Омфала и Геракл

— Невесты в дому, что орешки в меду.

Так, с прибауткой, челом светлея, входил Данилыч к детям вечером, после уроков.

Сашка, едва закрыт учебник — прыг во двор, командовать ротой потешной, набранной из ребят округи. Дело мальчишеское … Дочки ухода наивящего требуют. Любимицы отца, особенно Маша — вся в мать, и нравом и мастью. Ей шестнадцать исполнилось, младшей пятнадцать.

Обе на выданье.

Александре до зеркала бы дорваться. Изобрела куафюру [160], стянутую жемчужной нитью — красиво ли? Может, лучше гранатовая — к чёрным-то волосам? Новой коралловой пудрой натёрла зубы — смотрите, папенька, как блестят! Мария — та работу покажет. Вышила рукавицы отцу, теперь платки его украшает вензелями, с короной. Если мажется, так только собираясь во дворец, и тем портит себя — белизна и румянец у ней природные. К руке отца припадёт нежно, спросит, полегчало ли голове, болевшей со вчерашнего дня.

Помнит ведь…

С обрученьем Машкиным конфуз получился. Рассердился Данилыч на жениха. Причина, в сущности, пустяковая — Сапега устраивал бал, князь предоставил ему свою залу и встретил отказ. Царица, осыпавшая поляка милостями, ещё и дом ему отвела в столице. Понять его можно… С тех пор он стал реже навещать невесту, а ныне и вовсе в нетях. Слухи проистекли, что амазонка полонила красавчика, Горохов сей дебош подтвердил. Отбила у Машки… Обидеться ли на Катрин? Пожалуй, не стоит. Безразличие ощутил Данилыч, облегчение даже.

Эка потеря — Сапеги! Дороже надо ценить Меншикову. Иные партии, иные гербы видятся… Варвара и Дарья горюют — ум-то бабий короток. Машка умница, ни слезинки не уронила.

— Человек он низкого поведения, — сказал отец. — Тебе не ровня.

— Вам, папенька, лучше знать.

Сердце никем не затронуто, в куклы играет, дитя ещё. Сестра, поймав сплетню, об амурах чьих-то щебечет — Машка краснеет. Наставники хвалят — прилежна, понятлива. Отцу рада всегда, экзамент ему сдаёт. Спросишь, какие есть германские государства, — дюжину назовёт без запинки.

— Кто выше, дюк или герцог?

— Нету разницы. Дюк у французов.

— Верно. У англичан тоже.

Отец листает книжку с картинками, знакомую — притчи Эзопа, отпечатанные по повеленью царя. По ней легко проверять.

— Кура вот… несла златые яйца, хозяйку той птицы весьма обогатила. Далее что?

— Убила куру… От жадности, — Машка вскинулась возмущённо. — Думала, нутро набито золотом. Ан обманулась.

— Поученье какое нам?

— Что имеем, тем и довольным быть.

— Ненасытные похоти убегати, — дополнил Данилыч по памяти. — Это Эзоп говорит. Я бы ещё сказал, которая птица полезна, фавор ей чини, скупость отринь. Так же и людей различай! А то упустишь пользу… Тут вот про лису. Влезла она на ограду, да неловко упала оттуда. Что с ней стало?

— За куст ухватилась. Больно ей, колючки впились.

— Тернии. Эзоп что советует?

— На куст не серчать. Тернии от природы, папенька. Он невиновный.

— А я так сужу — вырвать куст этот к … Не ведаешь ты, сколько людей есть подобных. Жили бы в Питере да радовались. Европой признано — Северная Пальмира, ещё краше той полуденной, что у царя Соломона была. Мои с государем труды… А людишки эти… Прибыли на готовое. Ты им благо творишь, они же тернии в тебя вонзают.

Печалится Машка.

— Злых-то много, добрых мало, ох, мало! Выдам тебя за принца, на чужую сторону — гляди в оба! Тебе честь фамилии, честь державы нашей блюсти.

На всё согласна. Принц, не принц — воле родительской покорна. В глазах преданность, обожание. Тиха чересчур, однако. У сестры заняла бы бойкости…


Осень буйствовала. Ветер колотился в рамы княжеского дворца бешено, гнал Неву. Известие начертано рукой зябкой, дрожащей.

«1 ноября зачала вода прибывать в 3-м часу пополудни и в конюшне Его Светлости была полтора аршина два вершка с четвертью, а в пивном погребе была два аршина с четвертью».

Прошлась Нева по питерским улицам, разоряя лачуги, но «Повседневная записка» о сём умалчивает. Навестить горожан в беде губернатор не изволил. «Смотрел на прибывшую воду из своих покоев». Из всех городовых дел одно занимает светлейшего всецело — завершение дома её величества.

2 ноября, едва дослушав доклады — прямиком туда. Слава Богу, цела свежая кладка, нигде не размыто, не покорёжено! Лепщики доканчивают герб над фронтоном, расцветший лучами и копьями. Комнаты отделаны тафтой, бархатом, плиткой либо картинами сплошь, как повелось в Париже, при пятнадцатом Людовике. Ладят светильники, фигурную медь в каминах.

По набережным Невы и канала, от неё прорытого, вытянулись новые флигели Зимнего дворца, а заложены они, на диво иностранцам, всего полгода назад — так быстро и при царе не строили. К апартаментам императрицы примыкают княжеские — тут много плитки голландской, привычной его светлости, и живопись отобрана кисти голландской: морские баталии и пейзажи, во вкусе Петра.

Гостиные всех колеров, спальни, предспальни, зальцы и залы — не обойти и за час. Молча, затаив грусть в чёрных итальянских глазах, сопутствует ему архитектор Трезини — во крещении Доменико, в просторечии почему-то Андрей Екимыч. Создатель петербургской крепости, церкви Петра и Павла, Двенадцати коллегий, здесь обрёл вторую родину, обрусел и поседел. Начальник он рачительный — гвоздь, брошенный зря, подметит, заставит поднять, однако спокойно, без ругани. Тростью спины не метит, она лишь указкой учительной служит.

Князь доволен, здоровается с мастеровыми ласково, похваливает; слушает жалобы — шалая вода повредила утлые дворы в слободах, утопила живность, припасы.

— Божья воля… Детки-то целы? Наперво деток беречь надо.

Достаёт из карманов, туго набитых, монеты — старшим работным по рублю, младшим мелочь.

— Отстроитесь, братцы. Худа без добра не бывает. Что гнило, то водичкой смыло. Верно?

Изволил вящую оказать милость, собрал людишек в большой зале. Гребцы втащили корзины, бутыли, окроплённые Невой, — река ещё не угомонилась.

— Ну, кто с чашкой, кто с баклажкой…

Угостился и сам, пожелав здравия. Расспросил про житьё-бытьё. Зашумели, начали клясть барышников — басурманы, заламывают цены день ото дня.

— Если против указа берут, взыщем. А главное — подвоз плохой. Матушка-государыня…

Разъяснил подробно, сколь долог путь в столицу из внутренних губерний. Ладожский канал недостаточен. Её величество велит проложить дорогу из Москвы напрямую: где дремучий лес — прорубить, где болото — замостить.

— Храни вас Бог, ребята! На сегодня шабаш. Домой ведь охота скорейше. Ступайте!

— Спасибо, господин фельдмаршал.

— Здравия тебе.

— Благодарствуем, отец наш.

— Разве так фельдмаршалу отвечают? Кто в солдатах был? Я, что ли, оглох али вы без голоса?

Рявкнули дружнее. Повернулся к Трезини:

— Теперь с тобой, синьор мой…

Сели в китайской гостиной. Беседуя, вынимали из короба драконов — нефрит розовый, серый, зелёный, тысяч стоит — и осторожно располагали на полках.

— Упрямец ты… Вечный полковник. Доколе же?

Сказал почти раздражённо. Трезини заморгал, поник, будто мальчишка, уличённый в некоем тайном озорстве. Как всегда, волнуясь, теребит пуговицы потёртой куртки, расстёгивает, застёгивает тонкими пальцами.

— Проси! Генерала тебе схлопочу. Хоть завтра.

— Зачем, батюшка? Зодчему не годится. Нет у нас такого чина.

— Нету, так сотворим.

Жалованья, деревень прибавка. О потомстве подумал бы, глупец. Данилыч махнул рукой, злость закипала в нём.

— Мне государь воздал, — произнёс Трезини и выпрямился. — Сверх того не возьму.

Высшего судью призвал, а то бы не выдержал князь, наговорил резкостей. Неразлучный присутствует. Запретил обижать своего строителя, любезного сердцу. Он, Трезини, с младых лет полковник фортификации, бессребреник, праведник, свято внимал царю. Мнился им Петербург яко дивный вертоград ликующий, очаг наук и искусств, доселе не бывалый. Увы, некоторые из тех прожектов за смертью государя отложены. Оттого и печаль в итальянских глазах.

Нет, генеральством не утешится. Светлейший хлопнул себя по коленям, встал.

— Едем ко мне. Откушаем… Заодно присоветуешь. Есть мрамор один. Без места покуда…


Резан мрамор во Флоренции, куплен в Гамбурге, вчера снят с корабля. Артель крючников взгромоздила многопудовый ящик на доски, шестёрка лошадей месила грязь, волоча к дому. А заказан кунштюк ещё при царе.

— Вишь, майн кинд, — ликовал Пётр, склонясь над гравюрой. — Согнули Геракла. И поделом…

Дитятей своим назвал, но пребольно дёрнул за ухо. Алексашка охнул. Героя греков узнать нельзя — согбенный, жалкий он перед богиней. Грозная — страх берёт.

— Омфала, царица Лидии, — читал государь немецкую вязь. — Отдан ей в рабство, на три года. Осердил Зевса, вот и плачется.

Любовался фатер зрелищем, ухо накручивал на палец.

— Закону каждый повинуется. Закону Божьему, закону монарха. Хоть и Геракл.

Такой Геракл — наказанный преступник — петербуржцам внове. Летнее жилище царя опоясано лепными фигурами — нет среди них такого. В Петергофе, в Ораниенбауме, везде красуется витязь, совершающий подвиги, душою чистый. Однако слаба натура смертного, дурное таит.

— Учу вас, учу, дураков…

Ухо выпустил, велел послать листок за границу, найти мастера, чтобы изобразил пропущенный миф, либо купить скульптуру готовую.

Не дожил фатер…

Один ваятель сделал, отправили сухим путём, да напрасно. Тыщу вёрст трясло, под Новгородом доконали шедевр, поломался. Теперь получено изделье старинное, автор неизвестен, но искусник большой — как живые стоят оба, госпожа и раб. Омфала рослая, величавая — сразу видать — царица.

— В копеечку обошлось, — смеётся Данилыч, обходя дом вместе с Трезини. — Пятьсот ефимков… что, много? Дорого яичко ко Христову дню.

Хошь пляши, хошь скорби — пятьдесят пять стукнет скоро. Возраст-то стариковский…

Прикидывали, где водрузить флорентийский мрамор. У парадной лестницы? Восстал скромник Трезини, отговорил. Не лучше ли на галерею внести, в зимний сад? Пожалует императрица, возникнет перед нею средь лавров и пальм отменный сюрприз.


— Смутьяны, батя.

Усы Горохова — рыжие, двумя вихрами — шевелятся угрожающе. Мочалу растишь, — дразнит его светлейший. Расчесать свой декор адъютант забывает, особливо когда спешит с докладом важным.

