5

Раньше мы, Кузнецовы, жили на окраине, в одноэтажном доме барачного типа, и само понятие «двор» было для меня не вполне ясным. Я полагал, что двор — это что-нибудь вроде вытоптанного пустыря с чахлыми кустами сирени и беседкой, где по воскресеньям рубятся доминошники, за пустырем — ничейный сад, где растут одичалые яблони, дальше — овраг, кусты и ручей. Поэтому, переехав сюда, почти в центр, я не сразу понял, чему так радуются мои родители. «Вот это город! — повторял, вернувшись из магазина, отец. — Сразу чувствуешь, что живешь в городе». Все понятно: магазины, прачечная, троллейбусы, но, простите, гулять-то где?

Двор меня напугал. Этот каменный прямоугольник, почти сплошь залитый асфальтом, две низкие подворотни, из которых дует мощный уличный ветер с запахом бензиновой гари и пыли, с трех сторон — высоченные стены домов, разноцветные окна по вечерам и кишащая ребятня… Такой городской ячейки я еще не видал.

В первые дни я бродил по двору ошарашенный, как Робинзон Крузо, и все вокруг представлялось мне неестественным: исковерканные «не по-нашему» имена (Гошка, Жека, Миня, Толец), непонятные выкрики («Атас, ребя! Капка! Обрыв!»), странные угрозы («Стыкнемся? Ща пендаля! А глаз на анализ?»), диковинные методы расправы вроде «пятого угла» в подворотне, бессмысленные словечки («смехотура», «спокуха», «ништяк»)… А ведь я приехал не с Камчатки, я москвич и родился в Москве.

Наши игры там, на окраине, были связаны с пересеченным рельефом и обилием мягкой открытой земли. В оврагах и бесхозных садах так хорошо было играть в прятки, а на открытых пустырях мы играли в особые игры, основанные на умении с размаху воткнуть в землю острый напильник, тяжелый гвоздь или нож. Скажем, чертишь себе где-нибудь за кустиком «город» — небольшой круг, на котором должны уместиться подошвы обеих твоих сандалий, и начинаешь дальний поход в сторону сараев, где притаился такой же город твоего противника. Вы поочередно втыкаете напильник в землю (до первого промаха) и чертите стрелы, и эти стрелы движутся навстречу друг другу и вот сошлись. Ты уничтожил каждую стрелку противника прямым попаданием напильника и прорвался к его городу, но враг, хитрец, оказывается, начертил свой город вокруг вросшего в землю булыжника, и твой напильник отскакивает от него, высекая искры, и хоть умри — такой город не взять. Здесь, во дворе, про эту игру «землемер» и не слыхивали, играли в «пристеночку», в экзотический «штандр», а на их жалкие прятки по подъездам и полуподвалам было просто странно смотреть.

Так прошла неделя, другая, я исправно ходил в школу — и боялся выходить в свой двор. Одноклассники мои жили в других дворах, и туда, как мне дали понять, лишний раз не следовало соваться. «Изметелят!» — пояснил мой сосед по парте Колька Дудырин, о котором я уже говорил. «Изметелят? За что?» — не понял я. «А за то! — радостно ответил Дудырин и замахал в воздухе кулаками. — Хук слева, хук справа и апперкот! У нас ребята — во! Ништяк ребята! А у тебя свой двор, туда и ходи!»

Мама каждый вечер гнала меня гулять: «Иди, иди, дыши свежим воздухом!» Как будто в этом дворе воздух мог быть свежим. Я одевался и обреченно шел во двор, мечтая о том, чтобы мой братик поскорее подрос, и плевать я хотел на их штандры и пендали.

И вот однажды, когда я так мрачно стоял у стены, двое мальчишек моего возраста, Женька и Толец, подошли ко мне и, встав в двух шагах, принялись молча меня разглядывать. Я уже знал их по именам, знал и то, что Женька живет в соседнем доме, но одно окно его квартиры выходит в наш двор, в середине брандмауэра, и потому здесь его принимают, как своего. Женька был, как и Сидоров, баловень своей бабушки, почтенной пенсионерки союзного значения, которая так часто появлялась в школе, что ее даже прозвали «бабушкина Жека». Не «Жекина бабушка», а именно «бабушкина Жека» — так, оговорившись, кто-то однажды ее назвал. Отец и мать у Женьки были артистами, их фамилия «Ивашкевич» мелькала в газетах, а еще у Женьки имелась сестра-старшеклассница, в наш двор выходило как раз окно ее комнаты. Возле окна висела железная пожарная лестница, но об этой лестнице — особый разговор.

Короче, Женька заговорил со мной первый.

— Гриня? Я спрашиваю, Гриня тебя зовут?

— Ага, — ответил я.

— Ну, че стоишь? В штандр будешь?

Штандр я считал девчоночьей игрой и потому промедлил с ответом.

