30

Две недели я очень странно болел: без температуры, без кашля и головной боли, просто апатично лежал на своей тахте, накрытый простыней, и неподвижно глядел прямо перед собою, не имея сил ни есть, ни говорить, ни даже шевелить руками. Папа кормил меня с ложечки, Максим подходил к моей постели и настойчиво взывал: «Гриша, Гриша!» Я силился ему улыбнуться, хотел сказать, чтобы он отошел подальше, потому что этим можно заразиться, как заразился я, но не говорил ничего, только лежал и смотрел. Нет, я делал все, что было настоятельно необходимо: открывал рот, когда требовал врач, садился и вставал, с усилием отвечал на простые вопросы, но никаких добровольных действий не совершал, даже мысль о том, что неплохо было бы приподняться и повернуть подушку более прохладной стороной, — даже мысль об этом пустяковом движении вызывала у меня сердцебиение и болезненную испарину.

Так я никогда и не узнал, как же прошел тот маленький праздник, к которому долго готовилась моя бедная мама. Папа и Максим были на этом концерте, папа уверял, что мама пела просто прекрасно, но, должно быть, что-то оказалось все же не так, потому что больше мама ни на какую самодеятельность не оставалась, и эстрадное платье, заказанное по настоянию отца в первоклассном ателье, там же, в ателье, было продано.

Хорошо помню день, когда я очнулся от своего оцепенения. Утром Максим вошел в детскую и шепотом спросил, можно ли ему взять мое увеличительное стекло. «Ну, конечно, бери», — громко сказал я и сам удивился звуку своего бодрого голоса. Было воскресенье, мама и папа мирно чаевничали на кухне. Макс не стал тянуться за увеличительным стеклом, он странно посмотрел на меня, побежал на кухню и закричал: «Гриша расколдовался!»

К чести моих родителей, надо сказать, что они не утруждали меня расспросами даже тогда, когда я поднялся, стал ходить, двигаться и разговаривать, как все нормальные люди. Только перед самым началом школьного учебного года я собрался с духом и рассказал папе обо всем: о явлении Кривоносого, о сатанинской серой «Волге», о нашем с Маргаритой самостоятельном расследовании, о поездке в гостиницу, о феномене Коновалова и о моей злополучной поездке на Третью Домостроительную.

И вот тогда отец сказал мне слова, которые я запомнил на всю жизнь… Позднее я нашел их у Достоевского, но думаю, что отцу они явились сами собой.

— Умный ты парень, да чтобы умно поступать, одного ума мало.

Сколько раз потом корил я себя, что не спросил у отца, что же еще, помимо ума, нужно для того, чтобы поступать умно, но все было как-то не вовремя, стыдно, неловко, а у отца, несомненно, был свой ответ на этот вопрос, ответ, которого я теперь никогда уже не узнаю.

Как раз в тот день Ивашкевичи вернулись с дачи. Я еще не виделся с ними, мне было не по себе, я почему-то чувствовал себя перед ними виноватым. А папа не поленился, пошел к «бабушкиной Жеке», но Александра Матвеевна как-то не очень серьезно ко всему этому отнеслась: бумаги она в доме больше держать не намерена, новый замок Женечка уже врезал, а возбуждать какое-то дело и беспокоить занятых людей у нее нет оснований. «Я прожила свою жизнь так, — сказала она, — что у меня нечего украсть, кроме памяти».

Да, Женечка врезал новый замок — причем по собственной инициативе, приехал для этого специально с дачи, чем очень удивил свою бабушку. Как я и предполагал, после моего повторного звонка он предпринял самостоятельное расследование. Правда, он сделал это с опозданием на два дня: столько времени понадобилось ему, чтобы «расколоть» Маргариту. Женька не без гордости сообщил мне, что кое в чем преуспел: выяснил, что никакого Коновалова на «Ленфильме» отродясь не бывало и что бывший тренер по плаванию и джиу-джитсу на другой день после моего визита в телевизионное ателье съехал с квартиры и исчез в неизвестном направлении. Парень же в черной рубашке, которого мне представили как Игоря, носит совсем другое, ничем не запятнанное имя и на все вопросы отвечает просто и недвусмысленно: «А пошли вы все… не знаю куда».