— При живой-то царице, батя… Болтают, кому на троне быть. Вот до чего… Я бы «слово и дело» мог крикнуть, по прежнему-то закону.

— Скорый ты.

Не кричат теперь. Уничтожена Тайная канцелярия как позорящая просвещённое государство, — царица легко подписала указ, подготовленный князем. А у него своя секретная служба, другая была бы без пользы, только помеха.

— Дивьер, Толстой, Бутурлин, — адъютант почти шепчет, хотя стены Ореховой надёжны. — Толстой пуще всех… Царица занемогла намедни, так они собрались у герцога. Не дай Бог, говорят, Петра Второго. И тебя боятся, батя.

— Меня-то больше, поди.

— Анну Петровну хотят, батя.

Победно выложил новость. Данилыч усмехнулся, — знакомо, сам прикидывал — Анну либо Елизавету, если уж выбирать. Сомнения праздные, супруга голштинца под венцом отказалась от прав на российский престол, менять незачем.

— Вишь, Анна-то от меня избавит.

— Ну, батя, ты ровно в воду глядел. Слова генерал-полицеймейстера.

— Ему-то хоть Анна, хоть чёрт лысый, лишь бы меня изничтожить.

Помнит, как кувырком с порога летел. Матросишка неведомо откуда, приблудный, втирался в княжескую фамилию. Но любимчик ведь царский, покорись, отдай родную сестру! С тех пор оба враги. А царевича им опасаться — что за резон? От казнённого Алексея сей парвеню был в стороне.

— А Толстой за что на меня?.. Сколько скверны есть в человеке! Чем я обидел? Действительный тайный советник, в Совете сидит — куда ему выше-то?

— Тот наперво из-за Алексея. Говорит, — светлейший явно теперь за царевича, силу имеет, а нам на плаху ложиться. Пётр Второй выпустит бабку из монастыря, лютует она в заточенье. Повёрнут всё по-старому, начнут мстить.

— Ты свидетель, фатер! — и князь обратился к портрету, мерцавшему в сумерках. — Толстой, камрат называется… Тоже в стае завистников.

Посмотрел и Горошек. Благоговение искреннее сохраняет, верность патрону и великому императору, кои суть едины. Чист помыслами, неиспорчен — по лицу видно.

Минуту-две молчали.

— Воля государя известна, — сказал князь твёрдо. — Наследник законнейший, по мужской линии — внук его. После царицы только он, дочерей замуж, в чужие земли. Об чём толковать? Мелют языками шалопуты, пустышку мелют. Между сказом и делом… Всяко бывает, Горошек…

— Батя… Ну как убьют царевича…

Встрепенулся, хвать за шпагу. И тотчас поник, обескураженный громким смехом князя. Поразмяться охота воину, хоть сей момент в бой, защищать инфанта.

— Чур тебя! Ох, уморил!

— Было же… Годунов отрока Димитрия [161]

— Не то время нынче, Горошек.

— Могут и без ножа…

— Пёрышком, милый, пёрышком… Грамота-то на что? Все учёные… Что хошь напишут.

Царица пока не изъявила — ни словом, ни письменно, — кого желает на трон. Завещания нет. Натурально, дочь ей ближе… Толстой льнёт к царице? Умаслить решил. Интриганы к голштинцу лезут, чтобы через него, через Анну…

— Машинация ведь простая, Горошек. Для меня прозрачна. Уговорить, сунуть на подпись… Нам бы не прозевать. Анхен твоя… Пощекочи мочалкой своей!

— Не моя, батя.

— Стара для тебя? Ладно, не ерепенься! Верим ей? А если кто перекупит…

Из фрейлин царицы две — близкие её подруги. Эльза Глюк святой человек, бескорыстна, Анна Крамер, уроженка Нарвы, жадна до денег, два дома в Эстляндии, третий строит.

— Ты наведайся к ней, Горошек, намекни — прибавим…


«Ноябрь, шестое число, Его Светлости День Рождения. О восьмом часу пришли музыканты Ея Величества поздравлять на гобоях, литаврах, скрипках».

Дарья стучалась к мужу.

— Выдь-ка! Слышь, гудошники!

Чьи такие? Уже унеслась хлопотунья. Ещё бы не слышно! Дом полнился звуками. Рукомойник — сатир серебряный — обжёг ледяной струёй из острого носа, слуга подал халат, подбитый соболем, побрызгал мускусом. Зябкая дрожь сковала скулы светлейшего — «было ветрено, холодно», покои за ночь простыли. Спустился, узнал униформу — длинные голубые кафтаны, вензеля на распластанных воротниках. Из Зимнего…

— Высокая воля, — подтвердил черноусый диригент-венгр. — Сказала, играй Полтава.

Удружила Катрин.

— Тронут безмерно…

Притопывал в такт, подмигивал — шпарьте, мол. Марш, сочинённый в честь великой виктории, увлёк в приднепровские дали, в погоню за Карлом. Толстые белые колонны сеней раздвинулись, утонул в дымах пороха.

Тишина выбила из седла, очнулся от бешеной скачки. Ливрейный слуга, наклоняя бутыль зелёного стекла с орлами, разливал водку. Князь хлопнул в ладоши.

— Жидко, жидко!

Значит, ефимок в питьё, каждому! Сам взял стакан, хоть и противно зелье с утра. Музыканты крестились, поднося к устам, за отсутствием икон обращались к богам Эллады, белевшим в нишах. Вывалились, оставив следы слякоти на полу разбитую склянку.

Из поварни тянуло пряным, сладким. Дарья вышла оттуда, шлёпая меховыми пантофлями.

— Дышит тестечко, поспевает.

Испечёт крендель лучший в столице кондитер, однако нужен хозяйский глаз. Княгиня на ногах спозаранку, покрикивает на челядь, охает, сетуя на погоду. Ненастно, сердце щемит. Лодки, несущие к пристани чиновных, рубят волну, зарываются.

Посетители в плиточной, в предспальне. Страницу исписал секретарь, перечисляя сановников — военных и статских. Переодеться князь не успел. И пусть. Затянул халат потуже. Отстоял с визитёрами литургию.

«Упомянутым господам поднесено по чарке водки».

В одиннадцатом часу, с музыкой собственной, всей семьёй — в барку, обтянутую бархатом, под балдахин, унизанный золотыми звёздами по красной толстой тафте. Падал мокрый снег, качало. Намокнет убранство — не жалко. Оберегали пуще всего крендель, пудовый, благоухающий. Облит шоколадом, увенчан сахарной державной короной. Ветер крепчал, барку сбивало с курса, сошли на берег продрогшие.

Известили матушку мадригалом. В предспальне пахло лекарствами. Немец-медикус, новый, недавно из Берлина, остановил компанию.

— Кранк [162], кранк, — различалось в невнятной, брюзгливой скороговорке. Больна царица.

Но врача не послушалась, вышла, хоть и нетвёрдо, бледная. Атласная душегрея в цветочках, простая юбка. Княжич Сашка — камергер двора, офицер гвардии — искал глазами шлейф, который ему надлежит нести, и растерялся.

Повела в гостиную. Кренделем угодили, Эльза отламывала ей куски и, глядя с укоризной, отодвинула кувшин с вином. Не помогло. Царица макала лакомство, жевала жадно, краска вернулась к щекам.

— Мой декохт.

Огорчила князя, пожаловать на обед отказалась. Доктор-де запретил, изверг, тиран. Испорчен праздник.

— Без меня веселитесь, — сказала досадливо. Что ж, придётся, отменять-то поздно. Эльза, будто иголки в кресле, ёрзала, постукивала каблучком. Встали. Медикус нагнал князя в зале, зашептал, двигая бровями угрожающе. Да, да, если не пожалеет себя, исход фатальный.

Совсем расстроил эскулап.

Данилыч вздохнул, признался в бессилии. Минет шторм, авось, полегчает ей.

— Климат скверный, майн герр.


Не будет веселья.

Горохов прислал сказать — царице стало хуже. Он на той стороне безотлучно. Голштинец, царевны в Зимнем и вряд ли оттуда тронутся. Замечены во дворце некоторые вельможи — Толстой, Дивьер, Димитрий Голицын. Допуска к государыне нет, толкутся в апартаментах.

— До вашей светлости им неспособно, — докладывал нарочный. — Просят извинить. Сердита река, не выгрести.

— Уж будто… Ты доплыл же.

— Измаялся, господин фельдмаршал. Бьёт, кидает…

— Сговорились врать, — бросил князь. И лишь потом, направляясь в зимний сад, укорил себя. Зря обидел безусого унтера.

Геракл и Омфала белели назойливо — нелепые, лишние. На стольце возле мрамора любимые царицей сласти — сливочные конфеты, яблочная пастила, фрукты в сахаре и особо ценимые рижские марципаны. Для кого это? Явилась Дарья, учуявшая настроение мужа.

— Оклемается матушка. Было же, обмирала на какое-то время и на-кось, прыг с постели.

Взирала при этом на Омфалу.

— Гостей не звать сюда, — повелел светлейший жене и подоспевшей свояченице. — Пропадёт сюрприз, разболтают.

Варвара, глянув на Геракла, фыркнула.

— Тебя скрутило этак?

— Ну вас! Не в том мораль.

Внушал ведь семье, адъютантам, старшим служителям суть аллегории. Филозофия в ней общая. Неужто опять долбить?

Обед в два часа. Мешкают сановные, Остерман на что аккуратник, и то опоздал. Матросы выхватили его из шестивёсельной ладожской соймы [163], опустили на пристань, словно куклу. Кашляет, стонет притворщик — вот, мол, не пощадил себя, приехал. Лакей с опаской взял конец шарфа, бережно сматывает сажённую полосу с тощей шеи.

— Её величеству пустили кровь, — объявил вице-канцлер сурово. — Теперь почивает.

Судорожно раскрыл рот, обнажив жёлтые зубы с провалом посередине, чихнул, прибавил многозначительно:

— Сон есть отличный медикамент.

Эка премурость! Проворен вице-канцлер, успел ведь наведаться во дворец. Немощный-то…

— А доктор что говорит?

— Ничего. Прогнозис дать не может, курирует первый раз эта пациент… её величество.

— А леченье одно, от всех болезней. Повадились врачи кровь пускать, качают ровно воду. И этот, берлинский…

Натура у Катрин здоровая, однако не ведаем мы ни дня, ни часа. Вдруг, упаси Бог, скоропостижно… Опять свара из-за наследства, как тогда…

Перо, выпавшее из руки царя, ломкий след на бумаге. «Отдайте всё…». Кому?

Светлейший выжимал улыбку, встречая. Входили насупленные, озабоченные, дурная весть быстро бежит.

— Слыхал, князюшка?

— Бог милостив, уповаем.

Удар гонга, приглашающий к трапезе. При виде пирогов и паштетов — громадных, несравненных — вельможество оживилось. Расселись, кто-то, пренебрегая лопаточкой, пальцами влез… Людей за двумя столами нехватка, праздных мест, пожалуй, треть. Не бывало такого в день рожденья, давно не бывало…

Из-за бури? А может, обманывает Остерман? Плохо царице? К ней кинулись? Толпятся в Зимнем?