— Да он не умеет, — сказал Толец, белобрысый, худой и длинноносый, с бледными голубыми глазами и маленьким ротиком-ижицей. — Он из дярёвни.

— Сам ты из дярёвни! — обиженно возразил я. — Я коренной москвич!

Фраза эта была не самой умной, но что поделаешь? Обижаясь, мы все становимся глуповаты.

— Ах, коренной! — передразнил меня Женька, и оба они засмеялись.

Мы рассчитались, начали, и по неопытности я проиграл.

— Ща женить тебя будем, — деловито сказал Толец, и, обняв друг друга за плечи, мои новые знакомцы двинулись в ту сторону, где на скамеечке возле подворотни чинно сидели девчонки.

В панике я оглянулся: ведь женят, чего доброго, а я-то с ними играл, старался, как чудак. Спасение одно — уходить.

И я ушел. Мама, возившаяся с Максимкой, недовольна была, что я так быстро вернулся, вздохнула сокрушенно, но ничего не сказала. Она за меня огорчалась: там, за заставой, меня было с улицы домой не загнать, а здесь я сидел дома, «как запечник». Разве мог я ей объяснить, как пахнет сырой вечерний бурьян нашей окраины возле свалки строительного мусора… Уж во всяком случае, он пахнет не гудроном и пылью. Я начал торопливо снимать пальто, но тут в дверь позвонили.

— Ты чего? Выходи! — сказал Женька.

— А вы его не обидели? — спросила, выглядывая в прихожую, догадливая мама.

— Да не, ну что вы! — пробормотал Женька, изображая на своем кошачьем личике изумленное простодушие.

И я был выставлен во двор на расправу.

Оказалось, «женить» — это не совсем то, что я думал (а что я думал — и сам не знаю): «женить» по-здешнему означало подобрать кличку, причем всего лишь на время игры. Бывало, впрочем, что кличка и прилипала, если оказывалась удачной. Но за моим прозвищем Толец и Женька не стали далеко ходить. Толец, посмеиваясь, сообщил мне, что меня будут звать «Коренной». Я уже сообразил, что сморозил глупость, и стал протестовать.

— Ох ы! — сказал Толец, оглядывая меня с прищуром. — Коренной, да еще и брыкается. Что ж тебя, высочеством называть?

— А хоть бы и высочеством, — ответил я.

И меня прозвали «Маркизом». Кличка эта, однако, не привилась. В школе меня дразнили «Во-первых — во-вторых» — за манеру раскладывать все по полочкам, а во дворе я проходил как Кузя или Гриня, иногда Кузнец.

Кстати, у Тольца фамилия была Нудный. Мне всегда казалось замечательным это явление: наверное, нужно немалое мужество, чтобы передавать такую фамилию от отца к сыну и даже гордиться ею, как гордился Толец. Никто не смел дразнить его фамилией: стоило только Нудному посмотреть на насмешника, как улыбочки сразу же исчезали. Толец, несмотря на худобу, был очень сильным от природы человеком — не руки, а рычаги, не пальцы, а пассатижи, лет через пять после описываемых событий он стал грозою двора, и все прочили ему уголовное будущее, но неожиданно в нем что-то переломилось, и сейчас он солидный «ответственный работник», и фамилия «Нудный» стала звучать очень и очень солидно.

Но я о дворе. К тому времени, о котором я рассказываю, двор был обжит мною до последнего уголка. Это оказался целый квадратный мир с закутками, с пустыми и мрачными подвалами, с «постройкой», которая появилась там, где тетя Капа заливала каток. Заложен был новый блок нашего дома, и мы целыми днями готовы были бродить по этой территории, полной чудес, пока нас не прогоняли строители.

И даже мрачный высокий брандмауэр, замыкавший наш двор с южной стороны, оказался источником радостей. Эта стена была оштукатурена как будто жителями страны слепых, пестро и небрежно, в нее можно было кидаться мячиками и снежками, а на высоте пятого этажа в ней одиноко красовалось окошко Маргариты Ивашкевич, сестры моего друга. Я слышал, как ребята постарше болтали, какие чудеса можно увидеть, если забраться по пожарной лестнице и заглянуть в Маргаритино окно. Толец мне хвастался, что лазил, но я ему не особенно верю, а вот я (теперь уже можно рассказывать) один раз все-таки рискнул.

Дело было поздним вечером, зимой, я учился уже в седьмом классе, вышел погулять, двор был пуст, покрыт мерзлым снегом, в подворотнях завывал ледяной ветер, и какой-то черт толкнул меня к пожарной лестнице: незашторенное окно Маргариты Ивашкевич горело.

