4

«Холм Астарты» Локтева я прочел, когда мне было четырнадцать. Вполне может быть, что оказался единственным за полвека читателем этой старой книжки. Нет, это будет не история о случайно найденной рукописи, вроде тех, в которых древние манускрипты открывают тайны масонов или тайники кладов. Это будет история о читателе.

В ней тоже действует случай. Что такое случайность? Человек шел по улице, и ему на голову свалился пресловутый кирпич. Лежа в больнице, пострадавший задним числом восстанавливает события: мог раньше выйти из дому, задержался, потому что искал ключи, отвлекла какой-то просьбой жена, остановился с кем-то поздороваться, опоздал на автобус и в результате проходил мимо стены как раз в то мгновение, когда падающий с крыши кирпич (годами там лежал, но что-то его сдвинуло с места) оказался в той же точке, что и голова. Не случись хоть одного из этих событий, сдвинься они по времени на секунду, он не попал бы под кирпич и не оказался в больнице с проломленным черепом. Произошла неправдоподобная цепочка случайностей.

Между тем, в теории хаоса есть понятие масштаба. Все зависит от того, в каком масштабе рассматривается явление. В масштабе одного человека — хаос. Если же в масштабе Москвы, с кем-то это должно было случиться, кирпичи падают, а люди идут сплошным потоком. Порядок цветочной клумбы, который видят глаза, превращается в хаос под микроскопом, снова в порядок на молекулярном уровне и опять обращается в хаос на уровне элементарных частиц. В порядке нет случайного, в хаосе — упорядоченного, но одно отличается от другого лишь масштабом наблюдения. В одном масштабе мы преступники, в другом — жертвы системы, в третьем — чипы всемирного компьютера. Мы не знаем собственной точки бифуркации, в которой порядок превращается в хаос. То есть социологам, психологам, юристам, педагогам, биологам и физиологам кажется, что они знают, но ведь это не так.

То, что рукопись Локтева оказалась у меня, — вещь почти невероятная, и я иногда думаю, что это судьба. В каком-нибудь масштабе существует и судьба.

Мы переехали из Москвы, когда Тракторный только строился. Поселок начали с севера, вдоль железной дороги «Москва–Брест». Работали пленные немцы, их охраняли солдаты. Уже стояло полсотни двухэтажек, квартал трехэтажек, в каждой комнате — по семье. Во дворах между домами грудились сарайчики, в них держали кабанов, откармливали картофельной ботвой, закалывали обычно к Новому году, когда кончался корм.

В то лето у самого заводского забора собирали корзины маслят, лисичек и боровичков, кульки земляники, бидоны черники и большие мешки лесных орехов. Чтобы сорвать орехи, нужно было пригнуть к земле гибкий ствол, для этого мальчишки карабкались по стволам, перехватывая их руками, как при залезании на шест, болтая свободными ногами, пока под тяжестью тела ствол не сгибался, и тогда его с земли удерживали за ветки одной рукой, обрывая другой рукой орехи в мягкой зеленой кожуре. Иногда стволы не гнулись, а ломались. Из гладких веток в палец толщиной получались хорошие луки и стрелы. Надрезанная ножом кора снималась легко, как кожура вареной картошки, иногда — зубами. Под ней обнажалась блестящая белая древесина, обильно покрытая горьким, замечательно пахнущим соком. Сок тут же загустевал, превращаясь в молочную пленочку, терпкую на вкус, утоляющую жажду. Губы мальчишек всегда горчили.

Точно так же однажды, сразу после войны, взобравшись по стволам к верхушкам, пригнули к земле две осины. К ним привязали предателя родины, немецкого старосту, не успевшего убежать с немцами, и отпустили стволы. Об этом рассказывал сосед, бывший партизан. Много лет спустя это использовал режиссер Салтыков в своем фильме «Бабы». Но у Салтыкова не было того, что мне запомнилось в рассказе бывшего партизана: староста кричал, что он советский разведчик, выполнявший секретное задание.

Я запомнил, потому что часто думал: а вдруг староста не врал?