Как тогда…

— С мыслью о нашей матушке…

Здравицу произнёс сбивчиво. Долгоруковы — отец и сын — уставились на него, мешали, завистники. Бассевич горбится над едой, словно коршун, а рядом стул пустой, для герцога… Расстались на сей вечер, событие редкое. Толстого нет, афронт показал старый камрат. Он-то уж верно в Зимнем.

Заключить тост пособил Геракл. Осенило вдруг мраморное сияние.

— Мы у ног её, матушки нашей… Рабы её… Даже сильнейший из смертных…

Залпом проглотил романею, царский напиток, налил себе ещё. Заговорил Остерман. Ему первому, по должности в государстве, славить новорождённого.

— Рыцарь, не ведающий страха… Восхитивший мир…

Хор пропел «многая лета», загремели салюты, обрывая посвист ветра. Для чего порох жечь? Всё бессмысленно… Лица стали незнакомыми, тяжёлая мгла опустилась на них. Хвалят, изощряются, лицемеры … речи доносились обрывками, искромсанные ножами, дребезжаньем посуды.

Туманилось в глазах у Данилыча, возникала, заслоняя жующих, рука самодержицы, бледная, дрожащая, рука умирающей. Судорожно выводит подпись. Без него…

Он отрезан на этом острове — от неё, от гвардии… Упустил… Сам виноват — не к спеху, мол, время подскажет. Положился на всегдашнюю свою удачу, на войско, способное вмешаться в экстренном случае. Мигнёт камратам, скомандуют… Но много ли их осталось? Бутурлин поведёт полк — куда только? Толстой изменил… Сдаётся, скрипит перо, громко, нещадно, перекрывая гомон в зале, всхлипы оркестра, лай собак, сцепившихся из-за кости. Свершилось… Анна на троне, ликуют голштинцы. Гибель…

Смахнул видение оглушительный залп — ближайшей батареи, что у пристани. Лакеи разносили десерты. Данилыч надкусил яблоко — тьфу, кислое! В восемь часов вспыхнула иллюминация — вензеля на крышах княжеского бурга, на домовой церкви. «Некоторые господа разъехались», — записал секретарь с явным разочарованием.

«В 9 ч. был фейрверк, а в 10 ч. разъехались все» — необычно рано, при потешных огнях, опасаясь кромешной тьмы и бури. «Его светлость, раздевшись, изволил сидеть в Ореховой».

Наедине с Неразлучным…

Скрылся от Дарьи, бегавшей по пятам, — лопотала без умолку, даже ладонью пыталась разгладить чело супруга. Дверь за собой захлопнул, запер. Здесь убежище, источник живительный…

Лик Петра. Счастливец, в юной своей поре, в голландской гавани, мореход перед дальним рейсом в среде друзей… Потом хлебнёт горестей, скажет — всяк человек ложь. Воистину ложь. Злосчастное застолье мельтешило неотвязно — жёлтые зубы Остермана, напускное его бесстрастье, Бассевич, подавшийся к Долгорукову, — выпытывал что-то вкрадчиво. Интриган, соглядатай… Гербы высочайшей фамилии на пустых креслах, мерцающие издевательски. Веселье… Ох, веселье, хоть залейся слезами!

Горохов протомил жестоко, лишь под конец торжества подал весть — доктор Рауш отбыл к себе, опасность миновала. Не первый приступ такого рода, а ему-то внове. Крепка ещё амазонка… Напугал эскулап, напугал, светило берлинское…

Но испуг глубоко вонзился. Воображалось — стёкла на той стороне зачернил траур. Тело усопшей ещё не остыло — голштинцы ликуют. И все злыдни, завистники возрадовались — конец Меншикову. Обречён яко мученик христианский в клетке со львами.


Золотятся окна, жива Катрин, пронесло…

Покой надолго ли определён? Неделю ждать, месяц, час? Пора поспешать — верно, фатер? Прости, Алексашка твой, херценскинд [164], прикоснётся мужицкими лапами к самому сокровенному, к священному… Возьмёт на себя распоряженье троном. Небывалое в гистории дело, да век-то, видишь, фатер, ныне бесчестный.

Наблюдать за царицей денно и нощно. Внушать ей… Завещанье иметь наготове. Собственные сомненья — а они сбивали с толку — вон из головы, чтобы и тени их не было. Рассчитать до мелочи, на каких условиях возможно отдать престол Петру Второму, сыну изменника.

Ладони вспотели, деревянные морды подлокотников, сжатые крепко, намокли. Данилыч вытер руки об халат, ворсистая мягкая ткань успокаивала. Часы пробили одиннадцать. Данилыч не слышал: поле предстоящих баталий раскинулось перед ним. Нева роптала, волны долбили берег гулко, пушечно.

«Его светлость лёг спать в двенадцать часов». Перед этим босой, в сорочке ещё раз невольно кинул взгляд через чёрный провал реки. Дворец безмятежно сливался с ночью.


Эльза прятала вино, чуть не дралась с госпожой. Болезнь отступала. Но спальня три дня была на замке, князь напрасно просил и требовал. Чертовки-фрейлины высовывались, казали язык, да ещё фисгармония, терзаемая нещадно, издевалась тоже.

«Малый мороз, туман, потом подул тёплый воздух». Исцеление царицы ускорилось.

— Свят, свят! — воскликнул Данилыч, входя. — Воскресла молодка.

И впрямь отбросила несколько лет. Опять принимает, нежась на подушках, благоуханная, нарумяненная. У кровати кувшин с вином, дьявольский соблазн.

— Разобью, вот те крест! Доктора отошлю, пошто зря кормить.

— Фатти сердитый?

Надулась, однако в глазах смешки. О ком она? Про какого отца? Князь намеревался развить атаку, но замолчал, смутившись.

— Мария плачет, да? Я виноватая, я отняла поляка.

Тьфу, из ума вон! Что верно, то верно, отбила жениха у Машки, молодого Сапегу, побаловалась, а теперь дала отставку.

— Невелик урон, — отрезал Данилыч.

— Эй! Другой есть?

Изогнула стан, смеясь беззвучно, грудь лезет вон из лёгкого шлафрока. Вишь, гран кокетт! Свела разговор в сторону, к пустяку.

— Слезы одной не стоит жених. Ты о себе подумай! Поубавь жажду. Задурят ведь хмельную голову.

Обиделась, вскинула брови.

— Кто мне дурит?

— Шаркают тут, около… Толстой ноет, хвост поджавши. Съест его Петрушка… Пустое это, неужто веришь? История старая, быльём поросло.

Ещё недавно Данилыч так же твердил себе — быльём поросло, мальчишка едва ли станет мстить за отца, разве настроит кто… Так на то воспитатели. Подтрунивал над Толстым — совестлив больно, Пётр Андреич! Ну, сыскал в Италии изменника Алексея, доставил царю. Каяться, что ли? Ты же слуга царский.

— Притворщик он, матушка. Я-то его насквозь вижу, из одного котелка хлебали. При чём Петрушка? Толстой хоть кому присягнёт, хоть Вельзевулу, лишь бы мне наперекор. И Дивьер, и Бутурлин… Дурят голову, дурят тебе, дщери твоей дурят…

— Эй, Александр! — оборвала самодержица, посуровела. — Ты плохой человек.

— Спасибо, матушка! Плохой, так уйду я, ослобони! На покой пора… Врачи говорят — чахотка, а здесь её в сырости не одолеть.

Хитрит Данилыч, сей хвори не оказалось. Подозрение было, медики мяли его, выстукивали. Чахотка — звучит зловеще, добрая душа содрогнётся.

— Подамся на Украину, виноград разведу. Коли я нехорош…

— Плохой, — повторила царица жёстко. — Грубый человек. Зачем Анну ругал?

— Помилуй, матушка, терпенье иссякло! Все свидетели — отреклась от престола, как выходила замуж. Давши слово — держись, милая! Ты голштинская, чай, довольно тебе.

— Нет… не поедет с ним…

— Муж есть муж, куда его денешь?

Екатерина смотрела в сторону, отчуждённо.

— Она… Петлю накинет…

Сказала глухо, словно сковав рыдания, так несвойственные царице, ратной подруге Петра. Данилыч, снисходя к сантиментам женским, изобразил сострадание.

— Не повезло Аннушке! Смириться надо…

Напомнил о пользе общей, каковая — учил государь — превыше благ приватных, будь ты холоп или суверен. Подробнее нарисовал невзгоды, кои постигнут Россию, самое царицу, если трон унаследует Анна.

— За гвардию я не поручусь, уволь, матушка. Бунт будет, кровавый бунт. В народе ненависть против голштинцев. Втолкуй Анне. Да что — нешто в Сибирь ссылают? Коль город-то какой! Чистота, просвещенье! Анна в Голштинии, Елизавета, даст Бог, в Любеке — авантаж-то нашей державе! Твой супруг в небесах возрадуется.

Речь текла без запинки, впадая в русло привычной риторики князя, и не сразу заметил он, что царицу, похоже, больше занимает гобелен на стене, похищение сабинянок.

Молчит упорно.

— Матушка, да я бы не докучал тебе… Пошто жёваное жевать! Рабутин пронюхает, цесаря всполошит.

Уместно вложить ноту отчаяния. Рухнет союз с цесарем, рухнет из-за Анны. Турки нападут. Тогда и англичане на нас… Шевельнулась.

— Гонишь ты Анну.

— Мамушка! Я гоню?

— Гонишь, гонишь!

— Грех тебе… Пускай живёт. В Голштинии нам герцог нужен, а она как хо…

Прервала на полслове.

— Уходи, Александр. Я ещё жить хочу.

Данилыч ушёл, негодуя. Послушна была и вот — схватило её, настроили. Спина, тяжёлый литой локоть, выставленный защитно, сцена разбоя на стене — преследовали его.

Гобелен, присланный государыне из Парижа, свеж, сплетение обнажённых тел неистовое. Одна сабинянка повергнута в ужас, другая, уронив покровы, уже обнимает победителя. Какую мораль извлекает её величество из сей картины, почти непристойной? Искушает мужчину, допущенного в спальню. Данилыч научен искать во всяком художестве поученье, а то и призыв.

Будь он плотски соединён с царицей, возможно, было бы проще с ней. Впрочем, поймёшь её разве? Баба ведь…

Анна поревёт да и войдёт в разум.

Светлейший сошёл в барку, поехал к портным, которые шьют новую униформу лакеям и пажам двора. Екатерина тем временем кликнула Эльзу и Анну Крамер:

— Он хочет моей смерти. Да, да, он коварный человек! Написать завещание — это значит ложиться в гроб. Петер никогда не хотел.

— Суеверие, Кэтхен.

Дочь пастора неуступчива — единый Бог отмерил годы бытия земного, в тайну сию проникнуть нам не дано.

Анна — широкая в кости, медлительная — судит практически. Уповая на Вседержителя, устроить дела заранее — акт добродетельный.

— Иначе свара в доме, брат на брата. Помню, у нас… Староста мясников скончался скоропостижно, а его сыновья… Ах, госпожа ведь знает…

— Эй, уволь! — Царица выдавила усмешку. — Богатый был староста? У меня наследство богаче. Ты права, Аннеле, свара, смертоубийство. Но староста умер, ему всё равно, а, девочки? Пока был живой, сыновья в рот смотрели папе. Так и мне… Пускай смотрят.

Торжествующий вид самодержицы показывал — решение окончательно.

Двумя днями позднее Горохов выспросил фрейлину Крамер. Вручил мзду, занёс разговор в секретный рапорт, слово в слово.


