Предел

Наутро два полка гвардии стянуты к Зимнему. Новость уже обежала казармы, жилища, и везде спокойно, ни намёка на смуту, на какое-либо своеволие. Ветераны, делившие с великим царём и царицей походы, проронили слезу.

Светлейший встал в пять часов, без надобности разбудил домашних, поспешил во дворец, — нетерпенье толкало, ход времени хотелось ускорить. Ещё раз простился с покойницей, взглянул на Эльзу — лицо мокрое, уродливое, на руке капли застывшего свечного воска. Тотчас вышел из спальни — сам выказать скорбь не мог, совестился. Долго шагал по пустым покоям, предвкушая свою викторию и не веря. Вдруг подменили завещание царицы … Или уничтожили… Заговор, обманувший бдительность Горохова и его людей.

К восьми часам в зале собрались сановники и генералы — не менее трёхсот персон. Князь предстал перед ними в тёмно-коричневом кафтане, расшитом неброско, при всех орденах. Прежде чем заговорить, вздохнул, поднял очи горе. Объявил коротко, суровым тоном о кончине её величества от чахотки.

— Извольте, господа, слушать тестамент [173]… Последнюю волю матушки нашей, — пояснил он иноземное слово, внесённое в обиход.

Действительный статский советник Степанов страшно медлит, отпирая ларец, извлекая жёлтый конверт с пятью печатями, тот самый… Обломки сургуча падают беззвучно, поглощаемые ковром. Бумага, сложенная вдвое…

Та самая…

Голос у Степанова ломкий, хилый для сей оказии, с натуги повизгивает. Данилыч сверяет читаемое, — текст в памяти чёток, а в душе колокола гудят, благовест пасхальный. Свершилось. Царевичу трон, царевичу… Кто посмеет оспорить? Воля царицы… Нет, по сути его воля — регента при малолетке. Зал безмолвен, на лицах благонравное послушание. Елизавета стоит печальна, ни кровинки на щеках, Анна холодновато-надменна, как всегда. Чай, довольно им — по миллиону каждой да ежегодные выплаты, рухлядь всякая…

С царевнами обговорено заранее, едва ли противность учинят.

Наследник престола женится на Марии Меншиковой. Объявлено, закреплено… Светлейший опустил голову, сдерживая ликование. Молчит общество, кто мешать пытался, тех здесь нет.

Дочитал Степанов.

Инфант — отныне царь, слушая тестамент, сидел на возвышении в креслице возле трона. Таращил глаза, вытягивался, как бы узрев нечто поверх голов, — батюшка-князь велел не сутулиться.

— Господа, присягаем государю!

Тон обретал Данилыч всё более властный. Улыбнувшись царю по-свойски, ободряюще, выхватил шпагу, отсалютовал ему, опустил и держал на весу, пока Степанов произносил слова присяги, а собрание гулко, молитвенно повторяло. Отрок слез с креслица, смотрел на сверкавший клинок пристально, зачарованно.

— Теперь, ваше величество, выйдем к войску.

Взял руку отрока, мягкую, доверчивую, вывел его на балкон и жадно вобрал весеннего воздуха в лёгкие.

— Государю нашему, Петру Второму… Ура!

Дружно, истово ответили, как и следовало ожидать. Воцарился внук Великого Петра, мужчина. Трон подобает сильному полу. Отрок смущался, мановениями изъявлял признательность, милость, говорил что-то, глохшее в грохоте, — пушки палили с крепости, с двух императорских яхт, с двух судов военных, бросивших якорь перед дворцом.

Упоительный гром победы…


— Я уничтожил фельдмаршала.

Вилки, бокалы застыли в воздухе. Царь появился в столовой внезапно, обедающие в смятении немалом — все, кроме хозяина, посвящённого заранее. Отрок серьёзен, с ним Остерман — ныне главный воспитатель. Торжественно подаёт питомцу свиток, перевязанный алой ленточкой.

— Господин генералиссимус… [174]

На середине длинного слова царь запнулся и, осердясь, топнул ножкой. Князь, встав из-за стола, принял указ, поклонился. Пётр, поздравляя с новым званием, ввернул полюбившуюся латынь.

— Принцепс… Вале…

Привет, мол, принцу.

Затем под аплодисменты удалился в свои покои — кушать с детьми. Со дня смерти царицы живёт у Меншиковых, тут весело, вкусно.

— Сподобился я, — говорит князь, чокаясь с вельможеством. — Служба не пропадает. Ещё Пётр Алексеич, незабвенный отец наш, обещал мне, да не успел…

Генералиссимус… Наконец-то!

«Сей чин коронованным главам и великим владеющим принцам приличен», — писал император, размышляя о рангах воинских. Нет, не обещал камрату, соврал Данилыч. Вожделенно мечтая, он глубоко впечатал в память сей параграф. Владетельным принцам… Что ж, Рабутин твердит — вот-вот почта доставит цесарский манифест. Землица козельская, правда, с копейку…

Всё же герцогство.

Насчёт обрученья с Остерманом условлено — царь будет свататься, соблюдая все онёры. Четвёртый день, как прибрал Бог царицу, две-то недели траура надо дотерпеть.

Тех, кто хотел помешать союзу, нет в Петербурге. Толстой и сын его сосланы на север, в Соловецкий монастырь, где их велено «розсадить по тюрьмам» и «меж собою видетца не давать». Даже в церковь выпускать их порознь, под караулом. Каморы холодные, пища скудная. Для старца, больного подагрой, кара по сути смертная.

Дивьера и Скорнякова-Писарева везут в Сибирь — до Тобольска вместе, оттуда в разные дальние города. Анна Даниловна напрасно взывала к милосердию — светлейший брат на её мольбы не ответил. Жёнам осуждённых жить в своих деревнях «где пожелают», но безотлучно.

Поплатилась за дерзкий свой язык Волконская, — ей приказано пребывать в Москве и в поместьях. Наказаны её друзья — Маврин определён на службу в Тобольск, обер-секретарь Синода Черкасов — в Белокаменную, описывать церковное имущество.

Арап Ганнибал был осторожен, в салоне держал язык за зубами, — не помогло, светлейший почёл нужным удалить фаворита княгини. Быть ему в Казани, осмотреть старую крепость, — буде её чинить безвыгодно, пусть сооружает новую, по наилучшим образцам европским.

Среди ссыльных — Иван Долгоруков. Отзывался о Меншикове неуважительно, а главное, пьяница он, распутник, пустобрёх, вовлекал инфанта в пороки.

Фортуна покорна князю.


Месят весеннюю грязь телеги с колодниками, кони драгун-конвоиров. В опустевших особняках обыски — чиновники, снаряжённые судом, роются в сундуках, гардеробах, вспарывают перины, подушки, допрашивают слуг. Нет ли тайников с оружием, с ядом, с подмётными письмами? Старания обнаружить зловещий заговор безуспешны. Однако суд, что ни день, строчит распоряжение под диктовку его светлости — ужесточить судьбу преступников, отнять у них чернила, бумагу, изолировать, следить за каждым шагом, подробно докладывать — во исполнение высочайшего указа.

Подпись Екатерины действует.

Верховный тайный совет наблюдает расправу безмолвно, доверие к Меншикову являет полное.

— Поправши злых, сотворишь благо, — поучает Данилыч сановных и простых. — Сдаётся, Россия избавлена от потрясений. Царя все любят, и есть за что. Душа у него ангельская.

Дарья не нахвалится.

— Все угодья в нём, — сообщала она подругам. — Пригожество, разуменье… Старших как почитает, поискать нынче. Голубочек наш… Мужа истинно обожает.

16 мая на похоронах Екатерины царь тёр глаза до покраснения, щёку смочил слюной. Обряд справили поспешно. Три пушечных удара созвали вельмож на панихиду, затем под «минутную стрельбу» гроб водрузили на «великие, убранные чёрным бархатом сани», и восемь лошадей цугом повезли их по набережной до Почтового двора, где стояла лейб-гвардия «с ружьём и со свечами». Окутанная чёрным галера пересекла Неву, сановная публика на двух других галерах, а светлейший с царём в малой барке отдельно. В церковь Петра и Павла военные внесли гроб на плечах, князь не прикоснулся.

Ветер задувал свечи у гвардейцев, оцепивших храм, они ладонями оберегали огоньки, почти невидимые, — день был солнечный. Положили царицу рядом с августейшим супругом.

Вечером царь и Наталья в Меншиковых палатах, невзирая на траур, забавлялись. К огорченью Дарьи, расшумелись. Веселье рвалось сквозь тёмные шторы на улицу, смущало прохожих. Странное впечатление произвела на петербуржцев погребальная церемония, отмеренная по часам, по минутам, скупо и торопливо.

Похоже, радуются вельможи, избавились от спутницы Великого Петра.

Шумно здесь и на следующий день. Пожаловали Анна с герцогом, Елизавета, генералы, сановники, перечень которых на странице «Записки» едва умещается. Кухонный очаг пылает, повара крутят вертел — самый длинный в столице, нанизывают телячьи, бараньи, бычьи туши, соусами наполняют ведра до краёв.

Умершую помянули, молча выпили, и больше о ней за столом не говорили. Царю-отроку мысль о смерти чужда, неприятна, — надо его пощадить. Так полагает воспитатель Остерман, а заодно с ним хозяин дома. Дом стал теперь царской резиденцией. В Зимнем лишь несколько придворных, безутешная Эльза. Равнодушная к русскому обычаю поминок, она осталась там, у ветхой, расшатанной фисгармонии. Старческие, сиплые стоны её разносились по опустевшим покоям далеко за полночь.

Его величество вдруг закапризничал, просить руки Марии не пожелал, поступил иначе. «Объявил себе невестой», — так записано в «Повседневной» по прошествии двух недель. По знаку Остермана встал, окончив обед, и начал выжимать затверженные слова.

— По воле блаженной памяти её величества… И по моей воле… Призываю Божье благословение на мой брак с княжной Марией. Верю, что она составит моё счастье — прелестной матери прелестнейшая дочь.

Комплимент произнёс по-латыни, воспитателю пришлось перевести. Данилыч позаботился о свидетелях — на обеде присутствовали обер-секретари государства Макаров, Волков, князь Шаховской, генерал Миних, адмирал Змаевич…

— Окажите милость, — сказал князь гостям, — пожалуйте послезавтра к нам на обрученье.

— Древние говорили, — подхватил Остерман, — то, что достигается быстро, то вдвойне дорого.

На губах улыбка — чуть ироничная, чуть снисходительная к людским страстям. Блеснула на миг и исчезла.

А что же Сапеги? Съели обиду? Разрыв прежней помолвки не декларирован, между тем приличие этого требует. Данилыч угадывал вопросы, но высказать никто не посмел. Тем лучше, — думал он, с вызовом глядя на сытых, разомлевших. Не обязан отчёт давать.

Шито-крыто…

Совещался князь «особливо» с магнатами церкви — с Феофаном, с архиереями Ростовским, Вологодским, Тверским. Речь шла об обряде обручения. Есть ли единый, освящённый образец? Как надо именовать молодых — только ли «рабы Божьи», или можно с титулом каждого? Вправе ли они по совершении помолвки уединяться? Богословы, изрядно угостившись, утомили Данилыча речениями, но обнадёжили. Уставной молитвы нет. Вообще определяется церемония более обычаем, нежели канонами религии. Грехом считает церковь лишь плотский союз обручённых.

25 мая сотни приглашённых заполнили дом. Траур забыт, трубачи в драгунской униформе встретили приглашённых на крыльце, скрипачи, гобоисты — в сенях, на лестнице, на площадке, оркестр — в большом зале, где разместились самые знатные. Верховный совет в полном составе, главы Синода, генералитет, иностранные дипломаты. В два часа пополудни с пушечным салютом вошли жених и невеста. Все встали.

На потолке, в зеркалах — игра отражённой Невы, самоцветы трепещут в хрусталях, мерцают знамёна, двенадцатилетний царь в потоке солнечных бликов досадливо жмурится. Пурпурный кафтанец — цвета римской тоги — на нём пламенеет, башмаки на высоких каблуках, и всё же он маленький, хрупкий радом с Марией. Рыжеватые волосы, схваченные брильянтовым обручем, выплеснуты свободно, платье цвета оранж, слепящее. Рослая, статная, невозмутимая, она похожа на золочёное изваяние, держится очень прямо, вид покорной дочери, исполняющей предначертанный долг.

— Херувимчики наши…

Вырвалось у Дарьи — громче, чем ей хотелось. Общество в этот момент затихло, начинался обряд. Пел соборный хор, выстроившись под шведскими трофейными стягами, молодые обменялись кольцами, Феофан отечески соединил их руки, благословляя.

— Обручается благоверный Пётр…

Вытянул единым духом титул государя, потом Марии — «благочестивой государыни». Так именовать до свадьбы дерзко, но светлейший настаивал, и Феофан уступил, взял на свою совесть.

У Данилыча сладко кружилась голова, явственно слышал он свадебный перезвон колоколов, — нужды нет, что Петру ещё годы ждать брачного возраста. Вконец растрогал Гольдбах. Знаменитый академик сочинил вирши и прочёл оные с пафосом:

Гименеем сотканный венец

Увенчает притяженье двух сердец…

Гименей всем знаком, гости аплодировали с воодушевлением, затем потянулись к молодым, к князю, княгине — устами, мокрыми от вина, целовали руки. Лакеи щедро подливали, языки ворочались вяло.

— По мнению римлян, — рассказывал царю Остерман, — от безымянного пальца идёт нерв прямо к сердцу.

— Это правда?

Ментор важно кивнул. Было бы неразумно принизить науку древних, столь милых Петру.

— А если я потеряю кольцо? Плохо?

— Очень плохо.

— На ночь можно снимать?

Отрок вступал в новую игру. О пятом часе гости разъехались. Княжеская ладья у пристани подняла вымпел, отчалила. Его величество и Меншиковы провели вечер за городом, на Стрелиной мызе. Жених с невестой «кушали отдельно», — лаконично записал секретарь.

Царской невесте назначен штат придворных на казённый кошт — 34 000 рублей в год.

Славил бы фортуну князь, да подкрадывается болезнь, однажды арестовала на сутки. А расслабиться не сметь! Горохов докладывает — вздорные слухи смущают горожан. Меншиков будто окрутил царя, чинит всякое беззаконие.

27 мая в церквах читают указ, подписанный государем. Да будет ведомо народу — уничтожен заговор. Злодеи «тайным образом совещались противу… высокого соизволения ея императорского величества во определении нас к наследствию». И толковали враждебно о завещанном ею же сватовстве к принцессе Меншиковой, «которую мы… и по нашему свободному намерению к тому благоугодно изобрази».


— Ваш дед оставил храмину недостроенную.

Эту мысль Данилыч высказывал царю часто. Однажды, составляя письменную инструкцию, продиктовал. Храмина — это Россия, преображённая Петром, но ещё далёкая от совершенства.

Понимает ли отрок?

Он проворно вскакивает утром в экипаж, ездит с «батюшкой-князем» по городу. Башня Кунсткамеры отделана, в ней место для телескопа. Царский дворец начат — работные кладут фундамент. Пусть посмотрит царь, пусть милостиво попотчует. Водка и калачи у сержантов в возке, — Петру только знак подать.