Стараясь поменьше шуметь, я подтащил к лестнице пустую железную бочку (нижние ступени были высоко, с земли не дотянуться) и полез. Железные прутья, за которые я хватался голыми руками (в варежках ненадежно), были пропитаны адским холодом, ноги мои в полуботинках скользили, и на середине подъема, взглянув вниз, в темную пропасть двора, — ветер вдоль брандмауэра рвал и метал, лестница гудела от ветра, — я пожалел-таки, что пустился в эту авантюру. Мне не нужна была Маргарита: она была слишком красива и взросла для меня, а я полагал, что все красивые девчонки кривляки; рассказывали также, что Маргарита — ужасная мальчишница, а я этого, естественно, тоже не любил. Помимо прочего, я прекрасно понимал, что то, что я делаю, некрасиво по отношению к Женьке Ивашкевичу, но с упорством идиота лез все выше и выше. При этом я представлял себе, как буду лежать внизу, на льду возле бочки, с переломанными костями, и сладко ужасался. А еще хуже было бы, если бы во двор вышла тетя Капа: я ни на минуту не сомневался, что она подняла бы шум, и все-таки лез. И будьте уверены, понимал еще, что совершаю предательство: Тоне, которую даже приятели Женька и Толька называли моею («Смотри, твоя идет!»), — Тоне то, что я делаю, наверняка не понравится.

Когда моя голова оказалась на уровне Маргаритиного подоконника, ноги соскользнули, и я, обхватив обеими руками боковую стойку, повис — отчего-то с внутренней стороны лестницы, спиною к стене.

Нашарив ногами ступеньку и прижавшись к обледенелой лестнице, как к родной маме, я отдышался — и только тут сообразил, что так, спиной к стене, подниматься намного безопаснее: в любой момент можно откинуться назад и, упираясь ногами в ступеньку, передохнуть и согреть дыханием руки. Правда, была опасность, что ноги опять соскользнут, но пространство между лестницей и стеной не позволяло провалиться до самой земли: я же все-таки был в пальто.

Так я долез до светящегося окна (чем-то это напоминало фильм о Пармской обители, только, наоборот, не спуск, а подъем): отсюда мир выглядел страшно, я висел, тесно зажатый между обледенелой лестницей и шершавой стеной, окна дома пылали со всех сторон и как будто кричали, внизу была кромешная тьма, и вдруг у меня закружилась голова, все огни завертелись, как в карусели.

— Мамочка, — сказал я дрожащим голосом, зная, что меня тут никто не услышит.

Потом головокружение прошло, и я осмелел. Теперь надо было оказаться с наружной стороны лестницы, иначе в окно не заглянешь. Приговаривая себе: «Так, так, правильно, Маркиз, правильно» — и уже забыв о том, для чего я, собственно, лезу, я совершил эту сложную операцию и, вися на обжигающем щеки ветру, заглянул в окно Маргариты.

«Живет моя отрада в высоком терему…»

Маргарита сидела на низкой тахте, закутавшись, как горбунья, в шерстяной платок, и неподвижно глядела в противоположную стену. Наверно, у нее был грипп, потому что она то и дело промокала зажатым в руке платочком свой красивый — но неправильно красивый, чуть приплюснутый — нос. Она была уже совсем как взрослая — такая, какою мы все сотни раз видели позже ее на экране. Маргарита ничего не делала, решительно ничего, просто сидела и смотрела, подобрав под себя ноги в синих шерстяных рейтузах. И тут я представил себе, что будет, если она повернется к окну и увидит мою скорчившуюся фигурку, мое красное лицо и слезящиеся от ветра глаза. И я поспешно начал спускаться.

На нижней ступеньке я все же сорвался и, больно ударившись о бочку, кубарем покатился по льду. Встал, прихрамывая, отошел и с гордостью посмотрел на светившееся в вышине окно.

«А в терем тот высокий нет ходу никому…»

Маргарита не могла меня видеть, я в этом совершенно уверен. Но через несколько дней, встретив меня на улице, она посмотрела так вызывающе и насмешливо и так тряхнула головкой в красивой вязаной шапочке, как будто хотела сказать: «Что, съел?» Нет, у девчонок фантастическое чутье, они и зажмурившись знают, когда на них глядят.

Когда мы с Тольцом приходили к Женьке (а это случалось довольно часто: квартира у них была огромная, путаная, с множеством комнат, было где посидеть, поболтать), Маргарита не выходила из своей комнаты: много чести, еще чего. Но однажды я зашел, а Жень не было дома, дверь мне открыла Маргарита. Я смутился, пробормотал что-то невразумительное (она была в ярко-красном платье, от которого даже падали отсветы на темные стены коридора) и хотел было уйти, но Маргарита лукаво сказала:

— Ты что, боишься? Заходи, у меня подождешь. — И, помолчав, с улыбкой прибавила: — Посмотришь, как я живу.

Вместо ответа я повернулся и бросился бежать по лестнице вниз. И только на третьем этаже услышал, как наверху захлопнулась дверь…

Загрузка...