Данилыч не кривил душой, убеждая Екатерину, — лишь сгущал краски устрашения ради. Кто более близок к гвардейцам, к матросам? Что им Анна? Детей у них не крестит, холодна, вскинет голову с накрученной французской башней — и мимо. Царевна Несмеяна… Женская власть на Руси непривычна, супруга Петра исключение. Царевичу присягнут охотно, к тому же с надеждой избавиться от иноземцев.

Император Карл о своём интересе даёт понять ясно устами Рабутина. Посол всё более пленяется княжеской кухней, Ореховой комнатой, где витает дух великого суверена, где есть некое таинственное амбре, столь благоприятное для бесед конфиденциальных.

— Поделитесь, мой принц! Ваш повар… Что он проделал с мясом?

— Угадайте!

— Пытаюсь… Ощущение бесподобное, райское, уникальное. Кусок тает на языке, вкус… Затрудняюсь определить. Все пряности мира…

Приступать сразу к делу после столь утончённого наслаждения было бы невежливо, да хозяин и не торопит. Он тоже, откинувшись в кресле, поглаживает живот, радушно смеётся.

— Со всего мира? Помилуйте, экселенц, две-три приправы! Так и быть, скажу. Мясо, конечно, самое лучшее. Во-первых, обмазать мёдом. Рецепт наших предков. Мёд смешан с перцем, заметьте! Малость обжарить, затем опять той же смесью и жарить с луком, да почаще поливать красным уксусом.

— Красным? Уксус, мёд… Поразительно! Кстати, в Козелле у бывшей владелицы кухня была высокого класса. Но вы… О, при вас город станет столицей гастрономии!

— А Вена, экселенц? Подозреваю, ей Козел конкурент нежелательный.

— Нет, нет, ошибаетесь! — засмеялся Рабутин. — Вы заждались, друг мой, процедуры тянутся и, кроме того… Между нами… В Вену проникли слухи… Безусловно, её величество вольна поступать, как ей угодно, но царевич не чужой императору, и естественно… Он обеспокоен.

Светлейший подался вперёд, он даже протёр глаза, вскинул брови, выражая крайнее изумление.

— Мы дали повод? Какой же?

Темнит посол. Не слухи, а собственные его писания достигли императора. Чего наплёл? Пусть выскажется.

— Я сам в недоумении, мой принц. Возможно, мы информированы неверно. Дай Бог, если только слухи! Его величество чрезвычайно симпатизирует царевичу. Отстранение его как наследника осложнит наши отношения. Осложнит во многом. Я говорил Остерману… На вас, мой принц, император рассчитывает особенно.

— Весьма польщён, экселенц.

— Это не всё. Слышно, её величество остановила свой выбор на дочери. Весьма неприятно… Голштиния усилится до такой степени, что… может стать опасной для нас. Император весьма озабочен.

— Так что вы хотите от меня, экселенц?

Вопрос риторический, понятно же чего. Светлейший готовил эффект. Приосанился, расправил плечи.

— Заботы его величества — это и мои заботы. Мы союзники. Говорите, говорите!

— Равновесие в германских землях легко нарушить. Нрав Карла Фридриха непредсказуем. Он кукла в руках Бассевича, человека, скажем… весьма непостоянного.

Жестом владыки обвёл Данилыч Ореховую комнату, будто тронный зал свой.

— Пока я здесь, — он выдержал паузу, — Карл Фридрих ничего не посмеет… Я не дам ему ни одного солдата, ни в Петербурге, ни в Голштинии. Доложите от меня его императорскому величеству! А касательно царевича… Он есть прямой, законный наследник, это неизменно.

— Рад слышать от вас. Именно от вас… Так вы сказали, жаркое обмазано мёдом?

Сузил заплывшие глазки, о деле будто забыл, рабутинская манера. Краткость ответа смутила. Что прямой, законный, — давно известно.

— В умеренной дозе, экселенц. Да, наследник. Но он ещё очень молод. Для вас не новость — её величество вправе назвать преемника, не считаясь со степенью родства. Любого из фамилии, способнейшего… Мудрый указ покойного монарха.

Вот тебе перцу, — подумал князь. Чересчур обнадёжить — продешевить. Морщится дипломат, действительно горького хватил.

— Значит, всё-таки… Слухи, выходит, имеют почву. Однако, если вы употребите старание…

— Увы, я не могу продиктовать ей завещание. Я намекнул однажды… Она ответила весьма гневно, что умирать не собирается. Дай Бог ей многих лет жизни.

— Многие лета, — подхватил посол. — Ах, как вспомню!.. Я был в ужасе… Счастье, что при ней оказался Рауш. Иначе… Кто знает, мой друг, все мы смертны.

Грустно потупился. Затем, словно очнувшись:

— Его императорское величество желает добра России. И вам лично, принц. Случись непоправимое, он не хотел бы видеть Карла Фридриха… в качестве регента при малолетнем царе.

— А кого хотел бы?

— Скажу вам прямо. Вас, мой друг. Он полагает — вы сумеете обуздать герцога. Только вы… Сохраните стабильность в России. Интерес также и наш, мой принц.

Регент… У Данилыча перехватило дыхание. Сколько раз мысленно произносилось… Правитель, что ли? Не то, не то… Регент — звучит как песня, как победный марш. Регентом был во Франции герцог Филипп Орлеанский, десять лет властвовал безо всяких тайных советов, вельможи пикнуть не смели, самодержцем был, по сути…

— Ценю бесконечно… Польщён чрезвычайно…

Ликование, распиравшее его, сдерживал изо всей мочи.

Регент… Услышал заветное. Глас судьбы… Подмывало обнять, расцеловать троекратно милого улыбающегося пророка.

— Мёд, перец, — Рабутин откинулся. — Ах, да — и уксус. Ваш повар чудо. Он покажет моему Леонарду. А фазаны, которых мы ели на обрученье вашей дочери… Простите моё любопытство, вы отвергли Сапегу? Это правда?

— Да, неудачно сложилось… Жених повёл себя по-мальчишески. Между нами…

— Разумеется, мой принц. Но это для всех очевидно. Никто вас не осуждает. Что ж, вы расстались с поляком, так обратите вниманье на Вену!

Данилыч пробормотал благодарность. Регент, регент… Приятство цесаря многое значит.

— Или кто-то уже на примете? — улыбка посла стала лукавой. — О, пардон! Я нахально вторгаюсь в семейные тайны.

Цесарю любопытно и это?

— Невеста свободна, — сказал Данилыч, и дипломат, подняв руки, изобразил восторг.

— Оповестите громче, на всю Европу! Принцесса Мария очаровательна. Для неё Гименей не поскупится, клянусь вам. Она украсит ваш герб.

Встал довольный, румяный, отяжелевший. В прохладных сенях, проводив его, князь ощутил приторность. Сладок сегодня Рабутин, сам мёдом мажет. Политика есть обман. Однако, входя к Дарье, сказал с порога:

— Бог Гименей кланяется.

— Чего?

Фыркнул, увидев, как всполошилась она, поняла.

— Рабутин, Рабутин… Машку сватает.

— Кого же?

— Принца, герцога, кому честь окажем. Лакея, что ли, нам предлагают?

— Экой ты! — княгиня в отчаянии опустила руки, встала перед супругом возмущённо. — Скалишь зубы… Плакать надо. Тень на фамилию пала, ужель невдомёк?

— Пустое, мы не виновные.

— Люди-то что говорят? Колечко обратно берут, да оно с царапиной. Так же и честь. А ты — принц, принц… Короля ещё…

Слов более нет, застыла.

— Ну, голубушка, раскручинилась… Наша-то и короля достойна. Поверь мне!


Царица осмотрела палаты, пристроенные к Зимнему, и столь была довольна, что в тот же день переехала. Угодил Александр. Мебель менять не изволила — старая привычна, удобна. Тот же столик возле кровати, кувшин с венгерским, глиняные латышские кружки. Здорова она, прочь докторов, лекарства! Новоселье справила с фрейлинами, напоила их допьяна, Эльза еле усидела за фисгармонией, путала духовное и светское. Музыка, смех, лай собачонок раздавались из спальни до полуночи.

И царевичу надо угодить.

Раскормленный увалень, каким он был недавно, сбавлял жирок, вытягивался, обещая стать высоким, стройным юношей, увы, похожим на отца. Трудно Данилычу проникнуться к нему симпатией. Отрок с князем неразговорчив, скован. Питает нежность к сестре Наталье — младшенькой, но влекут и старшие по возрасту — озорница царевна Елизавета, которая бегает с ним взапуски в парке, возится, щекочет, двадцатилетний Иван Долгорукий, балбес, выпивоха. Втянул Петрушку в забаву охотничью.

На уроках инфант непоседлив, науки чисельные, физические ему скучны, любит историю — особенно военную, успехи преважные в языках — говорит по-немецки, немного по-французски, штурмует латынь — родную речь Юлия Цезаря. Один из воспитателей, фехтовальщик, оказался френологом — ощупывал голову царевича, бугры, на ней и впадины.

— Характер упрямый, но нестабильный, порывистый, некоторые признаки деспота и сластолюбца.

Новые детские покои в Зимнем готовы. Светлейший, вводя туда, твёрдо взял Петрушу за руку. Пожатие первого вельможи… Правую руку инфанта держала Наталья, притихшая. Попятилась — огромная львиная морда оскалила пасть.

— Глупая, — сказал отрок ласково и как бы извиняясь перед светлейшим. Сообразил, нагнулся к коробу, вынул крашеный деревянный шар. Попал метко, прямо на язык зверя, пасть захлопнулась.

Игрушек, забавных кунштюков множество. Данилыч протянул духовое ружьё, Петрушка хмыкнул.

— Я умею из настоящего…

Понравился кегельбан, ярко раскрашенный, кегли чуть не в рост ему. Эй, сразимся! Брат и сестра принялись кидать — неуклюжи оба, мало сноровки. Хохотали, Петрушка к светлейшему потеплел. Девочку восхитил большой — по плечо ей — голландский дом с откидным фасадом — в любую комнату сунься, покачай колыбель с младенцем, переставь по-своему всё, что тут накопил хозяин — толстяк в клетчатой куртке, с длинной трубкой в зубах.

— Ну, чего не хватает?

Спрашивал Данилыч, как чародей, создавший сей дивный мир и могущий прибавить плезиров — только пожелай. К зиме катальная горка будет — из окна во двор, коньки имеются. Уже морозы схватывали Неву, близилось единоборство сезонов, конец переправам, и князь загодя вселился в Зимний — один, без женщин. С ним секретари, адъютанты, из дома взял портреты августейших особ, шахматы, столовое серебро, сервизы парадной посуды с гербами. Апартаменты примыкают к Царицыным.

— Матушка! Дыханье твоё хочу слышать.

Настроена Катрин безоблачно, окрепла, природный румянец на щеках вопреки погоде. Однако свою парсуну, написанную французом Натье [165] десять лет назад, сняла — поблекла ведь та баба-ягодка.

Сапега от постели отставлен, верно, не дозрел мальчик для амуров с ней. Во дворце — чин камергерский, жалованье… Вернула прежнего таланта — Левенвольде. Он старше поляка и князю мил — свой человек.

Как уберечь её от злых интриганов? Теперь поменьше народу толчётся во дворце. Бывало, Бутурлин приводил к ней гвардейцев с жёнами, чтобы крестила детей, — князь отсоветовал, хлопотно. И сам Бутурлин не вхож более. Светлейший уговорил принимать только членов Тайного совета, и то по надобностям чрезвычайным.