Дичится отрок. Ему-то по малолетству разрешено лишь пригубить. А с Ванькой Долгоруковым вольготней было.

Посетили Галерный двор. Четырнадцать судов спущены на воду под крики «ура» и пальбу. Пётр повеселел, расспрашивал Змаевича, потешно сыпавшего русско-сербской скороговоркой, и остался всем доволен.

На Неве сооружают наплавной мост. Данилыч мысленно повинился Неразлучному, — возражал ведь он, желая простора для парусных и гребных экзерсисов. Но пора же столице обзавестись удобным сообщением. От берега к берегу ладьи, опустившие якоря, мастеровые наводят зыбкую, колеблемую потоком дорогу. Пусть подышит его величество ароматом смолы, послушает звон топоров. Может, самого потянет плотничать.

— Не угодно ли? Ваш дед…

Сперва показал, вонзив топор несколько раз в сосновую мякоть. Царь взялся с опаской, неуклюже, чуть по ноге не тяпнул. Инструмент в диковину для сего Петра.

— И в Риме, — сказал он, — знатные персоны носили топоры. Только не такие…

Добро бы он, воспаряя, к славным цезарям, забыл пустые грубые развлечения. Огорчительно — но вкус к охоте неистребим.

— Не жалко вам проливать кровь живых тварей, — сетовал князь. — Ваш дед…

— Он рубил головы людям, — ответил мальчик и смутился…

Что за речи? Кто настроил?

— Зловредные головы, — поправил князь.

Пришлось, пересилив отвращение, отправиться с его величеством в лес, за Петергоф. Спугнули двух фазанов, царь стрелял с азартом, нервно и бестолково, насшибал веток. Тьфу, до чего глупое времяпрепровождение! С морем его сдружить? Но как? Пытались уже… Эх, попробовать ещё раз!..

— Вас зовут в Кронштадт. Порадуйте ваших воинов! Они оберегают державу.

Генералиссимус совершал туда вояжи в шлюпке. Царь с сомнением посмотрел на утлое судёнышко, но всё же сел. Погода 5 июня выдалась тихая, залив словно зеркало. Моряки старались вовсю — бойко ставили паруса, носились по реям, выделывая курбеты головокружительные. Корабли цветисто перекликались флагами, порох на салюты тратили безоглядно. Пушкари на острове не ударили в грязь лицом, но батареи, обвалованные землёй, были против флотских красот невзрачны, царь заскучал. После полудня подул ветер с веста, умеренной силы, но отрок вылез в Ораниенбауме хворый, зелёный.

Данилыч утешал:

— Без моря нам невозможно. Ваш дед наставлял мудро: который потентат армию имеет — тот с одной рукой. А если и флот имеет — тогда с двумя.

— Я буду править по-своему.

Что это с ним? Загорался же при виде оружия, отвоёванных знамён… Сейчас отчуждён, малодушен. Растёт отрок. Надо ума набираться, между тем, похоже, теряет решпект к великому отцу отечества. Светлейший поделился тревогой с Остерманом.

— Иногда, Андрей Иваныч… Боюсь сказать… От Алексея что-то в нём. Упаси Бог!

— Пифагор был прав, — ментор глубокомысленно морщил лоб. — Переселение душ из поколения в поколение полагаю несомненным.

— Нечто вложено и от деда. Хоть малая доля…

Воспитатель заметил, что повторение есть мать учения, но не чрезмерное. Указывать постоянно на великого монарха вряд ли полезно, — любой интерес притупится, возникнет протест. Тем более у ребёнка…

— На тебя уповаю, Андрей Иваныч. Мне-то пестовать его дольше… Сам понимаешь…

Жених задержался изрядно в доме невесты, пошли кривотолки. Пора отселить его в Летний дворец, в Петергоф. Но опасно безделье. Остерман написал план занятий, представил князю. Важное место уделено иностранным языкам. В немецком Пётр слабоват, французским владеет сносно. Похвально его увлечение латинским — цесарь это одобрит, в его империи знание латыни считается престижным. Остерман берётся вести разговоры с учеником на трёх языках, о людях и государях, монархиях и республиках. Из наук нужнейшие для царя суть история, юриспруденция, военное искусство. Конечно, принцип Петра Великого — общая польза — надлежит усвоить твёрдо.

— Не токмо принцип, но и деяния Петра, подробно, — говорит Данилыч. — Какие мы были захудалые до него, как возросли. Ты свидетель. Петербург откуда явился? Мою лепту тоже презирать не след.

Гольдбах изложит основы математики, он же, побывавший во всех столицах Европы, сумеет пленить царя путешествиями по карте. Феофан Прокопович преподаст Закон Божий, да так, чтобы Пётр мог спорить с иноверцами и побеждать их. Уроки — каждый не дольше часа — перемежать забавами. Время послеобеденное посвятить строевым экзерсисам, прогулкам, соколиной охоте, которая снова входит в моду. Суббота — день музыки и танцев, воскресенье — отдых полный, отнюдь не взаперти. На воздух мальчика, на натуру, в поездки за город.

Остерману велено вести дневник, докладывать об успехах ученика, о поведении его, не упуская капризов, умственных шатаний, дерзостей.

— Шептуны если какие сунутся к нему, назовёшь мне. Служи, Андрей Иваныч! За мной служба не пропадёт.


— Ой, берегись!

Варвара щурила зеленоватые глаза. Прервала князя, расточавшего Остерману хвалу.

— Ну что, баламутка?

— Хитрущий он. Обманет и не ухватишь.

— Мелешь ты… Меня, что ли, обманет? На кой ему ляд?

— У него и шило бреет, — молвила Варвара загадочно.

Данилыч сердился, доказывал домашним, что Остерман был ему всегда благоприятен, в интриги, сговоры, партии разные не мешался. Российской державе безусловно предан.

— Голицын его обхаживает, — рассказал Горохов. — Вчерась беседовали приватно.

— Что с того? Теперь к нему всяк норовит подлизаться. Гувернёр же царский.

— Хитрый он, батя.

— Себе не враг, поди. Соображает… Чтобы мне навредил, не помню.

— И помочь ленился, батя.

Намёк ясен — зван был возглавить суд над Толстым, Дивьером и прочими, уклонился. В прошлом году мог бы пригодиться в Курляндии, — не поехал. Всякий раз заболевал.

— Ловок притворщик, — смеётся князь.

Когда-то Остерман был непонятен ему, — чего ради прибился к царю этот пасторский сын, безбожник, дуэлянт? К сибирским мехам, к золоту равнодушен. А трудится с усердием необычайным. Великий государь его ни в чём не мог упрекнуть. Немец повышался в чинах, но блеск ордена, расшитого кафтана не прельщал его. Что же тогда?

Отличился наипаче, добыв государю Выборг. Спор из-за него в Ништадте, на мирной конференции, был изнурительный, генерал Брюс — старшина российских посланцев — уже духом пал, отписывал Петру — насели-де шведы, уступить придётся город. Тут и выручил Остерман, сумел повернуть дело в нашу пользу, не прибегая ни к подкупу, ни к интригам. Что из сей виктории извлёк? Одет небрежно, хозяйство убогое, женитьба не произвела перемены, — всё тот же он немецкий студент, хоть и постаревший, вечно кашляющий, с завязанным горлом. Маска выгодная, испытана, к лицу приросла.

Царём обласкан, возведён в дворянство, а поместьями до сей поры небогат. Светлейший радел ему, предложил недавно селения, отобранные у Петра Толстого. Верховный тайный совет и слова не вымолвил против; Остерман же, к удивлению вельмож, отверг подарок.

Теперь-то понятен Остерман. Осенило князя за шахматами. Он игрок — вице-канцлер в замызганном кафтане, измождённый диетой. Доской ему служит юдоль земная, фигуры — люди. Игру ведёт особую. Сторонясь интриг, изучает ситуацию, сам неизменно в обороне. Выигрыша желает лишь на поприще дипломатическом. Весь талант посвятил сему искусству, в нём и отраду находит.

Людские борения видит, среди сильных выбирает сильнейшего, заключает с ним союз, честно содействует. Зависть ему чужда, — достоинство, по мнению князя, первостепенное. Сто раз он спрашивал себя — можно ли верить Остерману? Всяк человек — ложь, скаредный, продажный особенно. Вице-канцлер не запятнан этим, свободен пасторский сын и от боярского чванства.

Кому верить, как не ему?

Должность воспитателя принял охотно. Расчёт прямой — уготовить себе опору на будущее. Снова и снова убеждает себя светлейший, что поступил правильно, отдал царя-отрока в руки надёжные.


Вельможи во всём послушны, — если князь отсутствует на Совете, являются к нему с докладом, а то и заседают в предспальне либо в Плитковой. Царевны манкируют, править не склонны, Карл Фридрих чувствует себя лишним без августейшей тёщи, уединился в своих хоромах.

— Отчалит скоро, — говорит Данилыч вельможам. — Измором вынудим.

Стесняться некого, свои ведь. Слава Богу, сгинула с глаз ненавистная фигура голштинца. Следуемые суммы получает в рассрочку, с удержаниями. Распустил оркестр, фамильное серебро сбывает.

— Ветра ему попутного…

Смеются вельможи, кивают, избавление от дармоедов — благо. Между собой, покинув Меншиковы палаты, с опаской шепчутся:

— Слыхать, светлейший-то ободрал герцога.

— Истинно… Шестьдесят тысяч мимо казны ушло… В кошель себе положил.

— Старый долг будто…

— Кошель и так лопается.

— Старый долг будто…

— Э, да кто их разберёт?

Известно, себя Александр Данилыч не забудет. На обухе рожь молотит. Но руль управления кому иному поручишь? Кто лучше его знает состояние государства? Ему рапортуют военные и цивильные, пишут приказчики с заводов, промыслов, торгов, бурмистры вотчин, а владения-то разбросаны по всей европейской России. Воеводы губернские — и те кланяются, чтут Меншикова, яко монарха. Своевременно упредил смуту на Украине.

— Казаки и мужики волнуются, — объявил князь Совету. — Коллегия у них на шее сидит. Вот сговорятся с крымцами, с турками… Долго ли до беды!

Поместья у него там крупные, ещё город Батурин достался в придачу, милостью царицы. И ему поперёк горла Малороссийская коллегия, учреждённая Петром. После измены Мазепы царь стал подозрителен, выборы гетмана запретил, назначил русских чиновников, которые грабят всех подряд — крестьянина, шляхтича, посадского.

— Дадим Украине гетмана, — предложил князь. — По крайности, казацкая старшина будет довольна. Тоже волк в овчарне, да хоть свой.

Решился исправить политику Неразлучного, чем вельможеству весьма потрафил. Одобрили с воодушевлением.

Вместе с Голицыным, Остерманом поощряет коммерцию, промышленность. Пошлина с продажи пеньки убавлена в пять раз, с галантерейных товаров вдвое. Снята казённая монополия на торговлю сибирской пушниной; обрабатывать металлы в Сибири волен каждый, — испрашивать разрешение, а стало быть, и подмазывать канцеляриста отныне не требуется.

Пётр строго определял, на каких судах приличествует возить в Петербург зерно, овощи, мясо. Надзиратели на пристанях свирепствовали. Парус залатан, вёсла некрашены, корпус самодельный, деревенский, — откупайся или прочь уходи. Надзиратели набивали мошну, издевались, а то и выколачивали взятки. Отменены многие распоряжения царя — поборника всеохватной, дотошной регламентации.

Однако землепашец в той же кабале томится, нищ и бос, отчего и в городе скудость. Сие недвижно — хоть об стенку бейся.

Война не грозит — и то счастье.

Английские корабли в Балтику вошли, от российских берегов находятся в отдалении. Осенью во французский город Суассон съедутся дипломаты. Намерены примирить два союза, разделяющие Европу, — русско-австрийский и ганноверский.

— Кого пошлём? — вопрошает князь риторически. — Я думаю, сынка твоего, а? — он подмигивает канцлеру, катающему по привычке бумажные шарики. — Отпустишь молодца? Он востёр, востёр… Подсобит Куракину.

Возражений нет. Головкин-отец скрытно ликует, румянец выступил на скулах.

— А ты, Андрей Иваныч, дашь инструкции.

Мнение Остерман уже подал, секретарь читает.

— Линия в европейской политике примирительная… Убежать от всего, еже б могло нас в какое противоборство ввести… Освободиться добрым порядком от имеющихся обязательств с голштинским двором… Получа то, возобновить прежнее доброе согласие с датским двором, с цесарским же остаться в альянсе.

— Ладно, ладно, — подхватил светлейший. — Загостились голштинцы, пора и честь знать. Всяк сверчок знай свой шесток. Мир, значит, мир до первой драки. Воевать нам не на что, господа, казна караул кричит. Флот прохудился, армия обнищала. С Персией никак не развяжемся, монету везут туда…

Жалованье, отчеканенное в Петербурге, с годовым запозданием. Рубли обманные, доля серебра из-за бедности казны убавлена. Кто о том осведомлён — молчит.

Чего желать триумфатору? Заискивают, унижаются самые знатные. Короной не увенчан, власть же по существу безграничная. Един Бог выше.

«Меншикова боятся так, как никогда не боялись императора», — записал посол Лефорт.

Триумфатор сим могуществом наслаждается. Из опыта своего и фатера вывел максиму — токмо простолюдины платят любовью, признательностью. Высокородные — никогда. Спесивые, богатые, завистливые управляемы единственно страхом.


19 июня «по принятии лекарств изволил кровь пускать».

26 июня «за жестокой болезнью не выходил».

Первые атаки противника, коему страх неведом. И столь мучительные, что больной причащается Святых Тайн. Пользуют Блументрост и Бидло — знаменитый голландец, очарованный когда-то Петром и уехавший в Россию. В домашней аптеке обильный выбор медикаментов — от колотья в груди, кашля, удушья.

Дарья велела мазаться елеем, пригласила хор из Александро-Невского монастыря, для услады душевной. И царь с невестой слушал в зале «пеньё концертов», покорно скучал. В конце июня князю стало легче, повёз государя в Адмиралтейство. Многопушечный «Пётр Первый» стоял на стапеле, расцвеченный флагами, готовый к спуску. Внук разбил о борт бутылку вина, напутствуя «деда».

Вскоре царь и Остерман отселились.

Воспитатель обещал познакомить мальчика с миром растений и насекомых. Данилыч собрался проведать, но приступ кашля, сильные боли под лопатками уложили в постель. Чахотка? Если правда — конец. Недуг рисуется в образе старухи с косой. Врачи успокаивают, гонят призрак прочь, однако хворь вся, конечно, в лёгких.

Арсенал пилюль, порошков, травяных настоев недостаточен — надобен отдых. Организм ослаб, переутомлён. Никаких забот! Всякое напряжение мысли вредно, затворник лишается шахмат.

7 июля навестил посол Рабутин. «Цесарь пожаловал его светлости в Силезии лежащее герцогство Козель».

