Восемнадцатое июля началось как по заказу: с утра комната моя заполнилась прохладно-светлым солнцем, прохладно-темным небом и явственным запахом высыхающих луж. От этого запаха я и проснулся. Покосился на будильник (десять двадцать), вспомнил о своих вчерашних намерениях — и вскочил, как подброшенный. Метнулся в другую комнату — пусто, все прибрано и застелено, побежал на кухню — никого, на столе кастрюлька с остывшим какао, тарелка, накрытая другою, с завтраком для меня (а для кого же еще?), там лежали ломтики хлеба, вымоченные в молоке и поджаренные, только папа умел это делать, а рядом — записка:
«Мы с опупком ушли покупать баретки».
И под запиской — десять рублей, оставленные, как я понял, мне на кино.
«Опупок» — это был, разумеется, Макс. Он так и написал над этим словом корявыми буквами: «МНОЙ». Папа выполнял свое обещание: он принял малыша на себя и не стал тревожить мой сон. Мне это было на руку, разумеется, и в то же время я почувствовал легкую досаду, что эти двое мною пренебрегли: ходить с отцом по магазинам — это было редкое удовольствие, даже если он ничего и не покупал.
Позавтракав, я стал одеваться «для выхода в люди». Школьные брюки мама от меня спрятала, положила на видное место другие, трепаные, штопаные и короткие, но, в порядке компенсации, вчерашнюю вылинявшую ковбойку заменила на еще не «надеванную» фланелевую рубаху в черную и белую клетку, а еще достала откуда-то из зимнего чемодана лыжную куртку «с кокеткой», я ее, конечно же, игнорировал, поскольку ее обшлага застегивались у меня чуть ли не на локтях. Обувшись и потопав ногами, я с сожалением подумал о новых «баретках», которые мне сегодня наверняка будут куплены (а нужны-то они мне как раз сейчас: в рваных кедах, разговаривая с незнакомыми людьми, чувствуешь себя неуверенно), и, подойдя к столу, принялся пересчитывать свои наличные. Сегодня я был богаче Креза: от вчерашних маминых «суточных» осталось два пятьдесят, в карманах куртки имелась кое-какая мелочь, да еще десятка. Итого — чуть меньше тринадцати рублей, это хорошо, потому что завершающая стадия розысков требовала определенных накладных расходов.
Ладно. Я выглянул в окно — удостовериться, что куртка мне не понадобится, — и увидел внизу Тоню. Опустив голову, она стояла возле моего подъезда и, по-видимому, не собиралась никуда уходить. Я не сразу ее узнал: она была одета во что-то новое, яркое, желто-голубое, только коса и пробор оставались все теми же. Я отпрянул от окна, потому что мне показалось, что Тоня сейчас поднимет голову. И это было настолько постыдно, настолько трусливо и жалко, что я сначала испугался своей реакции, а потом привычно рассердился на Тоню: «Эк вырядилась, и место нашла у всех на виду, никакого соображения!»
Но чем больше я мысленно на нее ругался, пытаясь себя «завести», тем яснее мне становилось, что встречи не миновать и, может быть, лучше, если это произойдет сейчас, а не через неделю, не через месяц. Тем более что выход на улицу из нашего подъезда был наглухо заперт, и, раз уж Тоня меня дожидалась, то деваться мне было некуда.
И я вышел из квартиры и стал медленно спускаться по лестнице, на ходу примеряя на себя разные личины: праздной беспечности, утомленной злости, угрюмой озабоченности. Ни одна не подходила. И, болезненно ощущая свое лицо беззащитным, открытым, я выступил на крыльцо, на яркий солнечный свет. У меня в голове успела мелькнуть смешная мысль, что хорошо было бы отпустить усы или бакенбарды, а лучше и то, и другое, да еще надеть синие очки. Если так мучается каждый трус и предатель, то мне непонятно, как это люди могут трусить и предавать всю жизнь.