— К чему тебе, матушка, утруждать себя. Болезни отчего приключаются? От беспокойства. Апоплексия вдруг ударит…

На Совет она не появляется. Занята, неможется, — сообщает светлейший. Он-то по-прежнему идёт без доклада, в любое время, обязательно перед собранием и после, с бумагами. Она подписывает, не дослушав.

— Сон плохой был.

— Объелась, матушка.

— Александр, ты невежа. Отпеванье было. У Троицы.

— Наоборот понимай! К хорошему… Государь толковал этак.

— Ах, нет, нет, Александр. Вот тут, — прижала руку к груди, — стесненье, спазм. Не можно дышать. Конец приходит.

— Тьфу, типун тебе на язык!

— Типун?

— Сто лет тебе жить. Давай вот о чём… Скоро твой день рожденья. Приказывай! Сколько персон зовёшь? Поменьше бы тратить, в казне-то ветер свищет.

Прожект у Данилыча в папке. Вытащил для приличия — замахала. На твоё усмотренье, мол.

Сюжеты обычные, с Марсом, с Нептуном — как же без них! Новое бы показать…

Блеснула мысль и поначалу ошеломила дерзостью. Эх, была не была!


«Столп с короной, на нём молодой человек с глобусом и циркулем и другой рукой держит канат от столба к якорю, который погружён в землю…»

Так пером канцеляриста описана фигура, задуманная светлейшим для иллюминации. Корона обозначает августейший ранг стройного юноши, столб — возвышение его, якорь — уготованное будущее. Кто разумеет язык символов, — а их отполыхало немало над Петербургом, — тот догадается. Глобуса изрядную часть занимает Российская империя, инфант с циркулем созидателя её унаследует.

Два чиновника — Василий Корчмин и Григорий Скорняков-Писарев — составили план иллюминации подробный. Оторопь их брала. Возражать губернатору, однако, стеснялись.

Нарисует сцены художник, мастер потешных огней соорудит макеты, нанижет просмолённые фитили. Посол Рабутин распознает среди аллегорий личность царевича. Усмотрит в сём спектакле гарантию, доложит императору.

Вышло иначе…

Скорняков-Писарев потерял покой. Монаршего утверждения нет, видать, своевольно затеял Меншиков. При живой государыне показывает преемника. С чего это? Ведь сам отстранял царевича. Григорий Григорьевич отнюдь не желает присягать сыну изменника — причины имеет важные.

В феврале 1718 года он был послан в Суздаль главным следователем. Царь проведал о наглых поступках Евдокии и приказал разузнать, отчего не пострижена в монашество, кто позволил являться народу, именуя себя царицей. Изъять у ослушницы и её фаворитов письма, потатчиков арестовать. Всё то слуга царский исполнил. Евдокию перевели потом в другой монастырь, с режимом строгим. А в июне того же года в Петербург доставили Алексея, и в Тайную канцелярию, учреждённую царём, вошли Толстой, Бутурлин, Ушаков и он — Скорняков-Писарев. Стереть бы прошлое, испепелить… Допрашивал беглеца, был в застенке, указывал палачу — помучить, облить холодной водой, опять помучить…

Маялся Григорий несколько дней. Донести на Меншикова? Бог весть как обернётся… Идти к царице страшно, да и не примет она. А примет, так сочтёт за клевету, выставит вон. Больно она доверилась князю. Вот Петра Андреича она выслушает. Член Верховного совета, старейший из вельмож — только он способен противостоять Меншикову.

Постучался к Толстому в сумерках. Беседовали шёпотом, в домовой часовне, Григорий клялся, крестясь на икону:

— Истинная правда, отсохни язык, коли вру!

Мерцала одна свеча, граф от неё запалил дюжину, вглядывался в неурочного визитёра. Передвигался кряхтя, тёр поясницу.

— Мне-то не след мешаться, в мои-то годы. Подальше бы от суеты сует, в отчие Палестины.

— И я седой. Да топор и седую башку оттяпает. Спустят Евдокию… Ровно аспида с цепи… Казала мне зубы. Попадись ей!

— Неужто сожрёт? Авось Бог не выдаст.

— Господь видит, Пётр Андреич, а суд-то свой изречёт не скоро.

— Ох, почём знать! Не стало царя, и порядка не стало. Ноне всяк яму роет ближнему. Ветрище-то, Григорий! Ишь, воет! Шёл бы ты… Поздно ведь.

— Светлейший всем нам роет. Спихнёт и затопчет. Так мне, что ли, челом бить царице? Хоть замолви ей, а то прогонят в шею.

— Ладно, попробую. Меня не впутывай!

Застонал, скрючился — подагра ломает. Свечи полыхали тревожно, остерегали Григория. Рисковое дело, стоит ли? Снаружи свистела первая вьюга, снег словно песок — твёрдый, жалящий. Григорий с малых лет находил в непогоде прелесть. Вливает отчаянность.

К самодержице он проник. Говорил волнуясь, взахлёб. Брови её дрогнули, осерчала как будто. На него или на Меншикова? Спросил бы, да немота сковала. Терзался потом.

Шесть вечеров подряд в честь дня рождения императрицы горела иллюминация — на Зимнем, на палатах княжеских, герцогских, на домах горожан. Толпы на набережных кричали в восторге, глохли от залпов. Григория трясла лихорадка. Роковая фигура не возникала. Проглядел, может быть? Нет, никто не видел.

Ура! Победа…

Данилыч же кулаки сжимал, видя пустоту в парсунах, выстроченных холодным огнём. Злило его ревущее людское множество. Ещё накануне торжеств появился Горохов. Противно шепелявил в усы. Утром от вице-губернатора Фаминицына подтвержденье — да, запретила царица.

Кто ей донёс?

Занемог светлейший — до того расстроила. Но лежать недосуг. Пресечь вражеские козни немедля.

Катрин невинной прикинулась — отчего беснуется Александр? Какая фигура? Царевича? Да при чём он? Речи не было.

— Вспомни, матушка!

Наморщила лоб, улыбаясь при этом. Веселились — вот и всё, что смог вытянуть.

— Отшибло память?

— Не мучь меня, Александр!

Надувала губы, глаза закатывала — комедиальное действо.

— Ох, матушка! Всё равно разыщу мерзавца. Мне гадят, и тебе ведь тоже.

Дознаться было просто — фрейлина Крамер углядела визит Скорнякова-Писарева, выведала и то, что пробраться ему помог Толстой.

Ну погодите, злыдни!

Злорадствуют, поди… Дьявол с ними, повременить. Спугнёшь, забьются в норы, окуражутся — коготки расправят. Тогда и остричь…


И царице ни слова больше — будто забыто мелкое. Данилыч волчком крутится — опять на носу праздник, день кавалерский, святого Андрея.

Морозы лихие, Неву сковало. Утром 30 ноября князь облачился в парадное, но по-военному, кафтан цветов гвардейских, синий с красными отворотами, шпага в алмазах — дар великого государя. Самодержица — в амазонское поверх душегреи. По бокам кареты, спотыкаясь, зачёрпывая башмаками снег, — дворцовые чины, позади — отряд кавалергардов, за ними красный с гербом возок светлейшего, водружённый на полозья. По-прежнему место князя в процессии вельмож первое. Всю площадь у Троицы заполнил санный поезд вельмож. В храме после литургии царица воздела Андреевский крест на цыплячью шею княжича Любекского, юного жениха Елизаветы, на посла Рабутина, на царевича. Петруша зарделся от гордости, дал потрогать сестре.

— Желаю вам, ваше высочество, носить с честью, — почёл нужным сказать Данилыч.

За обедом следил пристально, делал знаки инфанту. Небрежен, бросил кость на скатерть, кидался хлебными корками, норовя попасть в Сашку Меншикова. Веселились, танцевали.

Через каждые две-три страницы пишет секретарь это слово — «веселились», хотя вид у князя с похмелья жалкий. Глотает рассол, парится в мыльне, сутками не выходит из дома. А царице неймётся — опять плезир затевает.

Омфала, Омфала…

Негаданно, в неурочный час — военная тревога, горнисты её величества под окном, дуют что есть мочи. Забавляется амазонка. Ладно, всегда есть чем угостить, в поварне туша на вертеле. Превозмогая вялость в членах, мигрень в голове, усаживал Данилыч императрицу, хохочущих фрейлин и камергеров. Вспомнился флорентийский мрамор. Наконец-то оказия сделать сюрприз, и, пожалуй, кстати.

Напились, наелись. Повёл компанию в зимний сад. Сашка дорвался, понёс шлейф её величества. Дарья цыкала.

— Пол метёшь.

Гофдамы и кавалеры, радуясь зелени, рассыпались по аллеям. Царица остановилась, прочла надпись, крупно врезанную в подножии скульптуры.

Проговорил шутливо:

— Так и я, матушка, перед тобой… Раб твой…

Склонил выю, подражая Гераклу.

— Ах, Александр!

Почти укоризненно молвила, едва улыбнувшись. И словно забыла, оборотясь к конфетному столу. Хорошо, успели накрыть… Засахаренные французские фрукты в Петербурге редкость. Порушила липкую пирамиду, отведала персика, ананаса, выбрала марципанного младенца, спустилась в зал танцевать. Сашка гордо ходил за ней по пятам с рижской сластью в руках. Владычица крутила менуэты с Левенвольде, вскоре притомилась, упала в кресло.

— Послезавтра ко мне, — сказала Данилычу, отдышавшись. — Захватишь фрукт.

Хмельной выдался декабрь. Семейное торжество у тайного советника, день рождения Елизаветы, опять к её величеству… Уж стало невмоготу, передохнуть бы до Рождества — нет, взбрело ей: давно не было в столице ассамблеи [166]. Потрудись, Александр, устроить у себя, по правилам, как при государе! Звать тайных советников, сенаторов, генералов, высших чинов коллегий, высших духовных, штаб- и обер-офицеров, достойнейших купцов, мореходов, мастеров иностранных и русских.

— Матушка, куда я их дену? Во дворе, что ли? Ноев ковчег и то мал будет.

— Ты можешь, Александр.

Омфала, Омфала…


Ассамблея прошумела словно в чаду, оставив битую посуду, едкий табачный дым, впитавшийся в драпировку и, кажись, в стены. Отзвенели колоколами Святки, истощился поток христославов — напустили холода в сени, — светлейший стоял в шубе, черпал из ведра водку, с отвращеньем пригубливал. Солдаты, корабелы Адмиралтейства, кто в вывернутой овчине — барашек из яслей вифлеемских, кто в лоскутном одеяле — волхв, звездою призванный к новорождённому Христу. Вкушали истово, будто причащаясь, обдавали запахом прели. Мысль, далёкая от благочестия, донимала светлейшего.

Нынче всяк под личиной.

Голицын оказал уваженье, прислал певчих. Молодцы как на подбор, откормленные, в расшитых рубахах, волосы в скобку острижены — деревенские все, обучены в подмосковной вотчине. Пели церковное, знакомое с детства, но столь полнозвучно, столь благостно — за душу брало. Даже Варвара прослезилась. Удостоил боярин.

Понимай так — благодарит за дружбу. Принят Алексашка-пирожник в партию царевича. Однако кряхтел ведь, спесивец, негодовал, когда простолюдины, став офицерами, восходили в шляхетство. Родовитым мерзило. Теперь-то довольны? Нет, таят в себе что-то.