Наконец-то…

Герцог — стало быть, персона владетельная. Манифест императора в серебряной раме висел в спальне, Данилыч снова и снова просыпался герцогом, ласкал взглядом цесарский титул — чёрной, колючей, клубками сбитой немецкой вязью. Потом переместил драгоценность в Ореховую, поделился радостью с Неразлучным.

Эх, кабы не хворь!

Привязалась, проклятая. Справил бы торжество, какого в Питере ещё не видели, Европе на диво.

— Его императорское величество, — заверил посол, — желает вам преуспеть также в Курляндии.

— Видит око, — вздыхал Данилыч. — Зуб неймёт.

— Почему же? Мориц возвращается, навербовал головорезов. Вам вышибать, герцог.

Герцог, герцог…

Бессильный, сброшенный с седла… В доме родном словно в узилище. Грешно упрекать покойницу, прости Бог царицу, — помытарила напоследок! Положим, и фатер не щадил. Сколько лет одолевал подъём Алексашка-пирожник? Без малого сорок… Немудрёно устать.

«Сидел в спальне». «Сидел в предспальне». «Никуда, кроме предспальни, не выходил». «Гулял по галерее». Нескончаемо тянутся дни, сон плохой, белые ночи назойливы, высматривают тысячами немигающих глаз, шпионят за тобой, — нету защиты от сей напасти. Голландские птицы неугомонны, вьются, свистят крыльями — сутки напролёт.

Слава Господу, царь визитует. Данилыч ждёт его с трепетом, вглядывается в юные черты пытливо. Каков стал в Летнем, с чужими? Мальчик мужает быстро, а с возрастом прибывает своеволие. Царь обходителен, по-прежнему, с детской гордостью ввёртывает латынь, но какая-то перемена есть. Больше выучки, меньше сердечности… Или почудилось? Отпустив играть к Сашке, князь подвергает допросу Остермана.

Ментор цедит слова раздражающе спокойно. Учеником доволен, Гольдбах тоже не жалуется. Его величество восприимчив. Иногда бывает рассеян.

— Приятеля своего забыл?

— Нет… К сожалению…

Смутился притворщик.

— За язык тебя тянуть? — вспылил светлейший. — Долгоруковы скулят небось.

— Обращались ко мне, — ответил ментор сдержанно. — Я хотел доложить вам. Его величество настаивает, и Долгоруковы… в ажитации.

Обиделся, перешёл на «вы».

— Сам-то что посоветуешь?

— Затрудняюсь. Это есть ваша компетенция.

В кусты шмыгнул. Экая гнусная манера! Пошто не сказал сразу? Благополучие мнимое на поверку. Беда, если вернётся Ванька.

— Я внушал его величеству, — слышит князь. — Он говорит, что взрослые жестоки. Доброта похвальное качество, хотя в данном случае она чрезмерна. Задатки у него прекрасные, и при надлежащем развитии… Вот что он написал сестре.

Остерман засопел, порылся в правом кармане, из левого вытащил листок синеватой ломкой бумаги.

— «Богу угодно было призвать меня на престол в юных летах. Моей первой заботой будет приобресть славу доброго государя. Хочу управлять богобоязненно и справедливо. Желаю оказывать покровительство бедным, облегчать всех страждущих, выслушивать невинно преследуемых, когда они станут прибегать ко мне, и по примеру римского императора Веспасиана никого не отпускать от себя с печальным лицом». Вот, — ментор выдавил улыбку, — убедитесь! Благородный характер.

— Сестре написал?

— Да, совершенно самостоятельно.

Врёт, поди … С Натальей коришпонденция? Чего ради, они всегда вместе.

— Грамотка складная.

— Ни одной ошибки, — восхищается ментор, словно не уловив иронии. — Я рекомендовал бы его величеству прочитать публично. С вашего согласия…

Что ж, пускай читает.

Но Ванька, Ванька… Ах, милосердие! Глупое оно, злом оборачивается. Как поступить?

Вот морока больному…

Царь нарезвился всласть, предстал исхлёстанный ветками, с кровавой царапиной на щеке, к тому же укушенный слепнём. Играли с Сашкой в разбойников. Отрок сообщил об этом с неостывшим азартом, князь оборвал его. Умолк, надувшись.

— Вы уже не дитя, ваше величество. Пишете куда как хорошо, — и он поднёс цидулу к самому носу Петра. — А я вот в печали из-за вас.

— Отчего?

— Иван вам не компания. Толковали же…

Отрок топнул ножкой, обронив с башмака слякоть, хмуро сбычился.

— Я простил его.

Упрямец растёт. Снова резнуло сходство с Алексеем. Неужто весь в отца-изменника? Видать, не переломишь… И Долгоруковы наседают, откажешь — наживёшь врагов смертельных. Пожалуй, политично будет уступить, только не сразу.

— Решаем покамест мы, — произнёс светлейший. — Я и воспитатель ваш. Имейте ришпект!


21 июля отрок, одетый во всё новое, напомаженный, вышел к вельможам. Речь свою выучил наизусть, отчеканил звонко, бумагу же, скатанную в трубку, неподвижно держал в руке, подражая статуе. Терпел комара, впившегося в лоб. Советников юный Веспасиан весьма растрогал.

Иван Долгоруков из ссылки возвращён, Данилыч припугнул шалопута, взял с него слово не отвлекать царя от ученья, не совращать в беспутство. Благодарная родня обещала смотреть.

Хочется верить…

Князь медленно выбирался из пут недуга. 25 июня он стоял у открытого окна Ореховой. Помахал яхте, проплывшей мимо, с борта не ответили. Карл Фридрих с супругой отбыли восвояси. Вчера заезжали проститься, учтивы были — ссориться с Россией не резон. Проводить голштинцев князь, конечно, поднатужившись, смог бы, да ну их, — как болящий от лишних, нудных политесов избавлен.

27 июля на Галерном дворе спустили тридцать три посудины, царь и Наталья присутствовали, Данилыч наблюдал с галереи в подзорную трубу, — опять прихватило. Но в предспальне, в Плитковой — прежняя толчея. Чиновные валом валят — с жалобами, с докладами.

Мост на Неве стеснил движение судов, разводить его хлопотно. Нужно указать выход в море по Малой Неве, вымерить фарватеры — до восьми футов — на ней и в заливе.

Принесли образец иконы Спасителя для Петропавловской церкви, князь собрал архипастырей, одобрил. В последний день июля покончил с домашним пленом — слушал в лавре литургию. Отправлено письмо в Москву — пусть пришлют в храмовый хор его светлости басистых — протодьякона Фёдора и певчего Леонтьева.

Ослабло тело — о душе забота.

Казнит Всевышний за грехи — в Петербурге оспа. Дарья жжёт арсеньевские травы, резко пахучие, — должны отражать поветрие. Пожаловала Елизавета — жених её, принц Любекский, скончался. В утешении она не нуждается, просит женихов не сватать.

Анна вон наплакалась.

— Глаз у меня дурной.

Смеётся, хоть бы что ей.

— Усохнешь в девках.

Хохотнула, подалась вперёд, платье туго обтянуло упругие телеса.

— Похоже разве?

— Изыди, дьяволица! — вскричал Данилыч, подняв руки с притворным ужасом.


Оспа не тронула, чахотка отступилась. В августе что ни день «служебные дела», «смотрение работ», — ни намёка на лекарства, на визиты врачей. Светлейшего поздравляют с выздоровлением — многие искренне.

Иностранные послы аккуратно сообщают своим дворам о самочувствии Меншикова, как будто речь идёт о монархе. По словам саксонца Лефорта: «На смерть Меншикова смотрят как на несчастье в том смысле, что никто не может заменить его в деле исполнительной власти и нет желания взять на себя всю тяжесть таких обязанностей».

Вот-вот состоится намеченная свадьба, свяжет узами родства Меншиковых и Голицыных.

Отрок Пётр дипломатам неинтересен. Замечают вскользь, что учиться он ленив, падок на развлечения. «Он совсем не любит свою невесту», — пишет Лефорт между прочим. Будет так, как скажет Меншиков.

Возможно, пытливому саксонцу передали разговор Петра с воспитателем.

— Жаль принцессу Марию, — сказал Остерман. — Ваше безразличие оскорбительно.

— Мне всё равно, — ответил царь.

— Вы обручены. Существуют элементарные приличия. Нарушать их никому нельзя.

— Подумаешь, важность! Я женюсь, когда захочу. Когда состарюсь… В двадцать пять лет.

Бунтует его величество, отбивается от рук. Как обуздать? Задача посложнее дипломатической — Остерман стал в тупик. Опять прицепился Иван Долгоруков — никакими силами не оторвать от него мальчишку. Сорвёт с уроков, утащит на охоту, шатаются невесть где, иногда до утра.

— Я мечтал взрастить просвещённого монарха, — взывал ментор. — Несчастная Россия. Труды вашего деда пойдут прахом.

— Дед, дед, — огрызнулся царь. — Надоело.

Данилыч, кинувшийся в Летний, оторопел — отрок дышал перегаром. Остерман шумно сопел, мял хрусткие, костлявые пальцы. Объяснения его доносились сквозь какую-то пелену — шумело в голове от злости.

— Не знаю, Андрей Иваныч, кто злой гений, ты или Долгоруков. Я тебе доверил. Ошибся, значит… Православного государя тебе отдал.

— Кто я, по-твоему? Турок?

— Чёрт тебя ведает, какой ты веры. Нехристь ты, безбожник окаянный, — взорвался князь. — Ты хуже турка… У турка есть Бог, у тебя нету.

Сухое лицо немца исказилось.

— Тогда я прош-шу, — выжимал он раздельно, — я прош-ш-шу меня уволить.

— Ещё что! Уж дудки! Мы тебе поручили.

— М-мы … М-мы… — Ментор насмешливо жевал губами. — Верховный совет разве решал? Я не упомню.

— Я решил. Довольно тебе?

— Пардон. У нас два государя.

— Считай хоть этак. Только чур, заболеешь если… Твой манёвр известен. Чуть что — на попятный… Так вот… Я тебя как дезертира… В Сибирь угодишь.

Вывести мастера дипломатии из себя никому не удавалось — он и сейчас сохранил выдержку.

— Сибирь? — спросил, недоумённо пожав плечами. — Кто первый попадёт… Не знаю, не знаю…

Данилыч задохнулся.

— Сулишь мне? — сказал он сдавленно. — Видал я… гордецов таких.

Поймал себя на том, что говорит в пространство, дверь за вице-канцлером закрылась. Зашагал по комнате, остыл. Эх, зря ведь затеял ссору, порол напраслину. Попутал бес. Убрать Остермана, кого вместо него? То-то, что некого… Обиделся, не простит, пожалуй.

Следующий день избегали друг друга, на третий как будто сгладилась размолвка. Ментор озабоченно докладывал — царь, двигая пальцем по глобусу, искал Ганновер, заблудился и отпихнул земную сферу, чуть не расколол. Намерен в Петербурге учредить римские неистовства — сатурналии [175].

— Вишь, язычник. Ты ему, Андрей Иваныч, долг христианского государя растолкуй.

Остерман улыбнулся.

— Турок я.

Запало…

— Ладно… Я не злопамятен, — произнёс светлейший милостиво. Ответного тепла не ощутил.

От царя не слышно больше — «батюшка». Ещё недавно гостевал, ночевать изволил, теперь не заманишь, Ванька ему дороже всех.

Разбаловали отрока. По шёрстке гладили. Деньги тратит на свои гулянки, на прихлебателей безоглядно — текут, словно вода. Негоже с этаких лет. Придворному, исполняющему должность казначея, велено выдавать помалу, скромно — да где там… Его величество гневается, приказывает. Идут к нему деньги и помимо казны — вон цех каменщиков отвалил подарочек — десять тысяч червонцев. Мальчишке пустяк, вздумал презентовать сестрице.

Князь узнал случайно, перехватил сумму, после чего имел весьма неприятное рандеву.

— Вы посмели… — бормотал царь, бледнея, пугаясь собственной ярости. — Отдайте, а не то пожалеете…

Заплачет сейчас или забьётся в истерике.

— Княжне не нужно столько, — пробовал вразумить Данилыч. — Её украшает скромность, а вам её как раз не хватает. По долгу государя вам бы в казну внести, финансы у нас тощие, я же говорил вам. Народ наш голодает.

— Это вы виноваты, — выпалил отрок. — Мне сказали… Погодите, я вам покажу… Я всем покажу…

Повернулся на каблуках, пошёл прочь. Кто сказал ему? Данилыч бросился следом.

— Я вам из своих денег дам…

Малодушие допустил. Расстроился, весь вечер просидел в Ореховой за шахматной доской, с адъютантом.

Горохов свёл воедино подслушанное, добытое его командой, выложил — хоть бей в набат.

— Батя, Ванька, паскудник, таскает царя к своим. Долгоруковы его обхаживают. Катерина, вишь, невеста, так возомнили… Царь хвастал у них — я, говорит, Меншикова проучу. Попляшет у меня. Он, батя, корону ждёт. Получу, говорит, корону в Москве, тогда увидят, что я могу…

— А что будет, Горошек? Такой же дурак, хоть и в короне.

— Долгоруковы, знай, поддакивают. Только мёдом не мажут его. А Катерина-то изгаляется… Да ему на что она? Женского-то в ней ничего, шкилет. Ему Иван девку подсуропил. Стешку, портомойку твою, которую за воровство прогнали… У той ляжки…

— Ты к делу, к делу!

— Алексей Долгоруков к Остерману повадился. С Голицыным шептался. В контрах ведь были…

— Шёпот был, есть и будет, — сказал светлейший, устав от многословия.

Вскорости мысли князя устремились в другом направлении — явился Ягужинский. Проездом из Польши был в Курляндии.

Питерские дрязги побоку.

Мориц не склонен уступать Курляндию кому бы то ни было. Постановление ландтага неизменно, бароны чтут его как полноправного суверена. Россия и Польша отказали ему в признании — что ж, он будет бороться. Ландскнехты, набранные зимой в Германии, размещены в Митаве и в окрестностях, — пьяницы и дебоширы, чистое бедствие для жителей и полиции. Парни отчаянные, засиделись, рвутся в бой.

Слышно, едет польская комиссия — расследовать ситуацию, — и по пятам, на всякий случай, движется войско, три тысячи штыков, а по другим сведениям пять. За Двиной русские, их ещё больше. Мориц принимает эмиссаров с обеих сторон.

Офицер из Риги, от генерала Ласси, приятно поражён — авантюрист утончённо вежлив, радушен.

— О, я нашёл в вас ценителя! Отличное бургундское, верно? Сорт весьма популярный в Париже… Итак, Петербургу в тягость моё присутствие здесь?

Майору предписан категорический тон, но он разомлел и только вздохом даёт понять — да, к сожалению.

— Странно, — удивляется Мориц. — Провалиться мне, если я когда-либо питал вражду к России. Напротив, питаю лучшие чувства … Но ведь настало новое царствование.

— У нас держатся прежней политики.

— Правитель тот же? — усмехнулся Мориц. — О, я высокого мнения о талантах князя Меншикова Кстати, он ведь хотел заманить меня в ловушку. Вам известно?