Ну, разумеется, они меня провели, два подлеца, два наглых, взрослых, сильных, уверенных в своей безнаказанности, сговорившихся между собой подлеца. Стоило мне там, в телевизионном ателье, сделать всего два шага, поднять толстую крышку прилавка и заглянуть за фанерную дверь — я увидел бы там помертвелое лицо Кривоносого. Одно только, пусть слабое, утешение: все-таки он меня боялся, этот подлец, прятался от меня, от подростка, сидел там, за перегородкой, скорчившись и стуча зубами, пока более хитрый его сообщник со мной разговаривал.

Мне так и не удалось добиться от Женьки признания, чем он, собственно, их приманил. Точнее, не их обоих, а одного Кривоносого: Коновалов был, очевидно, умнее, Женька не смог бы купить его на свою болтовню. Но в одиночку «тренер» никак не мог справиться, мешала блуждавшая то в город, то на дачу непредсказуемая Маргарита. Сам Женька, охотно обсуждая свершившееся, обрывал меня всякий раз, когда я затрагивал тему вольтеровских писем: «Да что тебе далась эта ерунда? Дело в другом!» Он больше распространялся о том, как кривоносый Игорь настойчиво расспрашивал его о планировке квартиры, но мне это представлялось сомнительным: человек с заранее обдуманным намерением не стал бы так долго возиться с Женькой и, уж конечно же, не появлялся бы у Ивашкевичей на даче. А он появлялся — на правах доброго соседа, по меньшей мере, два раза, и Маргарита с ним тоже виделась, но ей и в голову не пришло, что этот «микроцефал» может вломиться в их московскую квартиру. Должно быть, облик элегантного режиссера Коновалова был в ее глазах не таким абсолютным, чем-то он Маргариту тревожил, несмотря на все его «ладушки», и стоило мне подать телефонный сигнал — эти тревоги обрели конкретную форму.

Да, Коновалов был прав: словесный портрет, особенно в любительском исполнении, годится лишь для детективной литературы. Это там, в детективах, по словесным портретам сразу всех узнают: «Высокий, худощавый, темноволосый? Так это ж Петров!» В жизни все не так просто. Малорослый не скажет про коренастого, что тот коренаст: ему даже в голову не придет это слово, а если и придет, то смысл в него он вкладывает совсем не тот, что вы, двухметровый акселерат. В Латвии сказать «блондин» — значит почти ничего не сказать, а грузину будет трудно даже произнести словосочетание «жгучий брюнет». Разве что в ироническом смысле. Густые брови? А что такое «густые»? Гуще, чем у вас? А у вас они дремуче-косматые. Что тогда, кого вы назовете тогда густобровым? Вот и не сработал мой словесный портрет Кривоносого: его лицо стояло у меня перед глазами, нарисованное лишь теми штрихами, которые мне запомнились (Маргарите запомнились другие), я бы узнал этого человека среди тысячи, но стоило мне начать описывать это лицо, как перед глазами слушателей возникали какие-то другие лица, одно с другим совершенно не схожие. Словечко «кривоносый» только запутывало картину: я произносил это слово — и видел того человека, а Женька, к примеру, уверял, что Игорь, несмотря на рыбьи глаза, был, в общем-то, симпатяга (рыбьи глаза! Вы слышали от меня что-нибудь подобное? И можно ли темные глаза назвать рыбьими?), и только Маргарита без особой охоты признала, что Кривоносый в известном смысле был действительно кривонос.

И каково же было разочарование двух подлецов, когда в квартире, которая, по их понятиям, должна была ломиться от ценностей, не оказалось ничего, достойного выноса. Простенькая мебель, ношеная одежда — все это было не то. Ведь Женька — я его знаю — мог в своих рассказах загромоздить квартиру золотыми куль-обскими вазами, засыпать ее изумрудами и сапфирами, оклеить письмами Ферма и рисунками Дега. И вдруг — ничего, пустые беленые стены, даже старушкины бумаги — и те куда-то девались. Слепой от бешенства, Кривоносый метался по квартире, а Коновалов, не спуская глаз с Маргариты, время от времени давал ему инструкции по телефону (его звонки слышала девушка с четвертого этажа). Мне почему-то кажется, что Кривоносый присматривался к бабушкиным настольным часам («С паршивой овцы — хоть шерсти клок»), но Коновалов запретил ему даже думать об этом: на таких единичных предметах и засыпаются.