Голицын давно признан главой боярства и пребывает в сём качестве бессменно, хотя Пётр Толстой старше его, восьмой десяток отсчитывает. Годами старше — не знатностью. Димитрию Михайловичу за шестьдесят, с возрастом точно молодеет — сбавил жирок, движения быстрые, в зорких глазах бесстрашие. Противником такого иметь опасно, алеатом зело авантажно — да каковы условия?

Царица, отгуляв Рождество, через день заскучала — объявлен был малый гезельшафт, сиречь столованье персонам избранным. Виночерпием назначила молодого Левенвольде — шалопай тарабанил без умолку немецкие тосты, пьянел, наливал через край. Голицын отдёргивал чарку сердито. Данилыч, улучив момент, похвалил боярских певчих.

— Яко ангелы в небеси… Навек мы тебе признательны. Не хочешь ли моих послушать?

— По-русски-то умеют твои?

Подобрел лицом, обещая приехать.

Хор у светлейшего набран во владеньях украинских, Голицыну угодил весьма, напомнил беспечальное житье в Киеве, на губернаторстве. Плезир духовный дополнен плотским — лоснящейся кулебякой с грибами и осетриной. Гость одобрил, но кушал скромно, от питья воздержался — и так-де вседневно тешим дьявола.

— Веришь, князюшка, Апраксин пристал — продай певцов! Нет, кукиш… Капелла наша фамильная, мой дед завёл, сколько раз в Кремль возил, к царю. Алексей Михайлович охоч был… Апраксин-то без понятья, ему для престижа. Продай, продай… Не всех, так баса. Да он удавится, Микешка мой, коли отдам кому…

Дарью и Варвару порадовал, вспомнил отца их, Арсеньева.

— Батюшку вашего знавал. У него пристрастье было — соколы, теперь кто этак охотится? Забыто…

Стол кофейный накрыт в Ореховой, на двоих. Каплю шартреза гость позволил себе, влил в чашку.

— Иностранцы говорят — рабство в России, людьми торгуете. Невольники у вас, как у мохамедан. Что скажешь? Христианам негоже… А ведь в Европе так же, в прежнее время. У нас наоборот, Юрьев день [167] был, слыхал, батюшка? Уход дозволялся от господина. Борис Годунов отменил. А почему? Кабы к другому владельцу бежали… Воля-то краше. Дорога — вот она, хоть в степи к казакам, хоть за Урал. У меня деревень пустых с полсотни, раскидало народ. В Европе не то, предел есть. А мы предела не ведаем, в том и беда наша. За Воронежем земля не пахана, татары шалят, а мы в Персии чего-то ищем.

— Ох, не поминай, Димитрий Михайлыч!

Зуб ноющий — эти персидские дела. На Верховном совете оба в согласии — выпутаться надо, сохранив по возможности южный берег Каспия. Да речь, видать, не о том. Куда же ведёт боярин?

— Нету предела, нету… Камчатскую землю имеем, а что прибытку с неё? Капитан Беринг дальше пошёл, воротится вот — ну как с Америкой та земля спаяна? Неужто и туда влезем?

— Ширится держава, — счёл нужным вставить князь. — Макиавелли учил принца… Упустишь — враз отымут.

— Батюшка мой! В Европе земля золотая. Тесно там… Мы широко живём, правда твоя. Широко, да бедно. Великий государь, блаженной памяти, общей пользы желал. А велика ли она — польза-то? Я прямо скажу, замахнулся Пётр Алексеич, ощутил силушку, ух, замахнулся! Из Персии аж на Индию… Шведскую кампанию окончили, получили море, а сила-то на исходе.

— Мы малы, чтобы судить его, — произнёс светлейший с неудовольствием.

— Един Бог всеведущ, батюшка, — и Голицын глянул с вызовом. — Един Бог.

— Не дожил великий государь, — посетовал Данилыч смиренно, примирительно. — Рано покинул… Надоумил бы нас. Бьёмся вот… хвост вытащим, нос воткнём.

— Великого нет и не будет.

Помолчали. Боярин, опустив голову, гладил рукоять трости, лежавшей на коленях, — серебряную голову льва, смешную, как у собаки. Старинная палка, дедовская. Дед, распалясь, кремлёвские ковры дырявил ею в боярской Думе.

— Воистину, Димитрий Михайлыч, не будет Великого. Через тыщу лет разве…

— И я так мыслю, — Голицын поворачивал льва, оглаживал. — С наследником-то как быть? Ум незрелый. Прилепился Ванька Долгорукий, старше, да ведь дурак дураком. Пошто совращает отрока? Гляжу, царевич-то — книжки побоку и в лес с Ванькой, зайцев гонять. От Ваньки чему научится? Маврин-то слабоват. Потвёрже бы пастыря… Я говорил государыне, да без тебя она, батюшка, не решит.

Признаёт боярин…

— Есть у меня человек на примете. Потвёрже Маврина. Гольдбах [168] из Академии. Он цифирных наук профессор повсюду бывалый, может, за границу свезёт Петрушку…

— Не худо бы…

— Артачится немец. Трактат он пишет, некогда ему. Попрошу ещё, накину жалованья.

Маврин к тому же жуирует у Волконской, среди завистников. Таков воспитатель…

— Долгорукие, — и боярин понизил голос, — хотят в Москву с наследником. Тоже не худо. Сходил бы к Успению, к Василию Блаженному, познал бы древнее благолепие. Да ведь к бабке заедут…

— То-то и оно! Им главное — к бабке. Уж она-то воспитает. Изольёт свой яд.

— Отравит душу отрока.

— Ей-ей, нельзя допустить, Димитрий Михайлыч. Спасибо, оповестил! Воспретит царица.

Докладывать ей, пожалуй, излишне. Воспретит он — светлейший. Поважнее дела решает от имени её величества. Евдокия, первая супруга покойного царя, лютую злобу накопила в монастырской келье. Ненавидит труды Петровы, камратов его. Опасна, опасна.

Князь проводил гостя с высшим онёром — даже на крыльцо вышел, невзирая на холод. Союз с Голицыным дорог. Но можно ли довериться старому лукавцу? Говорили о многом — ещё больше недосказанного повисло в сумеречной Ореховой.


С тростью под мышкой, дабы не уродовать наборный пол, шажками мелкими, быстрыми входит Голицын в залу вельможного особняка, где собирается Верховный совет. Кланяется коротко, озабоченно, всегда в неказистом, тусклом кафтанце, без парика — чёрная бархатная шапочка прикрывает облысевшее темя. Садится поближе к секретарю — боярин на ухо туговат.

Слова единого не пропустит.

Оглашаются промемории, ведомости, реестры, счета — секретарский фальцет бесстрастен, до странности равнодушен, приводит в раздраженье. Год 1726-й заканчивается с убытком, в казне опять недобор, подушная подать разорительна, бегут крестьяне, армия бедствует, который месяц без гроша.

— Иисусе, срам какой!

— Повтори-ка, Гриша!

— Гнусавишь ты…

Порой и крепкая брань перебивает чтение. Димитрий Михайлович внешне невозмутим — светлейший завидует выдержке старика. Говорить не спешит боярин. Загалдят двое-трое сразу — поднимет трость, пристыдит.

— Сухарев рынок…

Доколе же прозябать в нищете? Некоторые винят сборщиков подати — ленивы али воруют, есть противники подушной, но чем заменить петровский порядок — толкуют по-разному и туманно. Карл Фридрих крякнул — и брать налог с доходов. Своим островом Эзель он вообще намерен управлять по-шведски — пример подаёт для всей России. Ишь, выручил! Это сколько же счётчиков надо. Мужик-то десять пальцев отогнёт и запнётся.

Большинство за то, чтобы подушную сохранить покуда, но уменьшить на одну треть — авось повальное бегство приостановится. Из Персии войска убрать, расходы на армию урезать. Проверить ещё раз, нет ли в Петербурге, в губерниях чиновных людей, сосущих казну бездельно. Миллионные суммы поглощает двор её величества — следует поубавить.

Екатерина не посещает Совет — то плезиры, то нездоровье, — и языки вельмож развязались. Коробит Данилыча от иных речей — при государе и подумать не смели бы… Ладно голштинцу переводят с разбором, смягчают дерзости.

Задача первостепенная — повысить доходы. Земледелие, торговля, ремёсла хиреют — следственно, и казна чахнет. Где средство? Докладная Меншикова взбудоражила с первых же слов.

«Прежде посадские торговали только, ныне деревни покупают, а помещики в торг вступили…»

Дворянин купцом сделался; деревни, угодья у него в небрежении, — в город подался, перекупать да перепродавать. Пускай бы лучше у себя в именье завёл маслобойку или, к примеру, смолокурню, выделку кож. Горожанин простого звания приобретает землю, крепостных — они у него и в городе трудятся, на мануфактуре либо в лавке. Нарушена воля Петра, вводившего строгую регламентацию.

— Государь указал мудро, — сказал князь, когда кончилось чтение. — Понимал экономию. Открыл нам ворота, а мы в забор упёрлись.

Скрипнуло чьё-то кресло. Кривая улыбка. То зависть говорит неслышно — тебе-то царь распахнул, куда шире… Ты-то богатейший помещик и богатейший заводчик, все ремесла, какие есть в России, все у тебя в хозяйстве, держишь рабов, держишь и нанятых. Указ был писан не для тебя — для нас, грешных.

Что ж, стало быть, заслужил, — ответствовал Данилыч мысленно, улавливая сокрытое. Вслух-то винить ни его, ни царя не станут, — косвенно лишь, норовя подрыть фундамент строения, основанного Петром.

— Пускай торгуют дворяне. Французы стыдятся, а сами-то… Весь мир в коммерцию ударился.

— Коммерция всех питает.

— Хлебушком-то, хлебушком святым кто кормит? Тот, кто на земле. Не подвезёт помещик хлеба…

— Купец наш дик, зарубки на палочке — вот вся его арифметика. Купит на рубль, продаст на копейку, по невежеству. Аглицкий табак у нас дешевле, чем в Лондоне, смехота же…

— Нужда выучит, — вставил светлейший.

— Когда, батюшка? Жди! Субсидию ему из казны давать — в прорву деньги сыпать.

— Казна-то вовсе бы не мешалась… Казённые мануфактуры в убыток работают. Взять коломяжскую, взять крупяные мельницы в Екатерингофе — на ладан дышат. Уральские заводчики плачут, опутаны казённым заказом, ровно цепями.

— Железо, — вставил князь. — Щит государства.

— Довоевались…

Большинство тайных советников за свободу торговли, но для себя и для своих рабов. Вольных считают им помехой. Ограничения, навязанные Петербургом, требуют отменить, в первую очередь монополии на соль, на табак.

А Пётр желал пользы общей.

Говаривал, что свобода достанется через несвободу — горожан поощрять, покуда не утвердятся на собственных ногах, заводы казённые, окрепшие передавать в частное владение. Учреждать начал, по образцу европейскому, цехи ремесленников и для попечения об оных — магистраты. Авантаж свободного труда разумел, чего не скажешь про вотчинников. Сетует Данилыч — к городу задом повёрнуты. Был прожект Фика, поддержанный Голицыным, фавор оказать промышленникам, не жалеть государственной ссуды, — в конечном счёте окупится. Совет воспротивился.