— Честное слово, нет.

— Сватал мне мадемуазель Скавронскую. Дочь простолюдина… Вот благодетель. Да, я незаконный сын короля, но пасть ещё ниже, отдать Курляндию. И что взамен? Должность генерала царской армии. Стоит ли?

— Вам судить, монсеньор.

— А господину Ласси я отвечу, ссориться со мной не расчёт. Выгодней иметь союзником. Сюда идут поляки. Признайте мои права, и мы вместе прогоним поляков. Клянусь Вседержителем, я подниму весь народ.

Манёвр двоякий. Посланец Речи Посполитой также выслушивает заверения в дружбе. Нашествие москалей, с часу на час… Армия огромная, страна будет разорена, захвачена. Курляндцы обожают своего герцога, и, если Польша признает его, против москалей встанут все, юные и седовласые.

Отряд наёмников ничтожен — всего три сотни бойцов. Прибывают добровольцы. На столбах, на стенах жилищ, церквей расклеен призыв:

«Я, герцог Курляндский, граф Саксонский, маршал христианнейшего короля Франции, призываю всех, любящих своё отечество и способных носить оружие…»

Митава готовится к обороне. Горожане чинят обветшавший, потрёпанный войнами пояс укреплений, роют на подступах траншеи. Из арсенала вытаскивают оружие и раздают. С гиком и уханьем волокут пушки — герцог указывает позиции для стрельбы. Глашатай, бегая по улицам, кричит:

— У восточных ворот поставлена «Толстая Гертруда», у западных «Силач Людвиг».

Имена, памятные митавцам. Медные великаны, отличившиеся в сражениях, украшены резьбой — гербами, фигурами драконов, грифов, выглядят устрашающе.

— Её высочество герцогиня, — вопит глашатай, — покинула свои покои.

Замок может оказаться под огнём. Анна перешла в парковое строение, укрытое зеленью. Мориц застаёт её не в духе.

— Вы хотите воевать? Чушь! Артиллерия, которая развалится с первого выстрела.

— Ничего подобного. Погодите! Прогремит в день нашей свадьбы.

— Сомневаюсь, — вяло протянула она.

В убежище ей тесно, едва уместила самых нужных людей — шута и камергера Волконского, врачевательницу, ворожею, пажа и двух камеристок. Это полбеды. Хуже — осада города, ведь Мориц упорствует. Сам головы не снесёт и других погубит. Как посыплются ядра, куда денешься! Польские, русские… Чего доброго, свои же прикончат.

— Возьмите листок бумаги, — говорит Мориц. — Пишите… Абракадабра — кадабра — кадабра, — пятьдесят раз. Сожгите и плюньте через левое плечо.

— Зачем?

— Для вашей безопасности, — граф сдерживал смех. — Во Фландрии я спас таким образом множество воинов. Хороших, естественно. Трусов я не щадил.

— Пятьдесят?

— Да, не ошибитесь! Впрочем, я намерен поберечь Митаву. И вас, Анхен.

— Перестаньте меня так называть!

— Вы дуетесь. Да, я виноват, простите меня… Поверьте, малая шалость ничуть не умаляет моей большой к вам любви! Повторяю — я берегу вас. Драться я буду не здесь. Эти древние пушки — демонстрация, чтобы отвлечь…

— Сперва сжигаю, — перебила Анна. — Плевать потом?

— Да, сокровище моё.

Вывела аккуратно, латинскими буквами, печатными. Абракадабра — слово магическое, аптекари твердят в один голос. А пуля не разбирает… Военная игра — без правил. Втянул Мориц в приключение, дай Бог уцелеть.

Озеро Усмас в ста верстах, Анна ездила туда с Бироном, — красивое место, замок на острове живописен. Жаль его разорять… Мориц воображает, что там он непобедим.

— Нас обложат, как кабана, и уморят голодом.

Она злится на него и на собственную беспомощность. Убраться отсюда подобру-поздорову в Ригу, в Петербург? Бегство позорно, да и вряд ли разумно. Воцарение Петра Второго благоприятно для русских, для родни Петра Великого, но Меншиков, ненавистный Меншиков покуда у власти. Запретил ведь приехать в Петербург, поздравить Петра Второго.

Поразмыслив, герцогиня решила положиться на судьбу.


— Бароны к Морицу расположены, — рассказывает Ягужинский. — Однако волонтёров у него не густо. Сынков баронских десятка два, хорохорятся, моду его перенимают — шляпы с большим пером. Ну, петухи! Штаны красные.

— Раздену я их, — сказал светлейший. — Да розгами…

— А поляки-то злы на Морица… Собаками затравить готовы.

— Говорил с Сангушкой [176]?

— На ефимки не клюёт пока. Может, подопрёт нужда, в карты он шибко режется.

— С другого бока щупал его?

— Щупал… Он бы рад, честь для фамилии высокая. Сомневается, сумеет ли помочь тебе.

Об этом — цифирные письма, которые посылались Ягужинскому в Варшаву. Сангушко получит завидного зятя — младшего Меншикова, если усердно послужит. О приданом за дочерью пусть голова не болит у пана, — лишь бы стреножил польское вмешательство, уступил инициативу русским. Ударить Морица, прижать баронов — авось выгорит дело…

— Покумекаем, Паша. Отобедаешь у меня.

Присмирел Пашка, дожив до седых волос. Понял, до чего был нелеп, когда плакался у гроба фатера. На кого ополчиться смел! Поумнел теперь, оставил дерзкие мечтания. Добывай, Пашка, Курляндию!


Август истекает, пахнет ранней осенью. Уже не за горами день, когда грянет благовест Успенского собора, созывая в хор все сорок сороков церквей Москвы. Там, по обычаю предков, на Петра Второго возложат корону и помажут елеем на царство. Опёка ещё продлится, но произойдёт таинство посвящения в монаршее достоинство. Молва твердит, что царь и вельможи в Петербург не возвратятся — столицей станет Первопрестольная.

Старолюбцы весьма этого чают. Москва — исконное средоточие всего русского, оплот православия. Боярские палаты, обнесённые плотными заборами, с прошлого века не тронуты. На воротах святые иконы, на теремах островерхих — резные коньки. Благолепие храмов с питерскими не сравнить — здесь соломинкой торчит петропавловский шпиль, там блещет куполами златоглавый Кремль. Царя в Петербурге воспитывают чужестранцы, совсем онемечат его, если не вызволить.

Разные толки среди русских людей — простолюдинов и господ. Петербург дорог новой знати, «учёной дружине», гвардии и тем, кому повезло здесь, — удачливому грамотею, коммерсанту, заводчику, мастеровому. Родной дом для десяти с лишним тысяч жителей. Гавань принимает в навигацию до пятисот купеческих кораблей. Неужто Петербургу быть пусту, как требовал того недоброй памяти царевич Алексей?

Спорят вельможи, стараясь прозреть будущее. Верховный совет заседает теперь в Летнем, под одной крышей с покоями царя. Светлейший обычно отсутствует — он у себя, ждёт доклада. Без него смелые раздаются речи.

— Петербург — это как часть тела, заражённая антоновым огнём, — заявил сгоряча Димитрий Голицын.

Отсечь её? Остерман деликатно, обиняками даёт понять — перенос столицы ослабит Россию, подорвёт её престиж.

— В Европе скажут, мы в ретираде… от реформ Великого Петра назад, в Азию.

Своё мнение прячет дипломат — вот-де к чему приведёт акция, судите сами.

Но Голицын далёк от того, чтобы обрекать Петербург на гибель. Красным словцом он зовёт оглядеться — ведь не всё, приносимое с Запада, полезно. Растекается яд безмозглого подражания. В Москве Димитрию Михайловичу видится та здоровая основа, на которой разовьётся, окрепнет новое государственное устройство — путём сочетания опыта русского и парламентов иностранных.

Обуздать самодержца — главная цель человека, помнящего звон Петровых ножниц, резавших боярские бороды. Не упустить бы шанс… Несомненно, и Остерман, воспитатель царя, питает те же надежды, только помалкивает. В молодые-то годы слыл республиканцем.

Почти все советники единодушны — не вправе монарх без согласия Верховного совета объявлять войну, мир, заключать договоры с чужими державами, вводить налоги, назначать себе преемника.

— Его величеству не до нас, — добродушно улыбался Голицын, поглядывая в открытое окно.

Крики мальчишек врывались из сада. Царь устроил на главной аллее состязание бегунов — по образцу древних.

— Дед его, помню… — продолжал боярин, впав в задумчивость. — Потешки… Потешки… Вдруг взял да и скинул Софью-правительницу.

— Энтот мал, — раздался скрипучий, старческий голос Апраксина. — Младенец ещё…

Канцлер Головкин скатал бумажный шарик, изучал его, держа на ладони, глухо молвил:

— А прыток… прыток…

Адмирал грузно ворочался в кресле, урчал по-медвежьему, свирепел.

— Царь в уста лобызает, псарь кнутом стегает.

Громко сказано. Но Апраксину нечего терять. Пускай нынешний правитель потвёрже Софьи стоит, большую военную силу имеет и рать шпионов, — адмирал не боится. Известно же, Меншиков предупредил об отставке.

Имя правителя если и произносят, то шёпотом. Передают за верное — в южной армии возмущение, персияне суют нашим солдатам обманные рубли. Выбиты по приказу Меншикова — и ведь помимо Монетного двора, секретно. Притянуть к ответу никто не смеет. Трусливы перед ним, безгласны… А деспот пуще наглеет — унижает почтенное общество, грубит, оскорбляет почтенных мужей, невзирая на сан и на седины.

Наболело у каждого.

Покои Петра Второго этажом выше, тайным советникам вход не заказан. Голицын после дебатов отсчитывает тростью деревянные ступени крутой голландской лестницы. Застанет отрока — побеседует ласково о том о сём, пристально вглядывается. Его величество приветлив, любезно показывает тетрадки.

— Экой тихоня… Неужто всегда такой?

Вопрос к воспитателю, наедине. Знает боярин — не везде. У Долгоруковых ух как боек!

— Юный Геракл, — говорит Остерман, любуясь с некоторым самодовольством.

С Остерманом не просто, ищи в словах подспудное значение. Редкий решится на откровенность. Голицын привык, сам вступает в игру намёков, недомолвок. Обоим очевидно — устранение Меншикова есть задача первостепенная. Светлейший князь — ярый укротитель самодержавия, о том и старался, однако лишь для того, чтобы высшую власть забрать себе. Деспот грозит застенком, Сибирью… Где храбрец, способный поразить его?

Приметил Голицын — царь уважает воспитателя, хоть тот и своеволен подчас, дерзок. Слышно, Остерман навлёк княжеский гнев, изруган был. И молчит об этом… Ох, как тянет спросить прямо — с кем же ты, Андрей Иваныч? Увернётся, скользок… Хуже того, — перепугается, выдаст.

Так, может, спасения живота ради изловчиться, согнать сего воспитателя руками светлейшего… А замена где? Нет, по всему судя, Остерман союзник. Сомнение — в том готов ли действовать.

Боярин советуется с Долгоруковым. Родовые распри на время потушены.

— Болтаем мы, Алексей Григорьич. Обвенчает Меншиков свою Машку с Петром. Восплачем тогда…

Отец Катерины — Машкиной соперницы — дёрнулся, атласные штаны окатил кофеем.

— Ирод проклятый… Болтаем, друг на дружку киваем. В кармане кукиш кажем супостату, а он пуще измывается. Остерман твой что? Пытал я его — человек в машкаре [177].

— И не снимет, — сказал Голицын строго. — Заставишь разве, Алексей Григорьич! Брось это… Таков он есть. Мы на него взираем, он на нас.

— Мы-то… Всей душой…

— Это ему и надо знать. Я считаю, догадывается.

Совета практического Голицын не получил, да особенно и не рассчитывал. Беседы с Остерманом длились. Боярин вынужден был терпеть запах мышей в его доме, дешёвое вино, грубый харч — залог здоровья, по воззрениям немца. На вопрос наводящий откликался как будто невпопад — дифирамбом питомцу. С жаром несвойственным…

— Юный Геракл поразил родительницу, когда, ещё будучи в колыбели, задушил двух змей.

— Одну бы прикончить.

Невольно слетело с языка. А на лице Остермана обозначилось нечто похожее на сочувственную улыбку.


Горохов докладывал исправно.

— Шатанье среди вельмож, батя. Апраксина желают.

Данилыч отмахивался.

— Ну их! Из ума выжил… Впрочем, ни на грош его не имел, ума-то. Дурак природный.

— Царя облепили… Ровно мухи вкруг мёда.

— То им первый плезир. Ещё что?

— Апраксин лает тебя.

— Сердит, да не силён — кому, брат?

— Насчёт монеты лопочут, которая в Персии. И будто ты голштинцев обсчитал.

— А, это? Плюнь, Горошек! Кто трудится, бремя несёт — в того и камни летят. Кто на боку лежит, тот чист и свят.

Поважнее проблемы есть. Летят с курьерами инструкции в Польшу князю Сангушко — магнат благоприятствует. В Ригу, Урбановичу, вполне преданному. Генералиссимус может пожаловать к нему в войско со дня на день. Сдаётся — курляндский узел разрубит сила военная.

Что ж… Сашке другую невесту…

Домашних князь ошеломил:

— С Елизаветой как мне быть? Любекский помер, кого же ей? Пруссия Брауншвейгского принца суёт, а по мне… Окрутим с Сашкой её, а, бабоньки?

Дарья охнула.

— Гневишь ты Бога.

К Блументросту толкнулись — нет ли снадобья какого для князя? На сей раз не гипохондрия, а напротив — крайняя ажитация, небывалый кураж. Спит по ночам плохо. Лейб-дохтур дал валериану, Дарья подмешала в еду, да, знать, мала порция. Княгиня ступает, затаив дыханье, на цыпочках, крестится, когда муж, диктуя секретарю, распаляется, да на весь дом:

— Бароны, бароны … Я их с потрохами куплю!

А то сабли вон из ножен, искрошить сулит. В затмении рассудка богохульство изрыгает, чего Дарья вовсе не переносит. Пресвятая Богородица, исцели! Хворый, бешеный, ещё воевать кинется…

Варвара на причитанья сестры фыркает — с крикунами строгость нужна.

— Наталью зачем обидел? Опомнись!

Царевне достался от брата серебряный ларец, подаренный ярославскими мастерами. Князь два раза посылал офицера — отобрать шедевр. Казне приличествует владеть. Наталья отвечала резко — светлейший, мол, ей не указчик. И что он мнит о себе? Низко пасть нужно, чтобы уступить.

— Признайся, — хлестала Варвара, — позавидовал ты… Сам бы схватил серебро, шиш казне.

Злился Данилыч, потом — валериана возымела эффект или мыльня — решил загладить промах. 26 августа именины девчонки, так угодить ей, справить громко. В Ораниенбаум, где летняя его резиденция, пригнал Черниговский полк, велел подготовить все фонтаны в парке, почистить дорожки, статуи. Полк расходовал порох щедро, но веселья не получилось. Многих гостей светлейший не досчитался, — что могло помешать, при ясной-то погоде? Наталья отъединилась с кучкой подруг, царь смотрел хмуро, отворачивался. Остерман тяготился, вздыхал, — похоже, просил извинения за питомцев.