Тоня стояла напротив двери, шагах в десяти, на ней была желтая блузка, голубая юбка с продернутым по подолу желтым шнуром, на ногах — вчерашние (и позавчерашние, и всегдашние) красные, побитые на мысках босоножки с кривыми, стоптанными каблучками, и эти босоножки откровеннее всего выдавали тот простенький секрет, что на этот наряд были брошены все ресурсы, как духовные, так и материальные, а на обувь ресурсов не хватило. Лишь теперь, по прошествии лет, я могу догадываться, что созданию этого наряда почти наверняка предшествовали слезы, примирение и ночное бдение дочки и матери над швейной машиной. Так должно было шиться — не в сказке, а в реальной жизни — платье Золушки, так шьют к детскому утреннику маскарадные костюмы. И все это было ради меня… Но тогда я ни о чем таком не думал, и на ярком солнце Тоня показалась мне похожей на детский надувной мяч. «Наша Тоня громко плачет…»
Тоня очень обрадовалась, увидев меня. Мало кто мне в жизни еще так радовался — безоглядно и преданно. Впрочем, чуткости у нее хватило, чтобы сразу догадаться, что в ее наряде что-то не то. Она машинально провела руками по подолу с кантом, и лицо ее поблекло от горького недоумения. Ей, наверно, захотелось исчезнуть, превратиться в ветер, в пыль, в солнечный свет. Так мы и остановились друг против друга на глазах нескольких любопытствующих домохозяек — я, обросший густыми синими бакенбардами, и она, желто-голубая, быстро исчезающая на свету. Оставался лишь ее взгляд, в котором можно было прочитать, что она меня давным-давно простила, более того — я вообще не могу быть перед нею ни в чем виноват. «Гриша, Гришенька, Гриша…» Но я в таких подарках не нуждался. С таким прощением мне стало бы трудно дальше жить.
— Было вчера? — понизив голос, спросил я.
Тоня благодарно улыбнулась и вместо ответа приподняла подол юбки: на обеих ногах ее выше колена видна была длинная и прямая багровая полоса.
— И еще есть, только выше, — смущенно и в то же время словно бы с гордостью сказала она.
— Ну, вот, — вспыхнув, проговорил я, — а ты уверяешь, что она добрая.
— Добрая, — упрямо сказала Тоня. — Побила, а потом сама заснуть не могла.
Должно быть, на лице у меня отразилось сомнение в существовании такой разновидности доброты, потому что Тоня добавила:
— А ты думаешь, было бы лучше, если бы она сказала: «Черт с тобой, шатайся где хочешь»?
Я не стал вдаваться в дискуссию по такому туманному вопросу. Вместо этого я спросил:
— Чем это она тебя?
— Проводом, электрическим, — просто, как о совершенно обычном деле, сказала Тоня.
Эта деталь меня поразила.
— Как ты сказала? Электрическим проводом?
Улыбаясь, Тоня кивнула.
— Да, но это же больно! — возмутился я. — Ладно, мальчишку, я понимаю, но девчонку — как же можно проводом девчонку стегать?
— Странно, — подумав, сказала Тоня. — А мне всегда казалось, что только девчонок и бьют.
Я живо представил себе, как разъяренная Капка размахивает свистящим витым шнуром, а Тоня мечется по тесной комнате, прикрывая голые колени… И все это молча, без единого возгласа, чтоб, не дай бог, в подъезде не было слышно. И никто не остановит, не защитит…
— И часто она тебя? — спросил я, содрогнувшись от жалости.
— Гришенька, когда стою, — серьезно ответила Тоня.
— А вчера разве стоила? — не унимался я.
— И вчера стоила, и сегодня стою. — Глаза ее засияли от непонятного мне девичьего восторга. Вообще-то мне не нравится это книжное выражение — «засияли глаза», но что поделаешь, если они действительно сияли.
— А что она… ну, говорила, приговаривала, когда тебя секла?
Сам не знаю, зачем мне это нужно было знать, но Тоня замялась.
— Или молча? — допытывался я.
— Знаешь, Гриша, — сказала вдруг Тоня, — не надо об этом.
И посмотрела на меня просто и, я бы сказал, мудро, как мама на расшалившегося малыша. А меня обидела и решительность, с которой это было сказано, и снисходительная мудрость ее взгляда. Я вдруг почувствовал, что мямлей эту девчонку не назовешь, и это меня не то чтобы озадачило, но насторожило. Я бы предпочел, чтобы она больше так на меня не смотрела и не решала за меня, о чем надо и о чем не надо говорить.
Выходит, Тоня настолько меня простила, что не нуждалась ни в каких моих объяснениях и вопросах. А знаете, как это могло быть прочитано? «Какой бы ты ни был, что бы ты ни говорил и ни делал, я все равно тебя люблю. Делай, что тебе в голову взбредет, это неважно. Мне даже не нужно об этом говорить: с меня довольно и того, что я тебя люблю». Бывает ли любовь-пренебрежение? Вы скажете: нет. А если подумать?
Вот такие дела.
И я ушел. Ушел так импульсивно и решительно, как уходим мы в юные годы, по наивности полагая, что навсегда — это значит «до завтра» или «до понедельника», на худой конец.
— Ладно, мне пора, — буркнул я.
И ушел — как оказалось, именно навсегда.