Переломить светлейший не в силах. Приказал бы именем императрицы, кабы власти имел побольше. Мала покамест… Интерес кровный, поместный затронут. Дальше амбаров своих видят немногие.

В городах же вольных умельцев недостача, цехи редко где вошли в силу — и в Питере-то их раз-два, и обчёлся. В западных странах экономию оживляют банки, биржа — русским сии учреждения неведомы, чужды.

— Скованы мы, Александр Данилыч, — печалится Голицын, снова в Ореховой. — Ты не отпустишь крестьян, побоишься, и я не отпущу. Клянём скудость нашу, клянём…

Скудость и богатство… Посошков… Кровавые рубцы на спине… Книга, похороненная в недрах Тайной канцелярии. Царя вздумал учить… Хлипок был, убивать не хотели… Видения неприятны князю, злость поднимается. Подвернулся писатель, ввёл во грех…

Царя нечего было учить. Вот если мальчишка на трон сядет… Дай Бог власти!


Покои Голицына натоплены жарко, пол исхлёстан можжевёловым веником, ковры на стенах, гравюры, коих хозяин большой ценитель, — города, парсуны, баталии. В кабинете висят планы Питера, Москвы, голицынских вотчин, глобус, иконы в красном углу — тёмные древние лики, полыханье риз, венцы из крупных жемчужин, мерцающих морозно. Печь, одетая русскими изразцами, напротив исполинский шкаф, толстые тома за стеклом иноземной печати.

Запад и Русь, лицом к лицу…

На изразцах маковки церквей, зубчатые кремлёвские стены, молодки в сарафанах, стрельцы с алебардами, некий лохматый зверь с кошачьей мордой — всё памятно Данилычу с детства. Корявые подписи под картинками пытался сам разбирать, учиться не довелось. Этажами, высокомерно громоздятся трактаты об экономии, об управлении, убеждают Голицына, сколь благодетелен парламент. Поди, и сейчас начнёт проповедовать.

Приветлив, потчует польской кунтушовкой — для аппетита, перед обедом. Забористо зелье.

— Государыне вчерась худо было. Слыхал? Страшно, батюшка, на вулкане живём. Если, не дай Господи… Если покинет нас…

Скрипнуло резное кресло, выложенное подушками, боярин подался вперёд, упёрся долгим, испытующим взглядом.

— Гвардия-то, батюшка… Слушает тебя?

— Покамест я командую. Ты о чём? Анну гвардия не допустит.

— А Елизавету?

— Трон мужскому полу приличествует. Великий государь назначил место дочерям. Гвардия со мной, Димитрий Михайлыч.

— Добро, добро.

Наконец-то разговор откровенный, о главном. К тому и толкал светлейший, устал толкать. Первый ход сделал боярин к альянсу полному. Домашние стены надёжны, решился.

— За солдат я ручаюсь, — продолжал князь. — Офицеры всякие есть. Чужих-то мало теперь, однако и свой хуже чужого бывает.

— Бутурлину не верь.

— Русский же человек, — протянул Данилыч недоумённо. — Под голштинцем согласен быть. Ох, кому верить нынче? Брату родному ты веришь?

Пальнул вопросом, вскинул глаза к портрету. Двое Голицыных, рядом, словно в шеренге, Михайло, фельдмаршал, нынешний глава украинской армии, пошире в плечах, скулы костистее. Бравые молодцы.

— Помилуй! — отозвался боярин с некоторой обидой. — Что он, то и я, одна кровь.

— Царице я внушаю, — сказал князь твёрдо. — Но ведь и другие тоже… Вьются около.

— Ты углядишь, чай.

Похвалы удостоил. Зорок-де Меншиков, вовремя заметит опасность. Для этого имеет силы и средства, которых нет у Голицына и друзей его. Польщённый внутренне, Данилыч принял как должное.

— Стоглазым Аргусом надо быть. Сговор есть против нас, Димитрий Михайлыч.

Против нас… Фраза взвешена. Альянс заключён, враги отныне общие. Надо ли называть их? Вряд ли, ведь гораздо сильнее впечатляет недосказанное.

— Ты, прости меня, за книгами-то чуешь ли, что творится? Комплот зреет.

Покрепче словцо, кажись, чем сговор. Французское… Комплот, сообщество тайное. Голицын поднял обе руки, ладонями к гостю, защищаясь.

— Царевичу угрожают, — добавил князь внятно, тихо. — Кто — пока не скажу, извини! Может, кого и зря подозреваю. Клепать напрасно — Боже избави!

— Зачем же, батюшка!

Голова в бархатной шапочке опустилась низко. Как знать, принял к сердцу или скрывает усмешку?

— Люди, люди! — близорукие глаза жаловались. — Почитаешь в курантах, кругом коварство. И в просвещённых странах.

Вошёл комнатный слуга, седой, согбенный — должно, в бабки играл с господином, вместе росли. Кушать подано. Голицын, видно огорчённый комплотом, потрошил пирог с грибами рассеянно. Данилыч отведал всего понемножку, из вежливости — не до еды, мол.

Смеркалось, в кабинете зажгли паникадило на двадцать свечей, медное, в виде солнца с лучами, работы вотчинных мастеров. Пора бы откланяться — хозяин не отпускает.

— Сохрани Бог нам царевича! Каков царь из него? Второй Пётр, да не тот. Второго Петра Великого не будет.

— Не будет, — кивнул Данилыч. — Через тыщу лет разве… И то нет, немыслимо.

— Так вот я и думаю… Если случай горестный… Царь в незрелых летах, дитя по сути. Оказия нам, Александр Данилыч. До шведов нам далеко, конечно, Верховный совет имеем твоими трудами, батюшка. И то благо… Шведы, англичане — те вырастили. Там, как бы сказать, смоковница плодоносная.

— Райское дерево, — молвил Данилыч и причмокнул. С детства привычка. Пономарь, читая Писание, слюни пускал, когда доходило до смоковницы, хотя вот ведь забавно — никто не едал плодов-то.

— Своё растить надо. В риксдаге мужик сидит, да не нашему же чета. Где уж нам… Сто годов пройдёт, покуда сподобимся, и то едва ли… Имеем, говорю, Верховный совет. Это наше, русское… Заметь, Александр Данилыч, — боярин прищурился, — старые-то фамилии пригодились. Которые издревле оберегали отечество… Да и взять ту же Швецию…

Мужики посадские шумят в риксдаге, а политикой внешней ведают бароны, графы — в тайном комитете. Данилыч затосковал — старик на своём коньке, уже на шкаф оглянулся, обрушит гору познаний. Нет, вернулся в Россию. Прибавить Верховному совету власти — вот о чём надлежит стараться.

— Война и мир, батюшка… Жизнь или смерть для множества подданных, судьба государства. Можно ли положить на волю одного человека?

Данилыч внутренне усмехается. Тот единственный, достойный править самодержавно, стоящий рядом с камратом своим, невидим Голицыну.

— Потребен будет устав Совету, законный устав, с высочайшей конфирмацией, то есть с гарантией наших прав от монарха. В Англии рыцари ещё когда добились, прижали короля… Хартия вольностей священна. Ну, об этом речь впереди, батюшка мой, есть нужда безотлагательная… Тестамент.

Сиречь завещание. Внятно, почтительно произнёс боярин, будто бумага — вот она, получил из рук в руки, бережно, трепетно поднёс к глазам.

— Тестамент, — отозвался Данилыч. — Ох, выпал мне крест! Уламываю царицу. Упрямится подписать. Суеверие… И ты намекни ей, Голицыну можно. Альянс с боярством упрочен.


Антон Дивьер — бонвиван, любезник — угощает фрейлин апельсинами. Гишпанские, с красной мякотью, редкого вкуса. Привёз в заснеженный Петербург из Курляндии, гавани там ото льда свободны, заморские товары в изобилии.

— А герцогине подай клюкву. Горстями берёт из кадки, набивает рот. Не поморщится.

— Где Мориц?

Тесно окружили придворные.

— Опять в Митаве. Анна дуется на него. Простит, сердце не камень. Ну, побаловался с камер-фрау, мелочь ведь, согласитесь! Красива? М-мм… По тамошним меркам. Анна прогнала её. Бирон? Постоянно в замке.

У царицыной спальни Дивьера остановили, топтался с полчаса, ввёл светлейший. Докладывал генерал-полицеймейстер, не глядя на шурина, в сердцах спихнул с коленей собачку её величества. Обидно, миссию в Курляндии, весьма важную, выполнил.

Польский сейм постановил присоединить герцогство к Речи Посполитой, мнением соседних держав пренебрёг. Дивьер снёсся с Августом, с Пруссией и, заручившись поддержкой, пригрозил своевольникам-панам. Осадил крикунов. Бароны же никого не хотят, кроме Морица. Саксонец говорит, что весной призовёт войско — друзья-де вербуют солдат в Брабанте, в германских землях.

Подробности политические скоро утомили царицу. Данилыч, подмигнув, спросил:

— Поминают меня?

Дивьер не обернулся.

— Стесняюсь сказать, как поминают в герцогстве его светлость.

Князь засмеялся.

— Догадываюсь, милый зять. Матушка, похвали его! Курляндия хоть не наша, так ничья — и то изрядный профит. Морица мы выкурим.

Милостиво улыбнулась. Сняла с пальца перстень, опустила в бокал с вином — достанет не прежде, чем осушит. Выпили. Целый час потом развлекал Дивьер, рассказывая преуморительно об Анне, перестрелявшей всех ворон в парке, о полоумном камергере Волконском, который у неё вместо шута, — поёт по-бабьи, кудахчет, мычит, ржёт.

Говорун, талант, красавчик Дивьер нарасхват в столице. Что ни день с женой в гостях. Урождённая Меншикова худощавостью, высоким лбом, скулами похожа на брата, сходством удручена, напрасно персидской краской наводит тени, румянится. Губы презрительные, молчалива, а слухи вбирает, как холстина воду. Упредила мужа — Скорняков-Писарев пристанет, начнёт хвастаться.

Встретились у голштинца, в компании. Григорий вышептал, задыхаясь, победную свою реляцию. Сошло ему, знать, пришиблен светлейший.

— Забодал козлёнок волка, — осадил Дивьер.

Болтуна надобно сторониться. Предмет серьёзный. Значит, светлейший меняет курс. Во всех гостиных о том судачат. Сумел будто бы опутать Голицына, дружба у них необычная. Что думает герцог? Его-то поворот событий касается близко.

Говорить с хозяином дома Дивьер предпочёл бы с глазу на глаз. Без Бассевича. Гуляючи, увлёк Карла Фридриха в укромную портретную, в сонм его предков. Настиг Бассевич, втёрся его крючковатый нос. Видимо, не избавиться.

Дивьер обратился к герцогу.

— Я буду краток, ваше высочество. Пока нет посторонних ушей… Меншиков ведёт себя странно, он симпатизант царевича. Вам известно?

Не любит спесивец прямых вопросов. Круглит глаза… Бассевич, косясь на него, кивает.

— Мензикофф? Нам известно.

— В Петербурге фронда, ваше высочество. В пользу царевича… Теперь и Меншиков.

— Зо…: Зо…

Перепил? Нет, кажется, не настолько…

— Ваше высочество! — воскликнул Дивьер с отчаяньем. Схватил бы за галстук и дёрнул. — Если царевич… Вы меня поняли… Это же катастрофа. Для вас, для вашей супруги…

— Ах, зо?