— Дети ведь, — шепнул ему князь. — Милые деточки, птички на веточке.

Балагурил, изрядно выпил. Беспечность его в этот вечер удивляла прусского посланника Мардефельда, чуявшего близость перемен.

Впоследствии он напишет:

«Должно сознаться, что Меншиков легкомысленно отказался тогда от всего, что ему советовали добрые люди для его безопасности. Временщик сам ускорил своё падение, поддаваясь своему корыстолюбию и честолюбию. Ему надлежало действовать заодно с Верховным тайным советом, поддерживать им же заведённый государственный строй, а вместе с тем приобретать расположение к себе и царя и его сестры. Меншиков же прибрал к рукам всё финансовое управление, располагал произвольно всеми военными и гражданскими делами как настоящий император и оскорблял царя и великую княжну, сестру государя, отказывая им в исполнении их желаний. Всё это делал он, увлекаясь тщеславной мыслью, что ему надо обоих царственных детей держать под палкой».


Глубокая колея накатана между Ораниенбаумом и Петергофом, где царь дольше всего квартирует. Из окна смотрит, сколь усерден князь. С фонтанами канитель — то один, то другой зачахнет. Большой каскад чуть плещет… Мастера, коли не уследишь, дрыхнут в тени. Пропотел, ополоснулся под струёй, поднялся к его величеству откушать.

Не прогнал.

— У меня радость, — сказал Данилыч, ободрившись. — Храм Божий обрели.

Домовая церковь в Ораниенбауме отделана — мрамор, золото, — совершенная игрушка. 3 сентября освящение, сам Феофан отслужит.

— Покорно прошу пожаловать. Без вас не мыслим… Рухнет строение.

Царь повернулся к сестре, хмыкнул:

— Хочешь, пупхен?

— Мы, чай, христиане, — откликнулась она певучим своим голоском, пролила бальзам на сердце гостя.

Замиренье?

Увы, лишь видимость! Данилыч напрасно ждал августейших визитёров. Колокольный звон истязал. Голицыны, Шаховской, Головкин уважили, но торопились домой — бурей-де пахнет. Небо было чистое. Отсутствие царя испортило настроение, и Данилыч силился разрядить атмосферу. Молодецки выпячивал грудь, красуясь всеми орденами. Войдя с публикой в храм, сел на царское место.

Отчаянность напала.

Семья, приближённые в смятении — надлежит объясниться с царём. И немедля… Донесут ему о предерзости, сегодня же, так опередить бы… Мол, обижен был его величеством, худо стало, сел невзначай.

— Пошто навязываться? — отбивался Данилыч. — Много чести… Видал я капризы. Я царицу учил уму-разуму, уж этих-то сосунков уломаю.

Поехал на следующий день. Холодное безразличие, что больнее ранило, чем гнев. Провёл четверть часа, обстоятельно толкуя о финансах, о бережливости. Отрок отмалчивался, грыз конфету, противно чмокал. И вдруг:

— Вам можно верить?

— Помилуйте, — опешил князь. — Ваш дед…

— А говорят, нельзя, — прервал отрок, сделал ручкой и удалился.

Прискакав в Ораниенбаум, светлейший обедал один. Яства отодвигал — безвкусны, пресны. Коротал вечер за шахматами, один. Стены сжимали, словно тиски, дышалось тяжко.

5 сентября дворец опустел. Кареты на поворотах кренились устрашающе — быстрей, быстрей в столицу! Родной бург на Васильевском, нерушимый, часовые на крыльце… Лик Неразлучного в Ореховой… Как не хватало его! Если виновен я, накажи, фатер! Двинь кулаком в зубы, или палкой огрей. Кайся, мол, паскудник, кайся — мешок с требухой! Трясясь в карете, Данилыч физически предощущал духовную сию экзекуцию, даже с неким сладострастьем. Больней, фатер, отколоти, как бывало, я раб твой… Ты покараешь, ты и выручишь, путь укажешь.

Жаркий полдень в Ореховую сквозь плотные шторы втекал скупо. Камрат опустился на колени, стремясь вновь почувствовать вожделенное прикосновение. Было душно, он мучительно закашлялся. Вот, сподобился! Прости, фатер, прости! Неужто вовсе отвергнешь?

Лик молодого царя мерцал далёким, звёздным светом. Камрат не сводил с него глаз. Что-то мелькнуло в чертах, напомнившее внука. Так недоумённо и без приятства встретил он вчера…

Наважденье… Фатер исчезал, вместо него в раму все назойливей вмещался Пётр Второй. Данилыч вышел из Ореховой, шатаясь, держась за грудь.

— Чахотка, — сказал он себе. — Чудится всякое.

Принимал декохты, молился. Десять раз прочёл «Отче наш». Некоторые слова вновь всплывали в мозгу. Избави нас от лукавого… Кто лукавый? Кто настроил царя? Остерман, поди… Спелись завистники, заговор, заговор. Проглядел Горохов.

Настало блаженное отупение — эффект снотворного. Голландские птицы сорвались со стен спальни, покружились и улетели.

6 сентября встал посвежевший, за дверью раздавались голоса чиновных. Принимал доклады, обыденность успокаивала. Царь упивался последние дни охотой, он снова в Летнем. Допустит ли к себе? Посланный явился с отказом.

«Гулял в саду, — записано в дневнике. — Кушал один, до вечера сидел в Ореховой».

7 сентября секретарь, заглянув в предспальню, посетителей не обнаружил. Его светлость пошёл в Ореховую и пребывал там дезабилье [178], в халате, три часа. Решил говорить с царём по-мужски. Прихватил с собой женщин, — они ведь дипломаты, авось, окажутся кстати.

Караульщик, невежа, не сошёл с крыльца, крикнул:

— Нету его величества. На охоте они.

— Врёшь, — бросил светлейший и длинно, по-мужицки выругался. Толкнул офицера, рванул дверь. В зальце, где ожидался Тайный совет, застал двоих — Димитрия Голицына и Степанова. Боярин сидел угрюмо, тростью своей сосредоточенно сверлил ковёр.

— Туда не ходи.

Тростью показал наверх.

Соловьиная трель летела из сада. Князь пощёлкал языком, подражая, изобразил беззаботность. Разговор не клеился. «С час посидев, отъехал к себе», — записал секретарь.

Совет собрался позднее, без него. Остерман огласил вельможам повеление его величества.

«Понеже мы восприяли всемилостивейшее намерение от сего дня собственною особою председать в Верховном тайном совете и все выходящие от него бумаги подписывать собственною нашею рукою, то повелеваем, под страхом царской нашей немилости, не принимать во внимание никаких повелений, передаваемых через частных лиц, хотя бы и через князя Меншикова».

Настало 8 сентября. Секретарь перечислил посетителей — генералы Волков, Салтыков, помощник губернатора Фаминицын, Шаховской. Все у его светлости кушали. «Было пасмурно и дождь с перемешкою». Ни слова о том, что Салтыков прочёл князю царский рескрипт — почерком Остермана — и сверх того распоряжение устное.

Почётная стража, подобающая генералиссимусу, удалена. Его светлость под домашним арестом.

«Записка» скроет от потомков бедственный поворот событий. Упомянет только — «его светлости пущали кровь». Посол Лефорт сообщит подробнее — Меншиков упал в обморок. До последней минуты не мог он поверить в опалу.


У постели князя хлопочут врачи, Дарья в отчаянье, суёт им то склянку, то полотенце, да невпопад. Глаза со вчерашнего не просыхают. Мария по пятам за ней, хлюпает, младшие притихли, носа не кажут.

— К царю, — причитает княгиня. — В ножки падём.

Варвара дозналась — монарх у святой Троицы, на обедне. Больной протестовал — нечего унижаться! Ослушались, оставили медикам его, сами и с детьми втиснулись в переполненный храм. Пётр отошёл к придворным; не достояв богослужения, отбыл. Не удалось проникнуть к нему и в Летнем приёма нет.

Для опальных нет — царь устраивает пир, пригласил советников, фамилию Долгоруковых. По свидетельству Лефорта, он сказал:

— Я покажу Меншикову, кто из нас император — я или он. Он, кажется, хочет со мной обращаться, как с моим родителем. Напрасно. Не доведётся ему давать мне пощёчин.

Иван Долгоруков напился, сквернословил. Катерина — миловидная, ладная, владеющая французским и немецким, — краснела. Царь, сидевший рядом, пленял её познаньями в латыни.

Светлейший тем временем оправился. Подчинённые не ушли, набились в спальню, пробуют утешать, горюют — падение господина затрагивает и присных. Князь храбрился, ободрял — царь отлучает, царь и милует. Что постигнет в худшем-то случае? Из-под ареста выход обыкновенно один — в ссылку. Ну, далеко не загонят. Поживёт в деревне, отдохнёт… А здесь кто будет управлять?

— Хватятся… Позовут…

Визитёры прощались — некоторые как бы украдкой, стыдясь собственной трусости. Пахнуло холодом одиночества. Из глубин сознания пробилось — предел… Хотелось лечь, забыться. Пересилил себя, пошёл к секретарям, начал диктовать.

«…обещаюсь мою к Вашему Величеству верность содержать всегда до гробу моего… Прошу… дабы изволили повелеть меня из-под ареста освободить, памятуя речение Христа Спасителя нашего: да не зайдёт солнце во гневе вашем».

Молил ради старости и болезней «от всех дел уволить вовсе». То же во втором письме, покороче, — великой княжне Наталье Алексеевне. Потом сих петиций стыдился. Пётр Второй, выслушав Остермана, хмуро произнёс:

— Нон концедо.

Сиречь — отклоняю.


«Указали мы князя Меншикова послать в Ораниенбур [179] и велеть ему жить там безвылазно…»

Канцелярист запинался от неловкости, читая светлейшему в роскошной гостиной. Князь не сдержался, вымолвил:

— Вот как у нас… За что — неведомо… В Европе сперва суд да следствие… У нас наоборот, телега впереди лошади.

Величавым кивком отпустил.

Этому предшествовал визит Остермана. Фальшиво-дружеский тон его резал слух.

— Я делал всё для вашей пользы… Его величество есть комок упрямства.

— Ваш воспитанник, — едко заметил князь.

— Ах, принц! Такова народилась генерация. Никакой моральной дисциплины.

— На поколение валишь? Зачем пришёл-то?

— Воля его величества, — вице-канцлер пожевал жёсткими губами, с шумом втянул воздух. — Желает удалить вас из Петербурга. Хотел в Сибирь… Я испросил милость, можете выбрать из ваших местностей.

— И то благо…

Ещё с полчаса обелял себя изменник. Грузы в дорогу, экипажи, слуги — также на усмотрение светлейшего. Трудов-де стоило смягчить царя. К предложенной водке не притронулся, князь осушил рюмку машинально. Проводил визитёра лишь до порога гостиной.

«Предел, предел, — стучало внутри. — Ссылка…» Выпил ещё рюмку, растворив в ней порошок турьего рога. Однако боится немец, ишь как мёдом мажет!

Домашние в немом ожидании, — грозный вид хозяина спрашивать воспретил. Прошествовал в Ореховую.

— Узрел окаянство, фатер? Меня вон из новой столицы… Дело твоё губят… Для кого парадиз строили?

Лик Неразлучного светел, молод, вселяет надежду. Спускаясь к семейству, Данилыч приосанился, объявил почти торжественно:

— Ораниенбург… Петрушка выбрать позволил… Ораниенбург… Самое время туда…

— Угонят, — стоном отозвалась Дарья.

— Гонят, милая, арестантов. С музыкой едем, с песнями. Полный парад. Здоровье поправишь, матушка. Мыслю — в нижегородском имении зябко в сентябре, под Воронежем теплее. Яблок-то, яблок! Утрись, мать моя, затопишь!

Плечо от её слез мокрое. Мария захлюпала, обняв мать, и вдруг застыла в некоем безразличии. Младшие смотрят в рот отцу. Сашка сбычился, сжал кулаки:

— Эх, врезать бы Петрушке!

— Он мал ещё. Настроили…

О том, что секретарей, Горохова приказано удержать в городе, что будет следствие, Данилыч умолчал. Варвара и без того словно фурия. Отвела свояка в сторону:

— Себе яму выкопал…

— Ничего. Даст Бог, перескочим.

— О детях подумал? Взгромоздился на царское место ровно пьяный мужик.

— Я и есть мужик, сударыня-боярыня, — вспылил князь.

Предел, предел… Высоко вознёсся мужик… Но возник другой голос, успокаивающий. Спохватятся дураки, позовут. Корабль-то государственный без руля, ветер несёт на скалы… Остерман, что ли, спасёт? Да нешто согласны бояре быть под немцем? Опомнятся, позовут мужика.

— Уеду на месяц, на два, — убеждал себя Данилыч вслух, шагая по комнатам. — Немец намнёт им холку… Выбьют окаянного из седла, скоро выбьют… Какие змеи?

Обернулся к Дарье. Растрёпанная, сует под нос книжку, дочерна засаленную, — рукописный арсеньевский месяцеслов, коему верит свято.

— Змеи в землю уходят послезавтра. День Автонома священномученика.

— Уходят же…

— Исподтишка кусают. Молись ему!

Подлетела Варвара.

— Сервиз лондонский кутать?

— Кофейный? Берём, берём. Бонтон [180], чай, не уроним. Ковёр в предспальне тоже… Персидский, что в Плитковой, не трогать.

Монстранц, коллекции серебра в поставцах, раритеты нечего тащить в деревню, — запереть в подвале. Морщась, оглядывает Данилыч начавшееся разоренье. Скатерть лионского полотна расшитую, велел из короба вынуть. Обезумели бабы, лишнего напихали.

— Весь дом на колёса, что ли?

Вещи в зале — оружие, знамёна трофейные — недвижимо. Из столицы — никуда! Вахту несёт хозяин бронзовый, бюст Растреллиевой работы.

Мария отбирает любимых кукол, Александра с особым тщанием — наряды, румяна, белила. Что ж, может, и бал устроим…

В Ораниенбург наряжён курьер. Сообщал комендант оттуда — рамы рассохлись, стёкла повылетали, мебель — рухлядь, ложки-плошки, однако, в целости. Хоромы давно без хозяина. Курьер прыткий — обстарает к приезду.

Сашка три сундука набил мундирами. Зачем столько? Достаточно одного.

— Зимовать там, что ли?

Повёл сына в конюшню — выбрать лошадь для нарочного. По пятам семенил с одышкой маршалок двора, лепетал заискивающе:

— Угодно ли вашей светлости… Спрятать, что прикажете… из коришпонденции.

— С чего это? Ни единой бумажки… Мне скрывать нечего. Нет за нами вины, пускай ищут. Не сыщут, ибо нет её — вины. Чист я перед Богом.

Распалился, почти кричал.


Горохов, узнав новость, помрачнел. Тотчас выступили скулы, будто враз похудел.