Я застиг Кривоносого в тот самый момент, когда он, обескураженный и злой, собирался покинуть квартиру. Этим, наверное, и объясняется таинственный «эффект пропавшего зеркала»: таким опустошенным был взгляд Кривоносого, что у меня в подсознании осталось впечатление пустоты и раззора. Воображаю, как он в эту минуту меня ненавидел. Ненавидел — и боялся. А Коновалов ничего не боялся. Как объяснил мне позднее уже взрослый Максим, Коновалову вообще ничто не грозило, даже на мои показания плевать он хотел. Именно поэтому он так свободно разгуливал по городу, хотя, по логике ситуации, после неудачного ограбления (нет, поправляет меня Максим: после попытки ограбления) ему полагалось бы исчезнуть, залечь в берлогу. Меня, как шпендрика, Коновалов в расчет не брал: единственное, что его волновало, — это слабые нервы его напарника. Он вовсе не считал себя преступником (подумаешь, дело какое — избавить старуху от отягощающих ее бумаг!) и уж тем более не считал себя ни подлецом, ни дураком. Откуда мне было это знать? Мне, никогда в глаза не видевшему ни одного преступника? Мне, самонадеянному мальчишке, который возомнил, что, ежели он не глуп, то все остальные должны падать перед ним ниц.


ЧТОБЫ УМНО ПОСТУПАТЬ, ОДНОГО УМА МАЛО.


Вот, пожалуй, и все, что я хотел рассказать. Да, еще. Совсем недавно на станции техобслуживания «Лад» я услышал: «Маркиз! Мавританская морда! Не узнаёшь?» Это был Толец Нудный. Грузный, внушительный, с седыми висками и двойным подбородком, в очках, он смотрел на меня из окошка своих «Жигулей» и радостно улыбался. По улыбке я его и узнал: улыбке всегда было тесно в его тонких губах, оттого она выходила чуть-чуть кривоватой. Мы поехали к Женьке Ивашкевичу и хорошо отпраздновали нашу встречу. Женька, нечесаный и заспанный после ночного дежурства (он работал грузчиком в универмаге), встретил нас без особого энтузиазма, за столом начал строить из себя романтика, бросающего вызов жизни, осыпал нас с Тольцом несправедливыми упреками («Конформисты, прилипалы, чинуши!»), но потом расслабился, заблагодушествовал, мы повспоминали наши детские шалости и любови…

«А ведь ты за Риткой ухлестывал?» — лукаво подмигивая, сказал мне Женька. Я решительно опроверг это возмутительное и порочащее меня утверждение. «Ладно, дело прошлое, — великодушно простил меня Женька. — Рита тоже говорит: ну его, он весь из благополучной семьи, куда нам до него, незапятнанного!» Вспомнили мы и эту давнишнюю историю, которую я взялся рассказывать, да все никак не доберусь до конца: слишком много в ней оказалось замешано живых людей, о которых мне хотелось поподробнее рассказать. Собственно, и задумана была эта повесть после нашей недавней встречи у Женьки Ивашкевича. «А чего? Напиши все, как было, — разрешил Женька. — Маргарита тоже говорит: пусть напишет, если посмеет».

Я и написал, как посмел.

Вы спросите: а Тоня? А что ж Тоня. Мы так и не сдружились с ней больше. Мы отстранились друг от друга с тем, чтобы встречаться почти ежедневно в течение доброго десятка лет, чтобы взрослеть на глазах друг у друга и чтобы без стыда и смятения вспоминать об этих июльских днях 195… года, когда мы были так близки. Тоня рано пошла работать, как и обещала, она стала красивой взрослой девушкой и больше не смотрела умоляюще на меня, когда проходила мимо. По правде сказать, я тосковал по этому тревожному взгляду и недоумевал: неужели все так быстро забывается? Совсем недавно мы стояли друг против друга в покосившейся кабине, и Тоня шептала: «Гриша, Гришенька, Гриша», как не шептал мне больше никто. Все мне кажется, что в тот телефонный вечер была она в желтом и голубом, хочется думать, хоть я и понимаю, что этого быть не могло. Больше я не видел на ней никогда этого сшитого за одну только ночь наряда: сгорело голубое и желтое, вспыхнуло и сгорело за один раз, как светлое чистое пламя.


1984


Загрузка...