2

В тот день, когда эта история началась, я проснулся поздно, что-то около девяти, и мама уже давным-давно уехала на работу. Был «клубный день», и я не торопился вставать: чем позже поднимется мой братец, тем дольше он будет буйствовать вечером, и, может быть, укладывать его достанется маме.

Стояла середина июля, в мое окно било яркое солнце, в квартире нашей, двухкомнатной, новенькой, — мы два года назад ее получили, и она все еще нам казалась огромной, — в квартире стояла особенная, пустая и чистая тишина, такую тишину оставляет тот, кто встал раньше всех и ушел из дому на цыпочках.

Я полежал, полюбовался тем, как солнце играет в моих пузырьках с реактивами и отражается от черно-желтой поверхности Максимкиного расписного столика. Восьмиметровая комната эта считалась детской, хотя по малолетству Максимка в ней еще не ночевал, но в скором времени должен был перебраться.

В хорошие времена наш дом был стопроцентно поющим: мы с Максимом могли дуэтом исполнить любую революционную или военную песню, и даже папа, совершенно лишенный слуха, любил за работой напевать что-нибудь самодельное (мелодии — никакой, слова — первые попавшиеся). Помню, как насмешил меня его непроизвольный экспромт:

— «Уйди, совсем уйди, я не хочу рыданья — во избежание дальнейшей красоты».

Воскресенье у папы начиналось с марша «Славянка», который можно было угадать лишь методом исключений:

— «Приколотим мы планочку гвоздиком, хотя лучше ее привинтить. Но шурупы давно уже кончились, и отвертку никак не найтить. Та-там, тарра-татам, та-там, тарра-татам…»

Так он пел и трубил, как безумный оркестр, пока мамина музыкальная душа не приходила в негодование.

— Ну что ж такое! — восклицала она. — Ну как не стыдно прекрасную вещь уродовать!

— Не стыдно! — весело отвечал отец. — Я у себя дома, что хочу, то и уродую.

— Детей же разбудишь!

— А я и собираюсь их разбудить!

Прихрамывая, папа входил в детскую и сдергивал с меня одеяло.

— Вставай, человек! Иди смотри, что я делаю!

Вся наша квартира была оборудована папиными руками. Не скажу, что шкафчики, полочки и стеллажи его производства являлись образцом элегантности — кухонную тумбу мама вообще называла кошмарной, но зато эта тумба стояла прочно, надежно и сама же мама не могла без нее обойтись.



— Ну, как? — спрашивал он, приглашая всех желающих полюбоваться очередным его кособоким произведением. — Ничего, вам не кажется? Фенешебельная вещь.

Папа знал, конечно, как выговаривается слово «фешенебельная», но он любил коверкать слова для своего собственного развлечения. Из «воскресенья» он, например, произвел «скривосенье», из «бокала» и «фужера» составил «фукал»: «Содвинем наши фукалы!» Вообще это был человек, создающий свой мир, а не просто в нем обитающий: и самодельные словечки, и самодельная неуклюжая мебель, и настенные росписи, которыми он украсил наш убогонький туалет «совмещенного свойства» и тесную кухню (рисовал цветными мелками по сырой побелке, а потом фиксировал из пульверизатора молоком. В туалете вышли синие и желтые петухи, а на кухне — розовые и зеленые обезьяны, довольно-таки забавные), — все это было, как я сейчас понимаю, от упорного нежелания мириться ни с чем, заранее заданным. Все ушло вместе с папой: позабылись словечки — даже я их с трудом вспоминаю, — расшаталась и сгорела на свалках изготовленная папой мебель, а с настенной росписью получилась вот какая история: разъезжаясь по отдельным квартирам, мы с Максом, как это принято, сделали здесь, на старой, ремонт, а «фрески» оставили: сохранились они чудесно, и было жалко их замазывать. Пришел новый владелец, ахнул («Неужели тут во всех квартирах такая красота?»), но, узнав, что это любительское творчество, сразу соскучился, а через месяц я зашел к нему по какой-то унылой надобности и увидел, что росписи смыты, от них не осталось и следа, все закатано ровной масляной краской.

Воевал папа в танковых частях, ранен был в сорок третьем, но, в отличие от других фронтовиков, не любил рассказывать о войне. Когда я его спрашивал, как чувствуешь себя в «тридцатьчетверке» на полном ходу, он, посмеиваясь, отвечал: «Сквозняки со всех сторон, запросто можно радикулит получить».