— К тому шло, батя. Толковал я кое с кем в полку. Кабы ты дозволил…

За шпагу взялся.

— Запрещаю. Посмей только… Внушал я тебе, опять про то молоть?

Был в слободе у преображенцев. Друзья там у него, роту поднимет, вишь. Наболтал им про Остермана, про Долгоруковых.

— Упустим шанс, батя.

— Батя, батя, — передразнил светлейший. — Прежде батьки в пекло, дурная башка. Кто велел тебе людей смущать?

— Я на свой риск.

— Мой-то риск покрупней твоего. Штиль штанден! [181]

Никак не стоит штиль. Глаза безумные, шляпа на затылке, лоб потный.

— Батя…

— Не колыхайся! Бунтовать у меня, в Питере? Ну, инсургент. Проку-то что? Нагадишь мне, Горошек. Сбрось кафтан да помоги Варваре Михайловне! Умаешься, остудишь кровь, — сыпь ко мне, в Ореховую.

Двинулся на аудиенцию к Неразлучному. Утром лик его был загадочен, теперь посветлел, взгляд бодрящий.

— Вот что делается, фатер.

Видит Пётр.

— Парадиз твой берёг как мог.

Одобряет великий государь.

— Остерман истинная змея…

И долго изливал душу Неразлучному — шёпотом, мысленно, ненароком и со слезой.

Горохов вошёл тихо. Поклонился лику. Сели за шахматный столик. Адъютант устал, взмок, азарт выдохся.

— С почётом меня спроваживают, видишь, Горох Горохов, зелёный овощ, — начал князь, прибауткой желая вызвать улыбку. — Со стороны — на плезир едем, так выручать-то меня не резон — верно? Свита — согласно с титулом, имущество — изволь, сколько потребно.

— Я с тобой, батя.

— Тебе и секретарям моим хода нет. Следствие же… Так что со мной тебе нельзя, да и на кой ляд ты мне в деревне? Ты мне здесь нужен. Допрашивать будут — не ерепенься, соображай. Ври поменьше… Это вот аккуратно изничтожь, без огня, без дыму.

Доверил цидулы тайных агентов, самого Горошка. Извлёк из заветного ящичка, носил под кафтаном, обороняя от чужих глаз. Затем выдал денег на важные расходы, щепотку камешков. Взвесил на ладони большой изумруд, метавший искры, полюбовался.

— Тут поместье изрядное. Вглядись-ка… На, Горошек, твоё!

— Не надо, батя. — Испугало богатство.

— Пригодится. Купишь, потомству завещаешь… Или откупишься. Хотя вины-то за нами нет. Оплошность моя, сел в царское кресло, расстроился очень тогда. Ждём царя на освященье, ждём час и долее… Так и расскажешь Шаховскому. Знаешь его? А главное, насчёт царицы…

Сей князь Рюриковой фамилии — знакомец духовника царицы Евдокии, в монашестве Елены. На золото он падок, через него и действовать, чтобы она уняла свой гнев на Меншикова, чтобы и внука Петрушку к нему расположила. Меншиков-де перед ней невиновен яко агнец, жалел её, первый требовал перевести её с Ладоги. Не быть бы ей в Москве, если бы не Меншиков. Теперь Остерман его ни за что ни про что изгнал. Царица сердита на немцев, Шаховской тоже не жалует их, — вот им и настроить бояр. Меншиков-де сплавил голштинца, а с Остерманом, разделаться не успел, — хитёр оборотень вестфальский.

— И на Голицыных надобно повлиять. Преданных-то Остерману сочти-ка! Одни Долгоруковы.

До сумерек судили-рядили, как учинить раскол в Верховном совете, кого на это употребить.

— Скинут бояре Остермана, — заключил князь. — Помяни моё слово. Зелен ты, Горох. В котёл норовил.

Повеселел воин.


Прибыл офицер в семеновской униформе, лупоглазый, медвежеватый. Представился:

— Гвардии капитан Пырский.

Назначен сопровождать. Ворочает белками изумлённо — небось внове подобное великолепие. Данилыч нарочно принял его в зале, под знамёнами.

— Бессмертная наша слава.

— Под Полтавой драться не довелось, ваша светлость. В Померании с вами…

— То-то знакомое обличье. Камрат, стало быть… Ну, служба службой. Исполняйте!

Последнее произнёс повелительно и дёрнул себя за ус, довольный собой. Под сенью воинской славы выпили, капитан краснел, явно польщённый, рюмку умял в кулак — видать, деревенщина. И точно — из мелких дворян, сельцо у него от Ораниенбурга невдалеке. Сосед к тому же…

Князь повёл его осматривать дом, занятый спешными сборами. Оробел деревенщина, ни во что не вмешивается, безгласен. Монстранц приковал его, уставился на серебряный храм благоговейно, потом топтался, сопел перед картиной итальянского письма.

— Стыда нет…

— Вакханка же, — сказал князь.

Ушёл капитан, заверив, что его светлость волен нагрузить экипажей, сколько захочет. Приготовления вечером закончились, в «Повседневной записке» о них ни слова. «В 10 часов его светлость лёг почивать». Краткая справка о погоде — «Дождь с переменкой».

Следующие листы тетради пустые, писать некому. 11 сентября рано утром дом умолк, окна, затянутые тёмной тканью, пригорюнились. Сдан под охрану княжеский бург, двор наполнился гомоном челяди, конским ржанием. Дарья, сходя с крыльца, зарыдала в голос, Данилыч и Мария подхватили её, усадили в карету. С ней Варвара, постаревшая, злая, зятя и взглядом не удостоила. Карета светлейшего — головная, облитая золотым сиянием, шедевр берлинского придворного мастера. Не пожалел Данилыч лучший свой экипаж.

Всего карет под господами четыре, за ними потянулись повозки разного рода — числом сто тридцать — с кладью, слугами, вооружёнными людьми. Княжеский поезд прогрохотал по наплавному мосту, затем по Невской першпективе, привлекая множество народа. В толпу втиснулись иностранные дипломаты, прислушивались.

— Выше царя норовил влезть.

— Речено же — кесарю кесарево.

— А добра-то, добра-то… Сказывают, на золоте спит, на золоте ест. Бают, ворованное.

— Тебя обокрал, что ли? Нас Александр Данилыч не обижал, хаять неча.

— В Сибирь, что ли?

— Поближе… В Сибирь нешто везут этак? В телеге везут, закованного.

— А княгиня, вон, глаза трёт. Печалится. Дай Бог ей! Добрая женщина, жалостливая.

Один из видевших князя вспоминал потом: «Проезжая по улицам петербургским, он кланялся направо и налево из своей кареты и, видя в сбежавшихся толпах народа своих знакомых, прощался с ними так весело, что никто не заметил в нём ни малейшего смущения».


Треволнения всё же дали себя знать: миновав городскую заставу, Данилыч почувствовал себя худо. Несколько часов спустя в Тосно хлынула кровь из горла, о чём Пырский в первом своём донесении не забыл упомянуть. Прибавилось огорченье — опальных догнал курьер из Петербурга с наказом — свиту Меншикова обезоружить. Отныне фузеи, клинки, пистолеты — только у гвардейцев Пырского.

До сей станции их за почётный эскорт можно было почесть, а теперь как понимать? Конвой по сути…

Капитан руками разводит — не ведал, мол. Так ли? Бес его разберёт. Кажет участье, разрешил полежать на постоялом в гостевой горнице, даже лекарство поднёс к губам. Дарья слезами изошла, припала к постели, бормочет, словно забывшись:

— Змеи… Святой Автоном…

Разум мутился у несчастной. Данилыч успокаивал как мог, а про себя негодовал — исхитрился же немец. Боясь бунта, парад-алле устроил, небывалый для ссыльного. Змеиный укус… Этим вице-канцлер не удовольствуется, следует ждать дальнейших пакостей. Сим подготовив себя, светлейший не испытал шока в Твери, когда настиг второй курьер и потребовал у Марии обручальное кольцо.

Утрата больнее, чем оружие свитских. Нарушил Петрушка помолвку, напрочь отрезал от себя. Данилыч разгневался на дочь — сняла перстень равнодушно, вяло, ни протеста, ни слезинки. А каково отцу!

Из Твери поезд выехал укороченный — отнята, почитай, половина имущества и челяди. Лишнее, мол… Пырский подсел в карету к поднадзорному, поил декохтом — грудная болезнь вцепилась жестоко. Обещал ходатайствовать, чтобы прикомандировали врача. Данилыч счёл уместным поблагодарить вещественно. Порывшись в саквояже, достал французскую лорнетку.

— Не угодно ли?

Опешил деревенщина.

— Безделица, однако обостряет зрение, — молвил больной и пошутил: — За мной глаз нужен.

Поколебался, вытер пальцы о кафтан, взял хрупкое парижское изделье.

Третий гонец от Верховного совета приспел к Клину, ворвался в час обеда, сесть за стол отказался — где-то успел хлебнуть и закусить. Пошатываясь, прочёл приказ — Варвару Арсеньеву немедля поместить в Александровский монастырь, и жить ей там без пострига, цивильно, но безвыездно. Тут и Марию прорвало — вместе с матерью оросила трапезу. Пока собиралась свояченица, гонец на диване клевал носом, а Данилыч, возясь с багажом, втихомолку снабжал Варвару инструкциями. Пырский держался в сторонке. Отбыла Арсеньева, оглашая окрестность бранью, в простом возке, с двумя коробами платьев, с ларчиком драгоценностей, деньгами, да ещё князь добавил — для специальных целей…

Александрова слобода от Москвы в сотне вёрст, позиция преотличная. Перст Божий… Царевна Елизавета, поди, сейчас там. Помнится, зачала строить некие хоромы, летний дворец, что ли, самого Трезини нанимала. Варвара и постучится к ней. Пускай ластится дочь Петрова к боярам, возмущает против немца.

— Обдёрнет своё декольте, выпятит соблазн, — говорил Данилыч жене. — Сомлеют старики.

— На что ей старики. Молодые на уме.

И снова в плач.

— Да что с тобой, мать моя! Утонешь в солёной воде.

Широкой дугой пролегла колея поезда в обход Москвы — боится Остерман, не допустил в Белокаменную. Но из домовой конторы тамошней деньги с нарочным получены — двадцать две тысячи, согласно запроса. Не доезжая Рязани обрадовал своим появлением лекарь — усатый венгр, разбитной, проворный, ломаной русской речью своей насмешил до упаду. Принялся лечить князя от грудной болезни, княгиню от гипохондрии.

Пырскому за услугу подарен перстень средней цены. Взял на сей раз без увёрток.

Шумели дожди, выше ступицы проваливались колёса берлинской кареты в хлюпающий чернозём, — шестёрка коней едва вытягивала. Но скоро воссиял небесный свод, пали заморозки, дорога твердела к утру, движенье ускорилось. Леса поредели, степным повеяло духом — вернее декохтов усмиряет он кашель, боли в груди. Полегчало и Дарье.

Башни Ораниенбурга проклюнули горизонт второго ноября, при солнечном восходе. Лучи пронзили карету, зажгли на лице Неразлучного улыбку.

— Благослови на житьё, фатер! — прошептал Данилыч. Снял парсуну задрожавшими руками, затем икону святой Троицы, дабы внести сих хранителей в дом.


Фортеция, основанная Петром, верфь при ней для судов Донской флотилии давно перешли во владенье светлейшего. Обветшавшие стапели снесены, пущены на дрова, на строительство. На месте царской бревенчатой пятистенки красуются княжеские хоромы. Комендант, извещённый загодя, обновил краской деревянные колонны, наличники, привёл в порядок окна, смазал флюгера — крутятся, поют свою песню. Вокруг особняка сотни различных зданий, крытых тёсом и невиданной в здешних краях черепицей, чёрной и красной. Защищают городок глинобитные стены, ров, восемьдесят орудий, смотрящих с бастионов на озеро, на пашни и выгоны. Диковина вящая — колокола над крепостными воротами: «…один 20 пудов весом да два по 12, четвёртый 8 пудов 5 фунтов и пятий против того ж, шестой пуда в 4, седьмой пуда в 3», — записано в реестре. То карильон [182], по образцу тех, что восхитили царя и камрата за границей. Молчит лет пятнадцать уже: не стало обученного звонаря. Молодой, наспех приставленный исторг победный марш нестройно, но громко.

Комендант — старый солдат, раненный под Калишем, подбежал, прихрамывая, уставные слова путал.

— Батюшка… Господин генералиссимус…

Данилыч, выслушав рапорт, обнял служивого, расцеловал. Милостиво поздоровался с управляющим, с сельскими старостами, с кучкой дворовых и крестьян. Под благовест карильона, крестясь, поднялся на крыльцо и снова оборотился к собравшимся, помахал рукой.

В вестибюле встретила Минерва — богиня мудрости, томившаяся в одиночестве, трещинки нарушали белизну прекрасного тела. Дощатый пол источал деревенский запах распаренного можжевельника. Дарья сокрушённо озиралась в незнакомых покоях. Окна узкие, желтеет крепостной вал, одетый прелью, над ним небо.

— Край земли, — вздохнула княгиня. — Пустыня ханаанская.

— Бог и в пустыне обороняет праведных, — заметил супруг.

После питерского дворца сие обиталище убого, но кров над головой есть, печи натоплены, знать, будет и пища. Вон подводы во дворе, со свежей снедью, поди…

— Просвети, матушка! Чей день сегодня?

— Второе число ничейное. Глумишься, грех тебе… Вчерась Козьмы и Демьяна, день куриный.

— Истинно. Слышь, кудахчут!

Посмеивался, балагурил, размещая в покоях семейство, слуг, привезённое имущество. Парсуну Неразлучного повесил в своей спальне. Комната Дарье с камер-фрейлиной, комната дочерям, комната Сашке… Пырскому жить в доме, солдатам его в городке, в избах.

Старостам велено прийти завтра же, с отчётами. Обставил себе кабинет, повесил портрет великого государя, царицы покойной и скрепя сердце — Петрушкин. Канцеляриста, взятого из Питера, назначил личным секретарём. Продиктовал приказ по вотчине, подобный манифесту монарха.

«Мы, Александр Меншиков, князь Римской империи и Российский…»

6 ноября пушечные салюты, колокола возвестили о дне рождения светлейшего изгнанника. Обильное угощение солдатам, челядинцам, сотня гостей в зале, блеск серебра на дорогих скатертях… Дворянин из ближнего поместья волей-неволей садится рядом с купцом — мажордом в ослепительной ливрее повелительно указал на стул. Иной обитатель захолустья впервые с опаской пробует тонкое блюдо, сготовленное поваром-иноземцем, французское вино, крестясь, взирает на чашку кофе — напиток, слыхать, сатанинский.

Внове для многих оказались танцы: кое-кто вприсядку пошёл под музыку менуэта, позабавив князя. Даже княгиня развеселилась и поручила танцмейстеру обучать желающих.

К торжеству своему хозяин приурочил награждения: Пырскому кольцо с алмазом, коменданту саблю с золотым эфесом, управляющему шубу, породистых жеребят, выдачи денежные всем подчинённым и охране. Разъехались приглашённые под утро, оставив горы даров съедобных, домодельных.