На пустырях из суглинка и сора торчало железо войны, какой-нибудь трак, искореженный коленвал, ржавая шестеренка или другая танковая деталь, а уж, ракетниц, неразорвавшихся гранат, ржавых мин и гильз всех калибров было множество. Когда ковш экскаватора или нож бульдозера на новостройке натыкались на торчащий из земли снаряд или стабилизатор бомбы, вызывали саперов, и те, отогнав и заставив припрятаться по укрытиям детей и зевак, взрывали опасный предмет. Мальчишки всегда старались остаться поближе, рядом с саперами.

Такие интересные события, конечно, случались редко, а лето тянулось бесконечно. Я бродил по пустырям, надеясь найти бомбу или мину, а находил только муравейники. Подолгу сидел на корточках перед ними, длинным прутиком устраивая муравьиные катаклизмы. Тот же бывший партизан рассказал о страшной казни — партизаны поймали немецкого офицера, раздели догола и привязали к стволу сосны над муравейником, оставив на съедение муравьям. До сих пор боюсь муравьев, и когда приходится опуститься в траву, оглядываюсь, нет ли рядом муравейника.

Родители работали, старшая сестра лежала в психушке, и в длинные очереди за хлебом и керосином ходил я. Только они из тех лет и запомнились. Они извивались, будоражились ссорами и роптали, когда обнаглевшие блатные, оттолкнув всех, гурьбой проходили в магазин. Если какой-нибудь инвалид-фронтовик начинал возмущаться погромче, блатные, отоварившись водкой, могли побить, а могли и добродушно покуражиться, если фронтовик вовремя тушевался и не лез на рожон. Фронтовики, наконец, объединились против блатных, к ним присоединились парни покрепче. С тех пор вставали дружиной перед входной дверью и держали порядок. В очередях я читал.

Читал всюду — на уроках, спрятав книгу под парту, на переменах, на коммунальной кухне с керогазами по числу соседей, ночами под одеялом, отлавливая свет уличного фонаря, и, конечно, в очередях. Если не было в руках книги, я включал воображение и вспоминал прочитанное. «Три мушкетера» с первого раза запомнил наизусть, как будто сам сочинил, и так, в очередях, мысленно перечел его, наверно, раз десять. Когда подходила очередь, прекращал воспоминание, как чтение, на какой-нибудь главе, и в следующей очереди на другой день начинал вспоминать продолжение. Вполне возможно, что в некоторых местах, там, где память подводила, целые куски сочинял сам — ритм книжных фраз уже существовал во мне, он был не похож на ритм человеческой речи, то есть на ритм общения, то есть, опять же, на ритм жизни. Может быть, именно этим он и привлекал. Может быть, это было музыкальным переживанием: «Корвет „Клеймор“ погиб, но слава не выпала на его долю. Нельзя быть героем, сражаясь против отечества…» — та-тá тá-та та-тá та-та-та-та-тá-та-та та-та-та… Может быть, в этом было что-то от дудочки Крысолова, уводящего мышей и детей из города, в котором они родились. Я уже был околдован книгами и не мог без них.

В эту пору мне и попался Локтев, тонкая книжка на оберточной бумаге, без обложки и первых двух страниц.

Надо, наверно, сказать, что время было бедным не только на хлеб, но и на книги. В разрушенном Минске уцелело только четыре каменных здания, а уж книги исчезли совсем. Возникающие библиотеки начинались с пустых стеллажей. Заполнялись тем, что завозилось на базу книготорга. Это были сплошь романы лауреатов Сталинских премий — либо про войну, либо про то, как вернувшиеся с войны коммунисты и комсомольцы налаживали мирную жизнь на заводах, стройках и в колхозах. Я брал книги сразу в двух библиотеках, школьной и районной. Школьная помещалась в темной маленькой комнате рядом с гимнастическим залом. В нее входили, обойдя всю школу вокруг, со двора. Там сидела Ольга Викентьевна, загадочная, потому что всегда молчала, и непонятного возраста. Книжные полки стояли за ее спиной. Когда я сдавал прочитанные книги, она вытаскивала из картотеки формуляр, не спрашивая фамилию (у меня жуткая фамилия — Кишкельман). На лице ничего не выражалось. Ходкие книги, десятка два, лежали перед ней на прилавке. Я их прочел и знал по обложкам, корешкам, даже по толщине. Не надо было перебирать их, чтобы сразу сказать ей:

— Читал.

Она предлагала какие-нибудь другие. Я отвечал, скорчив виноватую улыбку, втайне ожидая похвалы:

— Читал.