Вперился в потолок голштинец, словно ждёт наития сверху. Министр закивал быстрее.

— Да, да, господин граф, вы абсолютно правы. Нельзя допустить.

— Абсолютно нельзя.

Предки на портретах пучат белёсые глаза, точно как Карл Фридрих.

— Умоляю вас… Вы должны повлиять на царицу. Ваш авторитет…

— Его высочество ценит ваше дружеское участие. Он имел удовольствие с вами…

— Да, очень большое.

Холодные, немигающие глаза… Дивьер чувствовал их взгляд, уносясь в возке. Странный приём… Бассевич суетится слишком, герцог — бесчувственный истукан. Прилив высокомерия, или… Бояться-то ему некого. Прежде всюду совался со своим мнением, до всего ему дело было — в династии, в государстве. Что-то переменилось.

Возок на ухабах заносило, бросало, жена, сидевшая рядом, поправляла широкую шляпу с цветами, и её дребезжащий голос временами прерывался.

— Посуда-то… Кои веки та же… Гляжу, тарелка у меня, слышь, треснутая. Я лакею — ты что, паскудник! Счас, говорит. И не принёс ведь, едри его… А Юсупиха мне — оставь, нету у них. Задолжали высочества, кругом задолжали — булочнику, мяснику, рыбнику… То-то и вина доброго не было… Где уж сервизы справлять!

Задолжали, — повторилось в мозгу Дивьера. Ведь правда, урезан пансион герцогу.

— Постарался твой братец.

— А что?

— Да так… Некстати оно… Канючить будет голштинец. Что нам толку-то от него?

В долгах — значит, зависим. Вот и амбиции свои умерил. Стучаться надо в другие двери. К Толстому, к Бутурлину… Для них Пётр Второй, бабка его — беспощадные мстители.


«При столе был Бассевич».

Не раз и не два в последние месяцы. «Повседневная записка» умалчивает о щедрых подарках, которые министр кладёт в свой карман. Кольцо с изумрудом, табакерка с брильянтами, ожерелье супруге…

Беседа с Дивьером в портретной Карла Фридриха записана по-русски, кратко. Хранится в спальне светлейшего, в одном из ящичков венецианского комода, на коем кистью художника рождены райские растения и птицы.


«Декабря в 30 день в 3 часа пополудни прибыли к Его Светлости Великий князь Пётр и Великая княжна Наталья, танцовали, бавились с детьми Его Светлости. Его Светлость играл с Великим князем в шахматы. Отбыли в 10 часов».

Праздник новогодний устроил Данилыч, понеже завтра — веселье ночное, для взрослых. Новинка в России — ёлка. Зал с Рождества топлен мало, дерево в кадке с подсахаренной водой ещё свежее, нижние ветки гнутся долу. Сладкие гномы висят, звери, фруктовые леденцы из Франции, от кондитера маркизы Монпансье, кулёчки с заморскими орехами, с персидской халвой. Как вступили гости, — ударили пушки у пристани, дрогнули стёкла, разрисованные морозом, свечи на ёлке.

Царевич неловко шаркнул.

— Вале! [169]-произнёс он по-латыни — похвастал учёностью и оцепенел, подняв глаза. Знамёна… Чуть колыхались в токах воздуха, под потолком, простреленные, в пятнах пороха. Ёлку словно и не заметил. Данилыч мял за руку, начал объяснять.

— Наши трофеи… С войны…

— Полтавское есть? Которое?

— Вот это… Баталия во всей гистории, от Александра Македонского, почитай, славнейшая.

— Нешто не знаю, — обиделся инфант.

— Вы меня прервали, — тут Наталья толкнула брата локтем. — Плод сей баталии есть всё, что мы имеем окрест. Сей град, наша держава, сильнейшая в целом мире. Прошу вас, осторожно!

Турецкая сабля заворожила Петрушу, кривая, с диковинным эфесом. Пальцем пробует лезвие.

— Мы в Азове взяли.

Клинки, пистолеты, ружья разных армий по всей стене; оружие в отблесках свечей рубит, колет, палит бесшумно. Как оторваться! За обедом инфант мимо рта пронёс ложку, облился супом. Наталья хмурила круглое, смышлёное личико, мимически извинялась за брата. Сашка и Александра прыснули, Мария вытирала салфеткой коричневый, скромно простроченный серебряной нитью кафтанчик. Петруша благодарил по-латыни, чем пуще смешил княжича.

— Вы-то с кем воевали, сударь? — спросила княгиня Дарья, заметив шрам на Петрушином лбу.

— Катались… С Лизаветой…

Съехали с горки, из окна Зимнего во двор, занесло санки, налетели на фонарный столб.

— До свадьбы, чай, заживёт.

— Отчаянная ваша тётя, — вставила, пытливо щурясь, Варвара.

— Она ничего не боится, — заявил инфант и оглядел сидящих. — Я на ней женюсь.

— Неужто? Тётя идёт за вас?

— Этого нельзя, выше высочество, — вмешался светлейший. — Вас не обвенчают.

— Остерман сказал, можно.

— Он ошибается. Православная церковь не разрешит.

Пухлые Петрушины губы надулись.

— Я когда буду царём, повелю.

Варвара и Дарья сдавленно хихикали, умилялись. Данилыч качал головой досадливо. Перемудрил Остерман. Воображал примирить все придворные партии посредством кровосмешенья. Кто-то наболтал царевичу, смутил отроческий ум.

— Дед ваш в юных годах не о свадьбе думал.

И до конца трапезы увлёк рассказами притихших детей, вспоминая былое — потешный полк Петров под Москвой, тиски солдатской одежды, страх, испытанный в первом бою, под холостой канонадой. А вдруг взаправду убьёт…

Стол отодвинут, уставлен прохладительными напитками, музыканты, игравшие под сурдину марши, грянули полонез. Инфант пригласил сестру; потом князь, хлопнув в ладоши, назначил дамский менуэт, подмигнул Марии. Инфант ей по плечо, но повёл уверенно. Варвара наблюдала с иронией.

— Лизавета, поди, натаскала.

Дарья растрогалась.

— Вырос-то как… Ростом деда догонит. И волосом, кажись, в него, чёрный, может, чуть посветлее.

Машке живости бы придать… Так ведь и с Сапегой — хоть бы кровинка на лице от танца. Юбку придерживает двумя пальцами, по правилам, указательным и большим, бела, спокойна, урок исполняет. А младшая — вон она, носится вокруг ёлки с Сашкой, мотает его, как котёнка, мушку налепила над губами, кокетка. Куклы заброшены. Её бы сватать, да очередь Машкина, Александре ждать. Худо вышло с поляком…

Угомонились, царевичу танцы наскучили. Пора показать покои верхние. Наталья осталась с девочками, Данилыч завладел Петрушей.

— Наше дело мужское. Пошли!

Дверь Ореховой открыл благоговейно. Свечи уже горели, лик государя сиял беспечальной молодостью. Голландия верфь, на руках мозоли… Мозоли? Что это, инфант не ведал, но, увлечённый рассказом, завидовал.

Мужское занятие — шахматы. Любимая игра царя, здесь фигуры, согретые им навечно. Некая таинственная искра теплится в недрах янтаря — дивного морского камня. Сокрытая мудрость… Неразлучный готов был всю Россию за шахматы усадить, а людей государственных понуждал к тому. Но Петруша, похоже, разочарован. Расставлял свою рать лениво, начал нетерпеливо, развернуть её не сумел и, прозевав ладью, слона, равнодушно сдался.

— Карты есть у вас?

Вопрос в самое сердце ударил. Карты… Ещё в Ореховой… Онемел Данилыч.

— Я умею, — услышал он из уст отрока. — Я с Иваном играю.

Ох, пристал Долгоруков!

— Что хорошего? Дьявол их изобрёл, ваше высочество. Ваш дед…

Гневный прочёл приговор коварной приманке для уловления душ, источнику всяческих несчастий, потом передал огорчённого инфанта Сашке. Княжич топтался за дверью. Известно — тянет похвастаться…

Убежали стремглав в гардеробную, застряли там. Одёжек разных — военных, цивильных, маскарадных — у Сашки сотня — рядятся мальчики, потрошат шкафы. То-то плезир Петрушке превратиться в драгуна, в венгерского гусара, в султанского янычара…

Прощались гости нехотя — небось всю ночь бы резвились. Данилыч проводил до саней. Лакеи несли подарки — редкие лакомства, снятые с ёлки, пудовый географический атлас, большую венецианскую куклу в дорогих шелках. Светлейший доволен. Визит западёт в сердца их высочеств, — где ещё в Петербурге подобный чертог! Зимний и сейчас, с новыми флигелями, беднее…

Взбудораженный дом затих не сразу. Задумавшись, князь отрешился от суматохи, — жена и свояченица, командуя челядью, наводили порядок.

Потомки великих мелки бывают… Кем изречена афоризма? Мелки, слабы для самодержавства, потребен перст указующий.

— Проводил жениха?

Варвара откуда-то… Кольнула острым плечом, задержалась, лицо лукавое — не скроешь, мол, догадалась.

— Заладили, — отстранился князь. — Жених, жених… Дитя ещё…

Поспешно, чуть не бегом к себе. Лакей запалил светильник, озарились делфтские изразцы, взлетели синие птицы, будто вспугнутые. Творя перед сном молитву, Данилыч унимал волнение. Зачем бежал от правды? Пора признаться домашним. Доколе таиться?

Секрета нет. Остерман посвящён уже. Если не врёт лукавец, заднюю мысль имел, излагая прожект.

— Вам дорогу очистил.

Сказал в беседе приватной и пояснил — церковный запрет известен ему, не настолько наивен. Огласил прожект, чтобы протест возбудить, рассеять толки. Елизавете за царевичем не быть, также и другим девицам августейшей фамилии. Родство даже троюродное препятствует браку.

Невеста инфанту есть. Дочь первого вельможи, имперского принца. Союз напрашивается…

— Мне ли учить вас, — извинялся немец. — Прозорливость ваша… Было бы странно в ней усомниться. Я позволил себе пойти вам навстречу…

Ишь, доброхот…

В точку попал ведь. Данилыч свыкался с замыслом, давно зародившимся. Дочь Алексашки-пирожника — царица… Завопят родовитые. Но если Голицын поддержит… А как отнесётся цесарь? Свояк ведь будет — по-русски… Разом с двумя династиями соединятся Меншиковы. Что ж, заслуженно. У Машки-то кровь боярская, хоть и разбавлена подлой.

Забыт пирожник, забыт…

Воцарение Петра Второго, здраво судя, прибыток ещё неполный. Машкина свадьба — завершение логическое. Два акта, связанные один с другим. Позиция первого вельможи сим венчаньем упрочится. Регент взрослому суверену — фигура лишняя, так авось тестя послушает.

Теперь от царицы зависит. Без её согласия дело не сделается. Завещанья-то нет. Обусловить в нём чёрным по белому женитьбу наследника, чтобы невесты не искала иной.

Догорают свечи в спальне, слуга, поплевав на ладони, гасит. Померкли голландские изразцы, а птицы словно вьются, машут крыльями в темноте, кричат тревожно. Последняя мысль, на пороге Морфея, — о Неразлучном. Благословляет камрата или негодует? Уж, верно, явит какой-нибудь знак.

Загрузка...