Локтев знал про этот крик самое главное. Его Вожак, повстречавшись с хищником, кричал, повторяя рев хищника. «Вожак не мог знать, лев ревет или он сам — звуки не отличались», — написал Локтев. Вожак еще не был человеком. Мысль еще не возникла. Впечатление было неделимым: пасть, рев, лев и смерть — это было одно цельное переживание, овладевшее мозгом жертвы и отдающее приказ телу.
Я должен это рассказать, так почему же не здесь?
Локтев написал, что человек — эхо мира. Кстати, была такая эстрадная песня, по-моему, красивая: мы — нежность, мы — память, мы — эхо друг друга, что-то в таком роде. Поэтическая метафора. Локтев же выражался без метафор. Недаром его хотел взять в свой колледж знаменитый Анри Валлон. Их мысли совпадали. Наверно, они делились мыслями, может быть, обсуждали за чашкой кофе…
Прошло полвека с той ночи, когда, ожидая поезда на Москву, я слонялся по минскому вокзалу и в витрине киоска увидел фамилию парижского знакомого Ольги Викентьевны. Тогда, пристроившись на вагонной полке в свете ночника, я пролистывал «От действия к мысли», поразившись, что существуют книги, в которых студент технического вуза, привычный к наукам, не может иногда понять ни одного слова в абзаце. Любой учебник читался легче.
Тогда я не осилил Валлона. Научность отталкивала сама по себе, я воспринимал ее, как школьник в детстве воспринимает урок. Я опьянялся стихами, образами и метафорами, тянулся ко всему яркому и необычному, мне было девятнадцать. Тогда на меня подействовало: «Я — эхо» (Локтев впервые написал это в «Холме Астарты»). Не требовались доказательства — я чувствовал, что я и есть эхо, — мир прокатывался через меня, как звук в горах, рождая обвалы восторгов. Таинственный муж Ольги Викентьевны тревожил воображение, от этого каждая его фраза приобретала дополнительную энергию.
Я закончил институт, прочел много книг и стихов, сам пробовал писать, и пришло время перенасыщенности, я утонул в мире сногсшибательных идей, лишних слов и красивых фраз. В голове была каша. Меня стали раздражать эффектные фразы, претензии, дилетантизм, безответственность и ненадежность, многословие и пафос. В это время охладел и к Локтеву, разбрасывающему свои афоризмы и парадоксы. Мне нужны были какие-то точки опоры, земля под ногами. Только наука могла дать такое ощущение. Неподкупная, несуетливая и неторопливая, оберегающая методологию, как монастырь, оберегающий устав. Я полюбил науку. Потратив много времени и сил, одолел когда-то купленную книгу Анри Валлона — это был мой подвиг: перевод оказался чудовищным, родительные падежи и деепричастные обороты с неправильными падежами громоздились один на другой и состояли из иностранных слов, которых не было ни в одном словаре. Но это была наука.
Неожиданно обнаружилось, что размашистые, опьяняющие парадоксы Локтева подтвердились сухими и беспристрастными, несомненно научными рассуждениями Анри Валлона.
Валлон открыл для меня подражание. Я стал понимать, почему мне невыносимо чужое страдание и почему приятно делать людям добро. Сострадание и милосердие оказались физиологическим подражательным рефлексом, нормой, а жестокость и черствость, — патологией, душевной болезнью. В детстве мне внушили, что эгоизм и беспощадность даны нам природой, а доброта и отзывчивость привиты культурой. Но культура выглядела как-то подозрительно, в человеколюбии слишком был замешан расчет. Расчет — неуважаемый и ненадежный мотив, иногда выгодно быть хорошим, а иногда — плохим. Доброжелательность из-за выгоды унижала, я словно бы обманывал окружающих, притворяясь доброжелательным. Верующие люди тоже не вызывали желания подражать их боязни согрешить, ведь за безгрешность они получали пропуск в рай, расчетливость была замешана еще круче. И я испытал воодушевление, узнав, что мною движут не расчетливость и не старание понравиться людям, которых не уважал, а то самое звериное чувство, которое заставляет взмывать в воздух птичью стаю, если пугается одна из птиц, и обращает в бегство все стадо, если срывается с места одна овца. Страдания одного зверя оказались сигналом опасности для другого, это, а не расчет, было основой врожденного милосердия. Природа вложила в зверей рефлекс подражания, то, что Локтев назвал эхом. Наше сострадание было нашей природой. Мы были повязаны не рациональностью и необходимостью вместе добывать пищу, а кровной связью родства. Через рефлекс подражания чужое страдание становилось нашим собственным. Мы все зависели друг от друга фи-зи-о-ло-гически. Локтев пошел дальше Валлона — нам передавались эмоции зверей. Нормальному человеку не по себе, если пищит мышь в пасти у кошки, или взвизгивает попавшая под колеса кошка, или скулит раненная собака. Слыша эти звуки, человек сам готов запищать, взвизгнуть или заскулить. Потому локтевский Вожак со львом был львом, а с гиеной — гиеной. Это не антропоморфизм, это нечто ему противоположное.