Рад Данилыч.

— Пустыня, говоришь? — сказал он Дарье. — Была пустыня без нас… Теперь уголок Питера. Зимовать придётся, так не беда…

Помещик он полноправный. Сторговал хлеб, сданный мужиками, казну пополнил. Ежедневно совершает моцион на лошади, упражняется в грамоте — русской и немецкой, играет в шахматы с медикусом либо с Пырским. Он свой человек, согласие и в мыслях являет, чтит покойного государя.

— Ему равных в гистории нет, — возглашает князь. — Македонца великим нарекли, да за что? За пролитие крови человеческой. Империя его раздулась и лопнула.

Слова Неразлучного. Пырский тугодум, мнёт пешку в руке, морщит лоб, рождая ответ:

— Чей он? Из греков, что ли?

— Из греков. Такого, как Пётр Великий, отец отечества, — продолжает Данилыч, воодушевляясь, — за тыщу лет не было.

— Да хоть за две тыщи…

Княгиня, борясь с гипохондрией, возобновила привычное занятие — шитьё бисером. Дочери штудируют иностранные языки. Сашка под началом наставника фехтует, ездит верхом.

Шумно отпраздновали новый, 1728 год. Не чаяли, что пять дней спустя спокойное течение жизни оборвётся.

Нежданные визитёры выпростались из саней — обмёрзшие, белые пятна на щеках. Плутали, одолевая снежные заносы, думали — пробил роковой час. Пока оттирали их, поили спиртным, они мычали невнятно, потом старший, в униформе преображенца, открыл сумку с бумагами, забасил начальственно. Он, гвардии капитан Мельгунов, и действительный статский советник Плещеев суть эмиссары Верховного тайного совета. Никак следствие… Данилыч содрал сургуч с конверта, сделал вид, что читает — не спеша, дабы овладеть собой. Кто скрепил документ? Подписи Остермана не было.

— Господин вице-канцлер здоров ли? — спросил сколь мог любезно.

— Здоров, — бросил гвардеец сухо. — А здесь, — он извлёк другой пакет, толще, — имеются к вам, господин Меншиков, вопросы.

— Я лишён орденов, но княжеский титул никто не отнял и не отнимет. Римским цесарем дан.

Мельгунов кивнул.

— На вопросы я отвечу как перед Богом-Вседержителем, только титул мой прошу не забывать. Вины за собой не ведаю.

— Мы не затем здесь, чтобы напраслину возводить, — сказал Мельгунов миролюбиво. — Нужна правда.

— Воистину. Ох, как нужна!

Вот она, гвардия, которую Горохов хотел поднять, — думал Данилыч, глядя на капитана. Времена меняются. Плещеев, смущённо молчавший, — давний знакомец, часто хаживал за советом, за поддержкой в кляузных оказиях. Мельгунов важность напустил, а ведь Плещеев званием выше и должность большая — президент Доимочной канцелярии. Значит, будут взыскивать долги.

Пообедав, приезжие отдыхали, запирались с Пырским, отчего сей приуныл и разговора избегал. Дарью супруг застал в опочивальне плачущей.

— Палачи… Убивцы…

— Ну, полилось опять! Политические узлы, матушка, без меня не развязать.

Утром Мельгунов, сверяясь с бумагой, задал первый вопрос, очевидно, важнейший.

— Извольте, княжеская светлость, — он опустил обвислые седеющие усы над расспросным листом. — Дибен, шведский сенатор, известен вам?

— Мелькало имя. Годов тому…

— Гарантию ему давали? — пальнул следователь, рывком подавшись вперёд!

— Какую? Не упомню.

— При вашей-то памяти?

— А этого не упомню.

— Цедеркрейца, шведского посла в Петербурге, знавали?

— Знавал.

— Тут ведомость. Гарантия Дибену в том, что со стороны российской ничего опасаться не надлежит… Понеже власть в войске у княжеской светлости, а здоровье её величества зело слабое…

Мельгунов пришепётывал, низко наклонялся над листом и откидывал голову, обнажая длинную, тонкую шею с кадыком, отчего похож был на пьющего гуся.

— Оный Цедеркрейц за оную гарантию выплатил вам пять тысяч червонных. Признаёте это?

— Ложь.

— Верное есть свидетельство.

— Какое? От кого?

— Прислано нынче. От нашего посла в Швеции.

Напор смутил Мельгунова, обронил лишнее.

— То-то и есть, что нынче, — ухватился князь. — Два года прошло… Пошто раньше молчал Головкин? Нынче собирает небылицы… Чем докажет?

— Пишет — донёс честный человек. Доброжелатель российской короны.

— Прозванье ветром сдуло… Голословно, фальшиво, господин мой. Почитаю за ничто. Сами знаете, в ту пору шведы меняли курс, поворачивали к ганноверскому союзу — с тем мотивом, будто мы им опасны. Резон был чрезвычайный у её величества, у Совета — обнадёжить шведов, того же Цедеркрейца. Я другой дипломатии, для своей корысти, не чинил. Это мы тратились, ублажали Цедеркрейца.

— Стало быть, отрицаете?

— И потешаюсь. Сущая ведь нелепость.

Записано. Мельгунов сам видит шаткость обвинения, по обязанности хмурит чело, перекладывая бумаги.

— Тут ещё есть. Со шведской стороны вам говорено было, чтобы им вернуть Ригу, Ревель. А вам быть в шведской империи королём Ингрии. И Ревель обещали вам…

— Я их не просил.

— На Верховном совете о сём рассуждали… Имели сомнение, почему именно вам сии авансы делались, — неспроста же. Правдоподобно, князь Меншиков мог предоставить повод. Что скажете?

— Удивляюсь, господин мой. Ингрия наша, Рига и Ревель не отданы обратно. О чём речь?

— Явлено разными лицами, что светлейший князь имел тайную коришпонденцию с иностранными державами и тайные консилии у себя в доме. Велено вас предупредить: если не изволите ответить правдиво, а правда сыщется, то весьма повредите себе.

— Были консилии, была коришпонденция, токмо по воле её величества и по долгу моего служения отечеству. Верховному совету докладывалось, да память вдруг укоротило господам советникам. Для своего интереса никаких консилий, никакой коришпонденции не было. Я в здравом уме всемогущим Богом готов поклясться.

Произнёс торжественно. Вопрос таковой предвидел. Провёл ладонью по горячему лбу, улыбнулся почти дружески.

— Дозвольте начистоту, Пётр Наумыч, как между благородными людьми. Я ведь не рыжий с балагана, прогнали да промолчали… Европа любопытствует — что приключилось? Это Иван Грозный башки рубил и вину не сказывал. Про меня надобно объявить. Манифеста царского не было ведь?

— Не было.

— За тем-то вы и пожаловали. В гистории примеров много — сместят неугодного правителя и давай чернить, чтобы себя-то обелить. Всех собак вешают. В петлю Меншикова яко государственного изменника — вот славно! Я не о себе скорблю. Мне лучше умереть, чем видеть упадок России, забвение дел, начатых Петром Великим.

— Упаси Бог от этого.

— К тому идёт. Можете положить на бумагу мои слова.

Строптив оказался подследственный, Мельгунов беспокойно заёрзал, повертел перо.

— Сие писать негоже.

С этого дня вошли в обычай разговоры приватные, без протокола. Не раз Данилыч — за едой или шахматами, — пытливо сощурившись, иронизировал:

— Правда-то, кажись, не нужна ныне.

— Допустимо и так сказать, — отвечал Мельгунов добродушно. — Сколько голов, столько и умов. Я-то чин малый, подневольный.

И поди разбери — соглашается он внутренне или ждёт дальнейших откровений супротивника. Иногда во время сих бесед Плещеев стоял за дверью, подслушивал, дабы в подходящем случае фигурировать свидетелем. О том украдкой поведал Данилычу Пырский, хотя и сам очутился в немилости у эмиссаров. Опросили слуг, обнаружили его незаконный профит. Капитан увозил в своё сельцо пшеницу из княжеского амбара, сено, телят, щенков.

Эмиссары припугнули начальника караула, заставили ужесточить режим, письма пропускать с отбором, за каждым шагом опальных следить неусыпно.

— Я чин подневольный, — повторял Мельгунов.

Из разговоров приватных выплыло — в Москве, где состоялась коронация Петра Второго, ходило, переписывалось подмётное письмо, автор коего сетовал — зачем-де сослали Меншикова. Без него управление государством расстроилось, и надлежит несправедливо обиженного вернуть, иначе дела пойдут ещё хуже. Писал не холоп какой-нибудь, а грамотей. Царю сей казус испортил настроение.

«Не оттого ли нашествие контролёров среди зимы, новые строгости», — размышлял князь. Спросил мнение Мельгунова. Тот прошепелявил своё обычное:

— Можно и так сказать.

Плохая услуга, грамотей молод, поди, пылок вроде Горошка. Где теперь адъютант? С другой стороны — приятно… Есть же истинные слуги отечества. Поделился известием с Дарьей, непрестанно горевавшей.

— Не забыли меня… Беснуется Петрушка… Ничего, найдётся узда на него. Вот скинут Остермана… Вишь, охромело царство.

Безутешна княгиня. Уж и рукоделье прочь. Стонет, призывает костлявую с косой, а то упрекает, зрит суд Господний.

— Смирился бы да покаялся… Экая гордость в тебе! Гордых Бог наказывает.

— Он один без греха, матушка. В чём мне каяться? Я Петрушку обламывал, вот у кого гордость от рожденья, царь Ирод растёт. Самодурство владык проклятое.

Говорить надо тихо, и здесь, в сельской глуши, стены имеют уши. Вдруг лакей, камеристка подкуплены, к тому же по комнатам шныряют подручные Плещеева, искателя недоимок. Всё имущество заносят в реестр, не исключая детской куклы, зеркальца, кочерги.

Плещеев допрашивает.

О нём в Питере шла молва — лют фискал и неподкупен. «Стало быть, ловкий вор», — полагает Данилыч, убеждённый твёрдо: сиянье златого кумира неотразимо. Но уликой против Плещеева не обзавёлся и сожалеет — сгодилось бы сейчас. Фискал ведёт себя так, будто никогда не бывал во дворце на Васильевском острове, никогда не кланялся раболепно, не лебезил. Черты его лица — безусого, гладкого, белого — нагловато-неподвижны, улыбка ему несвойственна. Бубнит скороговоркой, бегая глазами по бумагам, вопросы повторяет, силясь поймать на утайке. Ищет большие взятки, неуплату долгов, вымогательство, ограбление государственной казны.

Данилыч озорничал, нарочно посмеивался, издеваясь над этой маской холодного чиновника.

— Великий государь Пётр Алексеевич расписок с меня не требовал, когда мы строили Петербург. Бери сколько надо! Завистникам рты не залепишь.

— Однако государь весьма гневался на вас и назначил ревизию.

— Зависть людская… Указал проверить. Окончилось чем? Считали, считали, в сумме за мной безделица. А её величество покойная царица все претензии смыла с меня, понеже беспочвенны. К примеру, мои хоромы… Клеил я шпалеры бумажные, великий государь попенял — убожество, штоф клади, кои свои пречистые иссякли, я помогу. Теперь вы на меня — отчитайся! А по правде — чей палац? Разве мне одному служит? То зала для славных торжествований, в столице первая. Ещё у царя токмо домик в Летнем саду был, так консилии с послами, всякое говорение — всё у меня.

Плещеев сидел словно истукан бесчувственный. Разверз уста лениво.

— Что же… Утверждаете, будто ничего, ни копейки не должны казне?

— Со мной счёт не копеечный, — отрезал Данилыч. — Мои труды, мои доходы сочла гистория, Иван Никифорыч.

— Мы далеко в гисторию не полезем. Довольно и в последних летах путаной пряжи.

В прошлом двадцать седьмом году взято из казны на расходы двести тысяч, по некоторым статьям оправданий не сыскано. От герцога голштинского петиция — взял-де князь Меншиков у него восемьдесят тысяч…

— Совести нет у герцога. Сам мне дал заместо вотчины, которую подарил мне.

Посыпались претензии на поверженного. Норовят урвать… Вексель от герцога — вот он!

Объяснения с Плещеевым заняли куда больше времени, чем разбор проблем политических. Почти три недели источало его перо потоки цифири. Елозят перья и в Питере, понеже заранее поставлено клеймо — несостоятельный должник, грабитель. Опять телега впереди лошади…

— Камень, именуемый лал червчатый, или рубин, — бубнит Плещеев, — где он?

— Который?

— По сказкам цвета необычайного. Чужеземцы дивились, знатнейший в Европе камень.

— Знатнейший, — встрепенулся Данилыч. — Я девять тысяч выложил сибирскому купцу. Оставлен дома, на Васильевском.

— Там не нашли.

— Здесь его нет, сударь мой. Боюсь, в лапу попал кому-нибудь. Убыток нашей державе…

— Подумайте, ваша светлость! Вы правы, тут государственный интерес. Его величеству об этом камне докладывали. Весьма озабочен…

— Мне лгать не резон. Бог свидетель…

Недоверчив фискал, досадливо вздыхает.

— В Европе прозвание ваше — царь Мидас [183]. Тронет что — в золото обращает… Держите капиталы в банках…

— По сказкам, — усмехнулся князь. — По правде ничего за границей нет, окромя мелочи.

— Какой мелочи? Для вас и сотня тысяч пустяк, — выжал Плещеев с нотками раздражения.

— По сказкам завистников, мой господин. В Амстердаме у моего агента должно быть от продажи пеньки этак полторы-две тысячи гульденов. Я лежачие деньги не люблю. Разумеете? Вам миллионы чудятся в банках да в сундуках под рухлядью. Не спорю, миллионы есть, да где они?

Задетый за живое Данилыч загибает пальцы, — по пакгаузам деньги, в мешках, в бочках, тюках, одним словом, заключены в товарах. А звонкая монета — на заводах, на мельницах, на промыслах лесных, рыбных и прочих. У приказчиков для уплаты работным.

— У нас как повелось? Боярин копит сокровища да спит на них, — спрятаны, мертвы. Мои капиталы оборот совершают. С того мне авантаж и державе нашей. К тому нас великий государь побуждал…

Фискал, как сошлёшься на величайшего, делается индифферентен, будто век целый минул со дня его кончины. Шея чиновного гибкая, гнётся раболепно, новое царствование напрочь заслоняет прежнее, даром что Петрушка взошёл на трон. Карлик сменил исполина…

Дарье супруг сказал:

— Им вынь да положь миллионы да самоцветы с телячью голову… Уедут несолоно хлебавши.

— Уж и нам насолят.

— Уедут. Дадут покой.

Между тем письма в домовую московскую контору исчезают безответно, вот и заказ вина, орехового масла, лекарств пропал где-то… Конфискация вотчин оставила светлейшего с тысячью душ, — его, владевшего почти полумиллионом. Надежды на будущее затягивало ненастной мглой.

Предел, предел…

И всё же вера в фортуну теплилась, когда зыбучей ростепелью слез с загнанной лошади курьер, доставил царский указ.