Она выискивала на полках что-нибудь еще, и я снова отвечал:

— Читал.

К шестому классу я перечитал все книги и в школьной и в районной библиотеках. Наверно, ее раздражало мое лицемерно-виноватое, с тайным хвастовством «читал». Однажды, устав предлагать, разрешила самому поискать на стеллажах. Когда ввалились в библиотеку с визгом и писком девочки из класса, они изумились, увидев меня по-хозяйски бродящим среди полок. Нахальная и завистливая Зябкина, отличница, попросила, чтобы и ее пустили, но Ольга Викентьевна спокойно ответила:

— Тебе нельзя.

До сих пор помню тот свой триумф. Я ходил и ходил среди полок, сначала гордясь тем, что все прочитал, потом со страхом — что ж без книги буду дома делать? Она тоже ходила, выискивая, задумчиво предлагая, я кивал: «Читал», она озадаченно выпячивала губы. Сдалась, вернулась за свой стол, порылась в сумке и вытащила из нее книгу в каком-то обгрызенном, что ли, мышиного цвета переплете. Это я не читал и не слышал: Помяловский, «Очерки бурсы».

Записывать не стала, сказала:

— Это моя, из дома. Только, пожалуйста, не потеряй.

Я обернул книгу газетой и боялся, что кто-нибудь из домашних возьмет ее грязными руками. Она стала приносить книги из дому. Однажды забыла принести, я расстроился, и она, поколебавшись, разрешила зайти вечером к ней домой.

Ее дом был в переулке Щербакова, сразу за баней, двухэтажный, с двумя подъездами, как все дома по улице Щербакова и в переулке Щербакова. В подъезде пахло кошками, запах забил даже дух пережаренного сала. А в «полуторной» квартире еще невыносимее пахло закисшей стиркой. Этот запах стоял всегда — зимой и летом.

Полуторками такие квартиры назывались потому, что в единственной комнате имелось заглубление, куда помещалась кровать. Кровати, на которых спали вдвоем, укрываясь одним одеялом, тоже назывались полуторками. Они были шире односпальных, но уже двуспальных, которых я, кстати сказать, тогда еще не видел. Обычно заглубление отделялось занавеской, у Ольги Викентьевны оно было загорожено шкафом со стеклянными дверцами, набитым книгами. Оставался лишь узкий проход к кровати. Книги стояли в два ряда, над стоящими были плотно втиснуты лежащие, и чтобы вытащить одну книгу, иногда приходилось вытаскивать несколько соседних сверху или сбоку, а если книга была во втором ряду, вытаскивание ее превращалось в сложную операцию. Ольга Викентьевна всегда подолгу отыскивала нужную книгу.

Она вообще была рассеянной. У нее все кастрюли были подгоревшими, и, наверно, закисшим в выварке бельем пахло потому, что из выварки, стоящей на керогазе, постоянно выбегала пенная вода, заливая пламя. Особенно рассеянной она бывала, когда приходил пьяный и мрачный муж Толя.

Толю я знал. Он работал во втором механическом, наладчиком на участке папы. Считался папиным другом и, когда выпивал больше обычного, приходил изливать душу. Жилистый Толя сидел за круглым обеденным столом, как хозяин, а папа словно был у него в гостях. Толе дела не было до того, что в девятиметровой комнате живет семья из четырех человек, в том числе душевнобольная девушка. Мама и сестра уходили на коммунальную кухню и сидели там, ожидая, пока он уйдет. Толя появлялся как бы на кого-то пожаловаться и о чем-то посоветоваться, но неизбежно жалобы переходили в грозный рык и хвастовство. Папа проникновенным голосом старался успокоить: «Толик, все мы люди…», «Что с ними сделаешь, Толик…». На худой конец у него была гримаска потрясенности и выразительный вздох. Толя вопил: «Самолыч! Я таких считал по пятеркам!»

