, что жизнь у нее будет тяжелая. И все же из «Мальбена» он ее вырвал. Ей оставалось пройти курс физиотерапии и справиться с болями в колене.
Валя увязался за Герой проводить его до автобуса в аэропорт. Попрощались, и стало тоскливо. Отправились гулять. У Дули появилась привычка подчеркнуто, заискивающе, заглядывая в лицо, здороваться с каждым встречным.
Дождь закончился, выглянуло солнце, но дул холодный ветер, и мокрые скамейки перед корпусом были пустыми. Мы едва нашли одну, на которой кто-то уже посидел и промокнул своим задом. Дуля сказала:
— Марина выставила Геру дурачком, который ничего не умеет, а он все сделал.
Я мог бы поклясться, что в тот вечер, когда Марина обрушилась на Геру, Дуля ничего не понимала и не пыталась понять. Так же она едва ли понимала, что именно Гера сделал для Раи, всю эту канитель с графиком дежурств. Но все это ей и не нужно было понимать.
Выскочила из корпуса Зина, покрутилась, чтобы получить сигарету, и исчезла. Попрошаек Дуля не любила, заметила:
— Зина скоро тоже улетит.
— Куда?
— В Москву.
Это в ней оставалось, никуда не делось: понимая более сложные вещи, не понимала простейших. Я не мог с этим смириться:
— Так что же, она Влада в Москву увезет?
— Что-нибудь придумает.
— Что же можно придумать?
— Самолет закажет. Знаешь, как актеры на гастроли летают? Я читала. Чего ты смеешься?
— Он же не актер, а писатель, ты говоришь.
— Тем более.
— Я тоже писатель, мне никто не даст самолет.
Дуля промолчала. Хватило деликатности не уточнять разницу. Я тоже не стал уточнять. О Севе, Марине, Гае и доме не говорила ни слова. Казалось, всю жизнь жила в «Мальбене» и ничего другого не знала. Устав, сказала:
— Пойдем домой.
Домом она теперь называла свою кровать.
К обеду вернулся Валя и без всяких причин чуть не разругался с Зиной. Это случилось, когда он уже покормил мать и спустился вниз в столовую. Присел к их столу. Зина кормила Влада из ложки овощным супом. С некоторой жеманностью после каждой ложки она вытирала с его губ прилипшие крупинки и кусочки и старалась, чтобы весь процесс выглядел красивым. Валя смотрел, смотрел и брякнул:
— Что ты красоту наводишь? Покормишь, потом в туалете под раковиной вымоешь с мылом и дело с концом.
— Я вам мешаю? — спокойно спросила Зина.
— Да хоть до дыр три.
— Почему вы мне грубите?
— Да нет, даже наоборот.
— В каком смысле наоборот?
— Экономлю тебе силы. Чтоб лишнюю работу не делала. Еще понадобятся.
— Спасибо, Валя, — спокойно сказала Зина, продолжая свое дело. — Не нервничайте.
— Не могу на них смотреть, — сказал Валя. — Душа болит. Вот так же он не мог наехать на деваху. Знал, что нельзя тормозить при ста десяти, и не смог. Где здесь логика?
После обеда зазвонил мобильник, и высветился номер мамы. Звонила сестра: маме плохо, они с нянечкой вызвали амбуланс, врач делал электрошок, сейчас увозят в больницу. Боятся, не довезут. Нянечка поедет с ней. Сестра рассказывала невразумительно, я попросил передать трубку нянечке или врачу, но нянечка не могла отойти от мамы, а врач уже вышел из квартиры.
Мама в девяносто шесть почти никогда не болела, на сердце не жаловалась… Я должен был немедленно ехать в больницу. Положил Дулю в кровать, поднял ограждение, и тут Дуля взбунтовалась. Она слышала телефонный разговор, все поняла, встревожилась, и тревога отшибла мозги. Я упрашивал:
— Отпусти меня, мама в больнице, я должен быть там!
— Я тебя не держу, опусти эту штуку и иди, конечно.
— Но я не могу оставить тебя без ограждения!
— Но почему? Я не могу лежать с ним! Мне не хватает воздуха!