Я всегда заражался чужими чувствами и считал это невротизмом. Даже когда на меня лает собака — где-нибудь за забором, на цепи, — заражаюсь ее яростью. Но в толпе я как-то поневоле обособляюсь. Даже восторг футбольных болельщиков и их рев на трибуне стадиона заставляет меня замкнуться в себе. Наверно, я чувствую агрессию, которую подходящий случай может направить против меня. Мне хочется спрятаться. У болельщиков всегда есть свой и чужой, и, питаясь коллективным чувством, они направляют его не только за своего, но и против чужого. Без чужого нет и своего. У Валлона ничего об этом нет, но Локтев заметил это.
Толпа болельщиков — это не по мне. Но есть, например, песня, застолье, они очень похожи на первобытные ритуалы, пляски и ритмичные крики вокруг тотемов. Пьяный или трезвый, я заражаюсь общим чувством, пою вместе со всеми, на глазах у нас слезы, в душе восторг, который рвется наружу, мы готовы жизни свои отдать друг за друга, наши глотки ревут все громче и громче. Когда начиналась ритуальная пляска первобытной семьи, люди не могли остановиться, дрыгались и извивались, пока не валились в изнеможении на землю, а мы напиваемся и тоже валимся.
Валлон высказал поразительнейшую, парадоксальнейшую мысль. Куда до него Локтеву! Этот парижанин, профессор психологии, член коммунистической партии Франции показал (уж не мне судить, доказал он это или нет), что человеческая мысль родилась в этих плясках. Еще Сеченов, как учили нас в школе, утверждал, что мысль — это несовершенное действие. По Валлону, по психофизиологическим его рассуждениям, это действие не могло быть целесообразным. Целесообразные действия приводят только к результату, положительному или отрицательному, уточняются по методу проб и ошибок, но мысленное представление в них возникнуть не может. Для ее рождения нужны действия подражательные, такими и были ритуальные движения предков людей (как брачные танцы змей или там пауков).
Это перевернуло мои представления о жизни: мысль — не инструмент выживания и приспособления? Она возникла не в процессе труда? Она не нужна для выживания, возникла вообще не по делу? Если она возникла случайно, без необходимости, то так же случайно она может исчезнуть из мира? Разве мы не видим, что успех приходит не к самым разумным, и лучше всех приспосабливаются не самые рациональные? Да взять хотя бы нас с Дулей — рациональный я, лучше приспосабливается она, и в общем, по большому счету, мудростью наделена она, а не я. Я в плену у стремления к целесообразности, все проверяю пользой, взвешиваю, что выгодно, а что невыгодно, — не в деньгах, но какая разница. У Дули лучше развито эстетическое чувство. Наскальные рисунки появились раньше идей приобретательства и потребительства — что-то в таком духе есть у Локтева или Валлона.
Не так давно зашел в Интернет и набрал в русской поисковой программе «Анри Валлон». «Яндекс» выдал 1636 страниц. Валлон назывался одним из крупнейших психологов современности, основателем научной школы. Кажется, все его последователи занимались детской психологией. Промелькнуло, что в 52-м году вышел русский перевод книги «От действия к мысли». Больше ссылки на нее не встречались. Была даже фотография импозантного мужчины с седой шевелюрой, а книга исчезла, будто ее и не было. В науку она не вписалась.
Жизнь книги не зависит от того, ошибся автор или нет. Маркс и Фрейд ошибались почти во всем, но их заблуждения толкали мысль вперед, в то время как бесспорные трюизмы лишь захламляют кладовую мысли. Почему исчезла книга Валлона, я не знаю. Меня поразило другое: строгая научная мысль оказалась дальше от истины, чем размашистый язык дилетанта.
Поражаться, положим, было нечего. Это судьба почти любой научной истины, а может быть, и вообще любой. Они устаревают со временем все, даже законы классической механики Ньютона. Валлон ошибся, человеческая мысль возникла не в танце. А Локтев, написавший «Я — эхо», не ошибся.
Он мог написать: «Я — крик».
Тридцать с лишним лет спустя, в 71-м, посмертно вышла книга русского историка, академика Бориса Поршнева, который, сравнивая скелеты гомо сапиенс и неандертальцев, заметил опускание гортани предков человека. Опустить гортань могло лишь использование голосовых связок. Речь? Но разум еще не развился до речи. Поршнев предположил, что прежде чем человек научился пользоваться палкой и огнем, он защищался от хищников криком. Хищники были сильнее, быстрее и ловчее. Предок человека был неповоротлив, медлителен и, кроме того, у его самок был очень долгий срок беременности, а у детенышей — очень большой период беспомощности. Такое существо выжить не могло. Но природа снабдила его гортанью, способной извлекать из себя модулированные звуки.
Может быть, я не очень внятно написал. Локтев это сделал лучше. Это была гениальная догадка. Представляется невероятным, чтобы в 38-м году Локтев слышал об идее Поршнева или Поршнев в 60-х знал о книге Локтева. Они действовали порознь. Один исследовал скелеты, другой писал роман. Историк ставил вопрос, как мог выжить предок человека, писатель пытался понять, почему он чувствует чужую боль. Ученый должен был сопоставлять факты, писатель — заглянуть в самого себя. Описывая Вожака, он должен был пропустить через себя ужас Вожака, увидевшего смерть. Смерть была львом, и потому предсмертный крик был криком льва. Может быть, Локтев не подозревал, что в этом содержится важное научное открытие.