Мне, помню, было немного обидно, что после ранения папа был демобилизован и так и не пересек на своем танке государственную границу, и в разговорах с приятелями я привирал, что он воевал до самой Праги, пока однажды кто-то (бывают дотошные люди!) не уличил меня в хронологической небрежности: когда же я в таком случае успел родиться?

Вообще-то в глубине души я не слишком одобрял папины дурачества: по моим тогдашним строгим понятиям, ему, инженеру и фронтовику, полагалось бы держать себя как-то степеннее. Я даже стыдился его в присутствии своих приятелей: возьмет сейчас и затрубит свое «тара-татам», с него станется.

Папа мало времени проводил с нами в Москве. Он то и дело выезжал на дальние объекты и работал там по два-три месяца, что-то налаживая, вводя в строй и «осуществляя надзор», — отчасти для того, чтобы поправить наш семейный бюджет, но и потому еще, что не умел жить оседлой размеренной жизнью. Собирался в дорогу он с легкостью кочевника: бывало, уходишь в школу — папа еще возится на кухне и трубит какую-нибудь «Самару-городок», а вернешься — его уж и след простыл. И с такою же легкостью он возвращался, сразу включаясь в наши домашние заботы и не создавая суеты, к которой склонны замотанные дорогой люди. Ставил чемоданчик в угол под вешалкой, наделял нас иногородними «гостинцами» — и тут же отправлялся в магазин с мамиными поручениями, а то подвязывал фартук и начинал готовить еду. Готовил он мастерски — и тоже из ничего: четыре завалящих сардельки, сморщенных от старости, кусочек желтого сала, немного фантазии — и готово, как он говорил, «национальное блюдо Центральной Европы под названием «пфендики». Есть английское выражение «изи-уокер» — «человек, который с легкостью идет по жизни, легкий человек», вот таким «изи-уокером» и был наш отец…

Итак, я лежал, смотрел на комнатное солнце и думал о папе (разумеется, я думал о нем совсем не так, как пишу сейчас, — я даже не думал, а просто грустил) — и тут услышал голос Максимки.

— Люди! — звонко крикнул из другой комнаты мой младший братишка. — Люди, я тут, все ко мне!

Этому Макс научился у папы: с таким возгласом папа входил в дом, если приезжал рано утром.

Я помедлил с ответом, зная прекрасно, что процесс Максимкиного пробуждения необратим.

— Гриша! Ты почему молчишь, Гриша? — с беспокойством в голосе позвал меня Макс.

— Сыпь сюда! — крикнул я, и в коридоре затопотали босые ноги.

Я понимал: если я не встану сейчас и не побегу на кухню варить кашку, мне же обойдется дороже, этот человек потребует, чтобы я играл с ним — и немедля, безотлагательно — в танковую атаку, в войну миров, в подводную лодку, а у нас с ним целый день впереди, и до вечера мне и так еще играть да играть. Поэтому, воспользовавшись тем, что по дороге Максимка еще кое-куда завернул, я выскользнул из постели, молниеносно оделся и через минуту уже озабоченно и деловито стоял у плиты.

Кашка у меня получилась на славу: то есть противнее я еще ничего не варил — вся в комках, с подгорелостями. И когда Макс, умытый и розовый, сидя за чисто вытертым кухонным столом, увидел тарелку, доверху полную моей стряпни, он содрогнулся.

— Это не кашка, а поганство, — сказал он тоскливо. — Сам ужинай такую кашку. Изверг рода человеческого!

Максимка повторил самое страшное мамино проклятье, которое когда-нибудь обрушивалось на мою голову. Нынче, завершив учебный год, я принес трояк по алгебре, вдобавок подрался с одним, которому стоило дать как следует, но, к сожалению, он дал именно мне, и я явился домой с козырьком школьной фуражки, надвинутым на самый кончик носа, чтобы скрыть ужасающий фингал. Но поди скрой: в фуражке спать не ляжешь. Вот тогда-то мама и назвала меня извергом человеческого рода. Я и сам чувствовал себя неловко, полагая, что давным-давно перерос эти низменные развлечения, но все-таки «изверг» — это было уже чересчур.

Тем не менее Максимку надо было кормить: ненакормленный, этот тип становится совершенно неуправляем. Поэтому скрепя сердце я проглотил оскорбление и начал операцию под кодовым названием «воздушный бой».

— Значит, так, — сказал я, зачерпывая первую ложку каши, а Максимка смотрел на меня подозрительно, но с любопытством. — С отдаленного, укрытого в лесной глуши аэродрома медленно поднялся тяжело нагруженный транспортный самолет…

Расчет был верный.