И это продолжалось минута за минутой. Я мог не застать маму в живых, не увидеть ее, и вместо того, чтобы мчаться к ней, может быть, попрощаться, — сидел рядом с Дулей и ждал, пока она успокоится и заснет. Она закрывала глаза, но стоило мне подняться со стула, открывала их и все начиналось сначала — уговоры, просьбы, обещания и упреки. Лишь через полчаса Дуля заснула с поднятым ограждением, а я добежал до ворот «Мальбена» и поймал там такси. Нашел маму в «Ланиадо» в реабилитационной палате. Облепленная трубками и датчиками, была в полном сознании. Трубки мешали говорить, но она внятно сказала:
— Не беспокойся, все в порядке. Как Фаридочка?
— Лучше.
— Ну слава богу.
В нормальном, спокойном течении жизни мне бывало трудно с ней, но в тяжелых ситуациях она изумляла высоким духом. Я позвонил Марине — та была по дороге к «Ланиадо». Вокруг мамы были медсестры и врачи. Я был не нужен. Помчался на такси в «Мальбен» и в дороге опять думал о том же: а если бы Дуля была уже дома? Я не смог бы оставить ее на обычной кровати и поехать к маме. Из «Мальбена» можно было ездить к маме вечером, когда Дуля заснет, хоть в десять, хоть в одиннадцать. Нет, никак нельзя ее забрать раньше чем вернется домой мама. За это время надо будет смастерить какое-нибудь ограждение из досок на двуспальной кровати. Вообразил доски по бортам — нет, это тоже не годилось, Дуле спросонья втемяшится в голову что-нибудь вообще ужасное, гроб. Надо было поездить по местам, где сдается напрокат медицинское оборудование, посмотреть, что есть у них, поднабраться инженерных идей… Никак нельзя было забирать Дулю, а Элла продолжала давать ей декенет, уменьшающий дрожь, но увеличивающий слабоумие, и я второй день тайком отщипывал от таблеток и выбрасывал половинки.
Вечером, когда Дуля заснула уже до утра, снова поехал к маме — не торопясь, двумя автобусами. Хоть и небольшой город Нетания, а любая дорога автобусом — почти час. Маму из реанимации перевели в общую палату, вытащили трубки, и она спала. Только трубка с мочой выходила из-под одеяла в пластиковый пакет-приемник. В палате лежало трое женщин, отделенных друг от друга раздвижными занавесками. Русскоязычная старушка наябедничала:
— Она все время пытается встать и пойти в туалет. Очень стеснительная.
Да, мама была такая.
Я поехал домой. Марина зашла узнать новости. Внимательно выслушала.
— Молодец бабушка. Думаю, завтра выпишут. Только вот куда?
Впервые этот разговор она завела два года назад, после бабушкиной тяжелой простуды: старухе надо перебираться в дом престарелых. У нее было два аргумента: бабушке там будет лучше и бабушка сама хочет. Мама и в самом деле говорила это, но ясно было, что говорит она лишь потому, что считает себя обязанной освободить нас от забот о ней.
— Домой, — изобразил я наивность.
— Ладно, домой. Я взяла отгул, заберу ее из больницы, — Марина выражением лица показала, что снимает с себя всякую ответственность.
Я был благодарен ей за то, что не стала спорить. Понять ее было нетрудно: в домах престарелых израильтяне, как все западные люди, иногда только начинают жить для себя, пользуясь заработанными за тяжелую жизнь досугом и свободой. Я так же, как она, считал, что это правильно, что так и должно быть. Но ведь мама не могла этого понять. Она выросла не на Западе, а в России. Ей не нужны были свобода и досуг. Собственная жизнь не значила для нее ничего. Она так и не научилась жить для себя. Звонила по любому поводу — чтобы сообщить прогноз погоды, услышанный по радио, и сказать, как нам с Дулей надо одеться, чтобы напомнить о какой-нибудь телепередаче, которую Дуля обязательно должна была посмотреть. Мы с Дулей обсуждали с ней эти передачи по телефону и спрашивали советы по любому поводу, который могли изобрести. Все в ее мире — телевизор и газеты — имело смысл лишь постольку, поскольку существовали мы — сын, невестка и внучка, которую вырастила. Она хотела знать все подробности нашей жизни. Не все можно было ей рассказывать, не все она могла понять, и каждое лишнее сказанное ей слово вызывало новый поток вопросов. Я раздражался, злился, но не мог перекрыть единственный источник ее интереса к жизни и в ежедневных телефонных разговорах истощал свою фантазию, сочиняя (вернее, досочиняя) доступные маминому пониманию истории о том, что делал Гай, чем занимается Ниночка и чем занят сам.