Я долгое время думал, что эти пятерки — отметки, как в школе, и ничего не мог понять, пока не узнал, что по пятеркам охранники в лагерях считают на маршах подконвойных. Толя хвастал не этим, а тем, что режет правду-матку на партийном собрании и даже заместителю начальника цеха Крулю что-то такое завтра скажет в глаза. Хвастовство было одновременно и угрозой — тем, кто его недооценивал. Но они-то его не слышали, а слышал папа, маленький и щуплый, который страдальчески морщился от яростных криков, прикладывал ручку к сердцу, умоляя Толю успокоиться, соглашался, заводя глаза и подняв бровь, что означало всегда «да, но…», и едва Толя замолкал, торопился перевести разговор, сменить тему, осторожно подвести к тому, что да, конечно, все так, но и Круля (Ткаченко, Сергеева, Васю, Николаича, других) можно понять…

Не вникающему в существо разговора, мне было ясно, что понимание папы — это позор и унижение, а Толино непонимание — сила и смелость. Понимание не означало ум, а непонимание не было глупостью. Толя не хотел понимать, вот и все. Папа был мастером, начальником Толи, тот — его подчиненным, но боялся и приспосабливался папа, а Толя снисходил. Когда, отбушевав, он уставал, папа придумывал предлог вывести его на улицу и прогуливаться с ним там, чтобы мама с сестрой могли вернуться в комнату, поужинать и лечь спать.

Однажды я видел Ольгу Викентьевну и Толю на Промышленной. Они шли вдвоем в сторону Дома Культуры, наверно, в кино. Она держала мужа под руку, высокая, стройная и совсем не старая. Толя шел трезвый и гордый, что у него такая красивая и заметная жена. Их Таня, годом младше меня, плелась за ними сзади.

С Таней мы вместе были в пионерлагере от Тракторного. Я после пятого класса, а Таня, значит, после четвертого. Смена с самого начала сложилась неудачно, всех терроризировала шайка приблатненных — шестнадцатилетние с кастетами. Я был влюблен в воспитательницу младших девочек, слонялся в одиночестве по сосновому лесу вокруг лагеря, а вечерами торчал в темноте под окнами ленуголка, где старшие отряды танцевали под аккордеон. Таню не замечал, как и всех других девочек. Почти одинаковые, они прогуливалась стайками под руку по лагерным аллейкам, ненатурально хохотали и стреляли глазами. В последний вечер перед концом смены Таня, наверно, поругалась с подругами и шмыгала носом в темноте на террасе ленуголка. Там были сложены стулья, сбитые в пятерки, шаткая пирамида ножек и спинок. Я слонялся под высокими окнами, по тропке среди высокой, по пояс, жгучей крапивы, впитывая музыку, как голодный запахи еды, пьянея от нее, и услышал, как кто-то всхлипывает, шмыгает носом и тяжело дышит. Разглядел фигурку в темноте, в углу террасы, закрытом кустом сирени.

Таня сначала огрызнулась:

— Чего ты тут? Пошел отсюда!

Я сказал:

— Хочу и стою. Ты что, это место купила?

А потом мы сидели на скамейке, и она, всхлипывая, сводила счеты со своими отсутствующими обидчицами — так, будто не я ее слушал, а они: дуры, поселковые дуньки, папа не мордва, а русский, самый настоящий, и вообще он не папа, не отец, она знает, отец был разведчиком в Берлине, выдавал себя за немецкого офицера, погиб в самом конце войны, даже похоронен в Берлине под немецким именем, настоящая его фамилия до сих пор — военная тайна.

Потрясенный, веря каждому ее слову, я изо всех сил изображал умника-скептика, снисходительно усмехался: если тайна, то откуда же она знает? Ей рассказала мама. А мама откуда знает? Она тоже разведчик? Таня загадочно сказала: может быть. Я просил назвать фамилию. Поклялся мамой и Сталиным, что никому не скажу. Таня колебалась. Я запрезирал ее:

— Врешь ты все: твой отец — Толя Кобзев.

Решившись, она предупредила:

— Только никому.

Я снова поклялся.

Фамилия разведчика была Локтев.

Вскоре после этой смены я видел Кобзевых в «Гастрономе», где Толя, разъярившись, бесстрашно отшвыривал от водочного отдела отпетых бандюг, лезших без очереди, а Ольга Викентьевна в шляпке и Таня ждали его в стороне, у прилавка хлебного отдела. Таня жалась к матери, а мать не реагировала.

А вот в доме в переулке Щербакова, приходя за книгами, Толю ни разу не застал. Глотая одну книгу за другой, приходил иногда через день, в любое время. В каникулы перед восьмым классом уже чувствовал какое-то свое право — для кого-то же собрались все эти книги в шкафу. Других читателей в поселке вроде бы не было.