— Наш? — спросил Макс, и ложка с кашей оказалась у него во рту. Макс отчаянно замахал руками, вытаращил глаза, надул щеки, но поздно: дело сделано.

— У, подлый! — сказал он, с трудом проглотив кашу.

Тут главное — не действовать по шаблону, не повторять испытанные приемы. В ход пошли и «атаки истребителей батьки Махно», и лихие виражи над чьей-то стриженой макушкой, и всяческие обманные «иммельманы». В конце кормления вся стена была заляпана кашей, на пол страшно взглянуть, а самого Максимку, сытого и уже покорного, пришлось вести в ванную и смывать с него то, что оказалось лишним. Знали бы родители, как мы развлекаемся во время еды!

Покончив с этим делом, я усадил Максимку за писание книг, а сам степенно, с сознанием исполненного долга, пошел взглянуть, нет ли чего в почтовом ящике.

В ящике, кроме газеты, лежало еще письмо от папы. Письмо было, как обычно, короткое и веселое, папа называл нас с Максимом «кукушатами», дразнил маму общим знакомцем Тамировым, который до сих пор маму помнит и клянется ее умыкнуть, а в заключение, как бы между прочим, сообщал, что «все раскрутилось быстрее, чем обычно» и что он вернется числа шестнадцатого и на целую неделю превратится в нашего домработника: «Буду стряпать вам, обстирывать вас, укрощать Максима и исполнять вам на расческе популярные песни».

В том, что я прочитал папино письмо, не было ничего необычного: на конверте папа всегда писал просто «Кузнецовым» — кто первый возьмет письмо, тот и вскрывает, хоть Максим, так у нас было заведено. И из Тамирова родители не делали секрета, этот Тамиров хотел в свое время жениться на маме, тогда мы с Максимкой были бы не Кузнецовы, а Тамировы, и была бы у нас другая жизнь. Мне эта идея не нравилась, я представлял себе Тамирова толстым, масляным, с жидким, сдавленным голосом, который идет откуда-то из третьего подбородка.

Прочитав письмо, я какое-то время сидел и размышлял, сам не знаю о чем, а потом вдруг подскочил и завопил как оглашенный:

— Ур-ря-а! Папа приезжает!

«Числа шестнадцатого» — это значит «шестнадцатого числа», то есть сегодня! Конец рабству, да здравствует свобода! Было от чего завопить.

Размахивая письмом, я побежал к Максимке.

— Эй, марака! Сегодня папа приезжает!

А Максимка даже не обернулся. Он сидел за своим столиком и в три ручья плакал: видите ли, сегодня он затеял военную книгу и у него никак не писалось слово «мессершмитт», а спросить старшего брата не позволяла гордыня, он вообще, когда карякал, ни с кем не консультировался. На одно это слово у Макса ушло две тетрадки: он его пускал и через «мистер», и через «мы-сыр», а теперь сидел и ревел, ожесточенно замарывая все, что сумел написать.

Я присел рядом с ним на корточки, взял у него карандаш и на сырой от слез бумаге уверенно вывел — «мессер», с двумя, естественно, «с». А как дальше — и сам задумался: «Мессершмидт»? А может быть, два «т» на конце?

— Ты не знаешь, ты не знаешь! — зарыдал Максимка, вырывая у меня карандаш. — У тебя тройка по русскому, ты неграмотный!

Я терпеливо объяснил Максиму, что, во-первых, это не русское слово, а во-вторых, ни один уважающий себя военный не станет говорить полное название — просто «мессер», и баста. Для убедительности на этой же страничке я нарисовал черный самолет, а Макс пустил ему дым из хвоста и после этого сразу утратил интерес к батальной прозе.

— Пошли гулять, — сказал он, решительно вытер кулаком слезы и стал выкарабкиваться из-за стола.

Я больше не повторял, что папа приезжает сегодня: пусть для человека будет нечаянная радость. А кроме того, если хорошенько подумать, «числа шестнадцатого» и «шестнадцатого числа» — далеко не одно и то же.

Максимка подошел к окну, попросил поднять его на руки и, обхватив меня для верности за шею, выглянул во двор. Предосторожность не лишняя: мы жили на четвертом этаже и окно было распахнуто настежь. Писатель боялся высоты и от подоконников вообще старался держаться подальше.

— Да ну, — сказал он разочарованно, — никого людей нету.

В самом деле, в центре нашего двора, где грибочки, качели и прочая детская радость, паслись под надзором старушек несколько совсем уж незначительных малышей. Незначительных — с точки зрения Макса: он предпочитал компанию постарше, даже ровесниками своими пренебрегал.

Загрузка...