Приходилось сочинять, потому что реальной жизни она уже не понимала. В сущности, мама жила прошлым, которому я с помощью фантазии придавал вид настоящего.
Это началось со смертью папы. Мама и сестра остались вдвоем в однокомнатной квартирке. Сестра — с тяжелым бредом преследования. Я не мог вообразить, как они сидят друг против друга и каждое слово безумной дочери — пытка для мамы, которая не может даже взглядом высказать несогласие. Сколько мама могла выдержать это? Вернувшись с кладбища в их однокомнатную квартирку, которую папе дали на заводе перед самой его смертью, мы с Дулей уже не могли оставить двух женщин одних. Каждый день после работы ехали к маме и проводили весь вечер у нее. Сестра при Дуле сдерживалась, как при постороннем человеке. Дуля успокаивала ее одним своим видом — как и меня всю жизнь. Мама получила замечательного слушателя. Она могла отвлекаться от горя и ужаса, говорить о Гуляеве, Магомаеве, Кобзоне, о дикторе Кириллове, об актере Тихонове, о спектаклях МХАТа и Театра оперетты, которые видела в юности (что еще в ее жизни было интересного?). Мама была убеждена, что для глупенькой Дули нет ничего важнее, чем слушать ее разглагольствования. Мы стали ходить в кино все вместе. Я покупал билеты на четверых. Мы с Дулей ни разу никуда не пошли вдвоем, все вечера проводили у мамы с сестрой, уходили к себе — жили неподалеку — только спать. В те годы я цитировал стоиков и Локтева: человек обязан жить для себя, есть долг перед собой, а все прочее — рабство. Но у нас, так же, как у мамы с папой в их молодости, не получилось.
Имел ли я право принести молодость Дули в жертву маме? За полвека забылось, что выбора не было — мама без нас не выдержала бы вдвоем с душевнобольной, сама бы сошла с ума. Эта жизнь вчетвером кончилась, когда родилась Марина. Мама растила Марину, у нее появился смысл жизни.
Понимала ли это Марина? Помнила ли? Говорят, человек отрекается от прошлого. Но этот глагол не для Марины. Это для апостола Петра. Марина ни от чего не отрекалась, она свое прошлое стерла. Ей, чтобы жить, оно мешало. Не потому, что было плохим. Плохое или хорошее, оно замедляло процесс принятия решений, а от Марины требовалась скорость. Она должна была жить, как автомобилист на трассе, мгновенно решая возникающие проблемы и не задумываясь ни о цели впереди, ни о дороге за спиной. Это и означало «быть деловым человеком». Я мог в беде уйти в воспоминания, для Марины этот вариант не существовал. Оставалось только еще быстрее жать на газ. Ей было труднее, чем мне. Она не могла выскочить на обочину, как я, это привело бы к аварии. И я ничем не мог ей помочь.
Дуле стало хуже. Она чувствовала мою панику, которая нет-нет да прорывалась, как у Геры, когда у Раи не получалось с ходьбой. Любое мое раздражение стало вышибать ее из равновесия. После обеда не смогла заснуть, и я не смог поехать к маме. Мама, наверно, считала себя брошенной. Такие вещи Дуля понимала не хуже прежнего:
— Ты должен поехать к Галине Самойловне.
— Но только если поднять ограждение на кровати.
— Хорошо. Нет. Подожди. Что-то у меня дрожь началась.
Ее трясло. Лежала затылком на подушке, пыталась прикусить прыгающую губу и успокаивала:
— Не волнуйся. Через полчаса это пройдет. Ты же знаешь.
Вечером мы немного погуляли по аллеям. Рассказывал про маму, как всю жизнь привык рассказывать, и знал, что Дуля понимает все, что нужно. Даже больше понимает, чем я. Задумчиво сказала:
— На Лену ее нельзя оставлять, Лена ее угробит.