В Москве или Ленинграде на эту библиотеку могли не обратить внимания, но в тракторозаводском поселке из типовых двухэтажек, где стирали в цинковых корытах «хозяйственным» вонючим мылом и вся стирка — кальсоны, рубашки, халаты, пеленки, все казарменно-сиротского цвета, — вся стирка была развешана на веревках между столбами электропередачи, и всегда что-то полоскалось на ветру, в этом поселке очень неуместно выглядел шкаф, за стеклами которого теснились старые книги. Он и был абсолютно, безнадежно чужеродным. Учительница литературы, побывав у Ольги Викентьевны, осуждающе сказала: «Это все должно принадлежать государству, чтобы все могли пользоваться». Она упрекала Ольгу Викентьевну в кулацкой психологии, но сама этих книг не читала и не собиралась.

Ольга Викентьевна подлизывалась к ней. Она была без диплома, директор взял ее на работу только потому, что кто-то из начальства замолвил слово.

В десятом классе я бегал по букинистическим магазинам в поисках подарка Ольге Викентьевне. Денег было несколько рублей. Ничего не найдя, я заглянул в отдел искусств «Центрального книжного» и увидел новенькую, только что появившуюся в продаже папку репродукций с акварелей Садовникова, виды Петербурга. Одна из акварелей помещалась на обложке папки. Это оказалось по деньгам. Когда принес подарок, и мы, присев за стол, стали вынимать листы из папки и вместе рассматривать, Ольга Викентьевна на одной из акварелей увидела окна квартиры, в которой родилась, и сказала, что отец ее был воспитателем в первом пажеском корпусе, где воспитывался наследник престола. Я знал его имя, потому что на некоторых книгах были экслибрисы «Из книг Викентия Николаевича Литвинчука».

К тому времени уже несколько лет, после перерыва военного времени, выходили собрания сочинений классиков. Чтобы подписаться на них, стояли в очередях, более длинных, чем за хлебом. Если классик был западный — Бальзак, Джек Лондон, Диккенс, Виктор Гюго, — за день до объявленной подписки становились в очередь с вечера, писали номера на руках, составляли списки. Красивые переплеты стали появляться в квартирах вместе с коврами и хрустальными вазами, собирались за стеклами входящих в моду сервантов. Нарядные, как подарочные, они постепенно занимали заметные места за стеклами шкафа Ольги Викентьевны. А книги, стоявшие прежде на виду, постепенно перебирались во второй ряд или за закрытые деревянные дверцы понизу. Я вытаскивал тонкие брошюрки из слипшейся массы без переплетов, как картежник выдергивает карту для прикупа, — но тянул осторожно, старая бумага рвалась легко. Вытащив, рассматривал нерешительно: брать, не брать… Эта была без обложки и первых страниц. Она привлекла внимание только потому, что Ольга Викентьевна удивилась:

— Дай-ка, дай-ка, — недоуменно полистала и вернула, пожав плечами.

Что-то с этой книжкой у нее было связано. Таня, как и я, заметила реакцию. Она сидела на диване. В комнатке было так тесно, что все мы касались друг друга локтями или коленями. Таня сунула нос в книгу, которую я держал в руках, и гнусаво, чтобы я не разобрал слов, спросила:

— Это он?

Ольга Викентьевна даже не повернулась в ее сторону. Заинтригованный, я открыл наугад. Там были афоризмы, отделенные друг от друга звездочками, как у Ницше.

«Названия половых органов и действо зачатия сделались бранными словами, но ведь и обращение человека к Богу стало бранью вместо молитвы».

Спросил, что это за книга. Ольга Викентьевна неохотно сказала:

— «Холм Астарты». Астарта — это такая древняя богиня. Тебе будет неинтересно.

— А можно взять?

Ольга Викентьевна снова пожала плечами:

— Попробуй…

На всякий случай обернул хрупкие страницы в газету, вечером перед ужином открыл. Некоторые листы оказались неразрезанными — я был их первым читателем.

«Почему пространство измеряется пространственными мерами, а время — силовыми (сжатыми пружинками, гирьками с маятником)? Потому что время — некая таинственная масса, умноженная на ускорение».

Загрузка...