Она заснула рано. Я помчался на автобус и опоздал на несколько секунд. Следующего надо было ждать полчаса. Побежал на другую остановку, там проходил еще один маршрут. Это была тихая маленькая улица трущобного вида, пустынная и мокрая. Кто-то оставил на остановке мусорный мешок, и коты, разорвав мешок, растащили по тротуару вонючую смесь из объедков и апельсиновых корок. Ветер гонял обрывки мешков и газет. Убогие коттеджи за облупившимися заборами казались нежилыми. Я засомневался, ходят ли тут автобусы. Пытался сосредоточиться и найти какой-то выход для сестры и мамы, и понял, что растерялся. Дуля считала, что маме лучше будет в доме престарелых. Исходящее от Марины становилось для меня совсем другим, когда исходило от Дули. Почему? Марина пыталась рационально решить вопрос, что же в этом было плохого? Дуля вообще не думала. Она была слабоумной. Она сочувствовала, вот и все. И при этом оказывалась способной рационально оценивать ситуацию: Лена угробит, на Лену нельзя оставлять, значит, надо искать другое решение… это ведь был разум?… Разные масштабы, разные зоны, разные пропорции — что я не ухватываю?…
Подкатил автобус, я забрался в теплый и сухой салон, устроился на мягком сидении, согрелся, на автобусной станции пересел в автобус до больницы и все время думал об этом чувстве Дули, которое было разумнее разума. Я привык доверять ему. Привык верить Дуле больше, чем себе — мой собственный разум часто ошибался, как ошибался разум Марины, а Дулино чувство всегда было безошибочным и точным.
Или я сошел с ума?
Дуля разучилась пользоваться ложкой и вилкой, в столовой я повязывал ей салфетку и кормил, засовывая пищу в рот. А нравственное чувство осталось прежним. Разве оно было проще, чем умение держать ложку? Оно было неизмеримо сложнее! Оно включало в себя и разумную оценку сложнейшей ситуации, и понимание возможностей мамы и Лены, и воображение — Дуля воображала то, чего еще не было, что только должно было начаться, когда маму привезут из больницы. Это было безумно сложно для рационального анализа. Но как мы узнаем знакомое лицо среди тысяч других? Индивидуальные различия не так уж заметны, их, например, невозможно описать словами, а мы узнаем знакомого человека на его детской фотографии или в маскарадном костюме на карнавале. Разуму эта работа не под силу.
Мама не спала. Ее волновала мочепроводная трубка. Боялась сделать что-нибудь не так и намочить постель. Хотела сама пойти в туалет. Я объяснял устройство мочеотсасывателя, она слушала с детским любопытством, все понимала, но быстро забывала понятое и снова пыталась подняться. Мне надо было успеть на последний автобус.
— Не беспокойтесь, — сказала соседка. — Она не сможет встать, она привязана.
В автобусе по пути домой терзался: что делать? С тех пор, как мама с сестрой остались вдвоем, они жили нашей с Дулей жизнью. По телефону разговаривали каждый час. Мама всегда знала, откуда я звоню. Ей хотелось это знать — я не умел отказать. Раз в несколько дней приезжали с Дулей попить чай с пирожным, посидеть, послушать мамины мнения о телепередачах. Когда Дуля заболела, мама этого лишилась. Я и по телефону говорил отрывисто, наспех. И говорили не о маминых мнениях, а о Дуле, которой с каждым годом становилось все хуже. Когда я заберу Дулю домой, мы совсем перестанем видеться. На сестру надежды никакой. Кого-то из двоих надо отдавать в дом престарелых — или маму или Дулю.
Дома я сказал Марине:
— Ты права. На Лену бабушку нельзя оставлять. У меня только одно условие: бейт-авот должен быть недалеко, чтобы я мог ездить на автобусе.
Марина заплакала. Нет, я был несправедлив к ней. Она взяла на себя самые трудные хлопоты. Что бы я делал без нее?
Четвертого апреля пришло решение Минздрава. Ривка нашла нас на скамейке среди аллей, чтобы горделиво сообщить, что сделала это. Дуля получила постоянное место в отделении для таких, как она, «ходящих несамостоятельных». Все денежные дела таким образом решились. Ривка имела право рассчитывать на благодарность.
— Но, — я старался, чтобы Дуля ничего не поняла и не насторожилась, — мы ведь… отсюда…
— Вы сделаете очень большую ошибку, — быстро сказала Ривка. — Я только что говорила с Эллой и Таней, они вас не понимают. Имейте в виду, что хуже будет не вам, а ей самой.
Дуля не вслушивалась в наш разговор на иврите.
Я кивнул.
— В отделении ходячих с частичной несамостоятельностью очень хорошая старшая медсестра, — громко сказала Ривка. — Место освободится через два-три дня.
Она ласково провела рукой по щеке Дули, улыбнулась и ушла.