«За многие и важнейшие к нам и государству нашему и народу показанные преступления смертной казни достоин был, однако же по нашему милосердию вместо смертной казни сослан в ссылку».

Какие законы преступил — молчок. Без вины виноват. Остерман, змея подколодная, диктовал указ…

Конечное место ссылки опасного преступника публично не сообщается. Лейтенант Крюковский; начальник караула взамен смещённого Пырского, открыл — путешествие дальнее, в Тобольскую губернию, городок Берёзов.

Воистину предел…

Вполне осознал это Данилыч, когда увидел за воротами крепости ямщицкие кибитки, крытые грубым сукном. Отныне он арестант, едущий под конвоем. Благо, что дозволено взять десять слуг, тёплую одежду. А из посуды уделено три кастрюли, дюжина оловянных блюд на членов семьи, медный котёл, три железные треноги. Данилыч слушал инструкцию безропотно, к злости на недругов примешалось странное облегчение. Незачем испрашивать милость, унижаться, бесполезно ожидать счастливого исхода. Сибирь яко земля Аид за рекою Стикс, обитель умерших, — там конец мечтаниям…

Что ж, смирись, гордец… На скрижалях истории Александр Меншиков пребудет навек.

Рядом с Неразлучным…

Повесить парсуну в повозке Данилыч остерёгся — небезопасно от дождя. Надел на себя.

— Ты свидетель, фатер… Назначенное мне я исполнил. Двух жизней не бывает. Наших врагов Бог накажет.

Гнев и печаль на лице Петра.


16 апреля Крюковский нижайше рапортовал — Меншикова с фамилией по указу вывез.

Данилыч пристально изучал своего стража. С Пырским было проще, этого не купишь, карьерой своей поглощён. Лет ему за тридцать, сидючи в малом чине изнемог. Донесения строчит, согнувшись в три погибели, едва не лижет бумагу, а на слово скуп, подозрителен; бывает то нахален, то слащав, держится выжидающе, будто гончая на поводке. Фискалы, уехавшие в январе, дали ему наказ, и с тех пор слышно было, как бродит по дому, шебаршит. Подлинный Крюковский… Крючок, крючок…

Вёрст восемь-десять отмерил поезд от ворот бурга, от смолкшего карильона, и встал. Лейтенант приказал седокам выйти, солдатам — выволочь кладь, отнести на сухой пригорок.

— Обыск?

Верёвки, узлы распутаны, постели раскатаны. Сам почал, пренебрегая достоинством офицера, выворачивать пожитки, ощупывать, трясти.

Дарья обезножела, ступила на землю и зашаталась, Мария кинулась поддержать. Так и стояли два часа. Данилыч, внутренне задыхаясь от гнева, сохранял дрожавшую на губах улыбку.

— Знаю, господин лейтенант, чего ищете.

Невежа дух перевёл, проворчал:

— И хорошо, коли знаете.

— Я честью поручился, рыцарской честью, — молвил Данилыч внятно. — Почитаете это ни за что?

Что-то насчёт инструкции пробормотал копатель, усердствуя и краснея.

— Следствие, я полагал, окончено. Ну, ваша власть, перины полосуйте!

Воздержался полосовать. Рассердился, некоторые вещи отослал обратно — лишние, мол. Потом помог князю и княгине взойти в повозку. Костлявые пальцы жёстко впились в локоть.

На почтовой станции, где господам отвели горницу, Данилыч сказал жене:

— Рубин проклятый… Вестимо, за находку — градус майора, а то и подполковника. Поди, деревню в придачу… Крючок цепкий. Думаешь, успокоился? Он до самой Сибири будет цепляться.

О Сибири Дарья слышать не хочет.

— Бог пожалеет… В русскую землю лягу…

— Вдолбила себе… Съедят нас, что ли? Такие же люди, как мы.

— Язычники, пням молятся.

Заладила — поганская-де сторона, отпеть некому. Харч дорожный ей противен, голодом себя морит.

— Дуришь, матушка! Поешь-ка щей, наваристы. Конечно, разносолов нет, да простая еда здоровее, в ней амброзия — ведаешь? Сто лет проживёшь.

Варево жидковато, мяса лоскут мизерный. Один Сашка почуял мифический эликсир, уплетает за обе щеки. Амброзией, сказывал отец, Геракл вскормлен.

Менее всего заботит Данилыча судьба рубина. Если в реестр не попал камень, так уворован. Быть не может, чтобы фискалы проглядели, — лежал в комоде венецианской работы, в ящичке слева, верхнем. Миновал казну, и Бог с ним, — Петрушка — вертопрах — употребил бы на прихоть глупую. Забыть прошлое, — твердит себе арестант, забыть роскошь, стереть скорбную морщинку, рассекшую чело. Гистория учит — персоны великие и в несчастьях велики. Отнятое не вернуть, также и седина велит покориться, попечение иметь токмо о чести, о здравии своём и фамилии.

Дарья съела две ложки и замотала головой. Данилыч на колени встал, взмолился.

— С тобой и я зачахну. Битте, пупхен!

Гипохондрия жестокая, декохты, оставленные врачом, бессильны. Жалеет сестру, оплакивает участь детей. Что их ждёт в Сибири? Родители за грехи страдают, а они-то невинны, бедные.

Крючок ест с солдатами, но иногда садится за княжеский стол. «Пардон» выговорит — и больше ни звука от него, жуёт сосредоточенно, будто уносится мыслями в некую даль, а на деле слушает беседу, которую князь не обрывает, старается сдобрить шуткой. Назло Крючку… Слуги сказывают, он к дверям прилипает ухом, неймётся ему…

Похоже — все желания его устремлены к одной дели. Околдовал чёртов рубин. Обиняком, не называя сокровище, выспрашивает челядь. Его явно раздражает благодушие арестанта — хитёр-де светлейший и доволен, что ловко спрятал камень, гордится хитростью, торжествует.

Внезапно, ни с того ни с сего лейтенант грубит — поди, с расчётом, дабы вызвать на противность, на буйство. Мечтает, небось, отвести в застенок, приторочить к дыбе. Напрасно ищет повод… Данилыч осаживает недоумка вежливо, не повышая голоса. Цепь на случай буйства арестанта у стражей имеется, но пребывать ей втуне.

Надзирателю странно — государственный преступник, да ещё опаснейший, за многие вины осуждённый, но с утра гладко выбрит, напрыскан ароматами, одет в атлас либо в узорчатое дорогое сукно. А приличнее бы ему быть в лохмотьях, униженным. Неприятно Крючку, что арестант снискал симпатии солдат, слуг — приветливостью, разными глаголами.

— Я мужик, на крыльях российского орла в небесах парил, ни один мужик толикой славы не имел, а теперь возвращаюсь в простое существование в убогой хижине. Отчего сие произошло? Возвышение человека и награды за честный труд зависть рождают и клевету.

Крючок тут как тут. Внимает хмуро, и по роже угадываешь — запретил бы вольную речь. По сути, пахнет хулой на царя, помазанника Божьего. Каменеет фигура сыщика, изогнутая от напряжения. В донесение воткнёт? Криминала не густо, всё же….. Скорее всего, ловит на оговорке. Вдруг повезёт ему, нечто поважнее ухватит.

Данилычу любо дразнить вольными речами, касаться грани допущенного.

— Великий государь поучал — лучше десять виновных оправдать, чем одного невинного предать казни.

Делая на первом слове ударение, великого ставил в пример, малого порицал. Но то субстанция тонкая, не для рапорта в Питер. Лейтенант на две минуты брал перо, с кислой миной вручал пакет почтмейстеру. Прибыли такого-то числа, восприяли путь — что ещё успевал написать? По-своему честен, вряд ли станет врать. Помазаннику, обожаемому монарху…

Извёлся Крючок. Выпытывает у солдат, не подстрекает ли князь к чему дурному. Впервые достался ему такой арестант, и тщится обер-конвоир разгадать его. Удивляет бесстрастие преступника, страшит даже. Чинитель многих неведомых, ужасных злодейств, по сути достойный смерти… Коварен, стало быть, необычайно — ведь столько лет служил, богател, упивался властью, мудрейшего царя сумел обмануть, царицу. И едет с десятком слуг, что никому в сём положении не дозволялось. Протектора, что ли, имеет?

В Переславле Рязанском, куда поезд, политый дождями, дотащился 21 апреля, надзор Крючка ослабел. Путь отсюда водой, кибитки покинуты, и тут уж он отвёл душу, ринулся «допрашивать» злополучные экипажи, да с топором — щепа полетела. Затем занялся приготовлениями к отплытию, во время коих Данилыч совершал с детьми моционы, посетил обедню, вечерню. Приставленного солдата толпа в церкви оттёрла. К светлейшему пробился незнакомый человек в заношенной хламиде — беглый монах, поди… Подобных тысячи топчут российские дороги и тропы; шатуны, юроды, суеверие разносят, — великий государь ненавидел их, и Данилыч отшатнулся. Но бродяжка тыкал носом в грудь, шептал отрывисто, задыхаясь.

— Я от царевны… Упекли Варвару. Не Варвара она, Варсонофия, смекай! Была в Александровой, да нету — ноне в Горицах. Смекай! Докучала челобитьями. Смекай! Вот за это её…

Князь смешался, столь нежданной была весть. Полез в карман, зажал в кулаке рубль, а бродяжка исчез, растворился в многолюдстве. Спугнули? Но вскоре вынырнул, небось заметил добрый жест.

— А тебя в Сибирь? Я передам, смекай! Скажут ей… Ничего, ты сытый.

Обнажил в усмешке редкие порченые зубы. Верно, поделится мздой с товарищами, которые за три дня стоянки выследили приезжих, опознали… Искать сию почту лапотную, пожалуй, не стоит, главное им известно. В Сибирь…

Варька бедная… Варсонофия, пострижена, значит… Горицы, Горицы… Возле Кириллова это, похуже есть места. Постриг, темница… Дарье тяжкий удар будет, но должна ведь услышать про сестру.

Сказал и раскаялся — княгине стало хуже. Сна лишилась, пища ей опротивела, особливо мясная. Жалобы, попрёки…

— Да, матушка, глупость моя, — Данилыч каялся искренне, бил себя в грудь. — Припутал её, зря припутал. Остерман, вишь, тиранствует…

— Все отвернулись. Она одна, мученица…

Крючок между тем добывал бурлаков, баржу. Просторна после тесных тряских повозок, наградивших синяками. Судно возило рожь, да недавно кто-то поджёг — со зла или спьяну, — залатано наспех, ветер посвистывает в щелях. Под ногами хрустит горелое зерно, скребутся крысы. Ночью Мария завизжала — на кровать прыгнула мерзкая тварь, куснула палец.

Ока разлилась — студёная, серая, — вьюгой клубится туман, поглощая берега. Бурлаки тянули бодро, течение пособляло. Дарья ослабела, всё реже вставала с постели, сделалась безучастной, что Данилыча угнетало более, чем жалобы.

Подобрал месяцеслов, упавший на пол, возгласил нарочно весело, разобрав начало строки:

— Апостол Ясон завтра. Ветер тепляк, здоровяк. Весна-то своё берёт. А там и летечко золотое.

— Не увижу я…

— Мелешь ты несуразное, матушка. От гипохондрии ещё никто не помирал…

Но бывает же — за одной хворью другая… В Нижнем Новгороде послал за лекарем, привели старого, подслеповатого. Потрогал лоб больной, велел высунуть язык, щупал пульс, недовольно хмыкнул. В заключение объявил, что угрозы для жизни нет. Для аппетита рекомендует кислую капусту перед едой, малость водки. Данилыч щедро угостил эскулапа — ушёл он еле можахом. А к вечеру Дарья впала в забытьё, звала сестру, напоминала об ожерелье каком-то. Мария-де непременно наденет к свадьбе.

Течение Волги подхватило барку. Бурлаки в упряжках своих заводили песню, взмывала она громко, дружно, потом распадалась, таяла. Плавучие бревна гулко ударяли о борт. Всё это едва проникало в отрешённость больной, даже голоса детей перестала узнавать. Ощутив ложку с декохтом, сжимала зубы. В Казани наступило просветление, позволившее причастить княгиню.

Ночью она тихо скончалась.

Похоронили в селе Лаишеве, водрузили деревянный крест на могиле. Данилыч заказал каменотёсам памятник, заплатив вперёд. Узреть работу не довелось — Крюковский торопил с отплытием.

Перину из-под покойницы распорол-таки — в чаянии найти рубин.


Остерман получал донесения лейтенанта регулярно и мог радовать царя: Меншиков не сбежал, не взбунтовал народ, всё дальше он, дерзновенный, от столицы, от престола. Многие вины, недосказанные, царедворец перечислил — государственная измена, растраты, всяческое лихоимство и воровство. Отрок охотно и на слово поверил бы своему воспитателю.

— Рубин, ваше величество, разыскивается. Прилагаем елико возможное старание.

Пётр малый топнул ножкой.

— Мешкаете, экселенц! Найти!

Положение Остермана упрочилось, он по сути глава Верховного совета. Действует осторожно, самолюбие вельмож щадит. Не хотят они, избавившись от Меншикова, подчиниться новому честолюбцу, наслаждаются властью, достигнутой наконец при монархе-отроке.

Барка двигалась по Каме медленно против течения. Бурлаки пели надсадно, панихидой звучала песня, исторгала слёзы у изгнанников. Жалели и слуги незлобивую, сердечную госпожу.

В Соли Камской 24 июня высадились, отсель путь по суше… Крюковский, вовсе оставивший мысль о неуловимом камне, забросил перо надолго. Царь подносил к носу Остермана пухлый кулачок.

— Упустили злодея?

Повозки плутали в лесных чащах, вязли в болотах, одолевали кручи Северного Урала. Затем объяло, внушая трепет, сибирское безлюдье. 15 июля в Тобольске лейтенант привёл арестанта к губернатору и немедля отбыл. Выражение досады, укора, застывшее на его лице, ничуть не сгладилось, когда прощался, сдавал Меншиковым имущество. И здравия не пожелал, невежа…

Губернатор принял знаменитого преступника учтиво — понимал, вероятно, изменчивость фортуны, шаткость наступившего правления. Выдал пятьсот рублей — в счёт оброка с вотчин, помог советами. Предстоял последний, но нелёгкий участок пути.

«Из сей сибирской столицы повезли его и детей в маленькой открытой повозке, ведомой лошадью, а в иных местах собаками, до Берёзова». Известие современника, сославшегося на разных очевидцев.

Петербург любопытствовал, Россия полнилась слухами о злоключениях низвергнутого. Сочувственно говорят о нём ссыльные, простолюдины, сам же не потревожит царский дворец ни просьбой, ни жалобой — гордое хранит безмолвие.

Передаваемая из уст в уста несётся молва и в Кириллов — великую государеву крепость, в мужской монастырь: оттуда под землёй проложен ход в Горицкую обитель, женскую. Вести о близких — единственная отрада инокини Варсонофии, не жалеет она скудеющий запас ефимков для тайных вестников.

Слышно, Меншиков, поселившийся сперва в крепостце, взялся за топор, вместе со слугами срубил избу и домовую церковку. А судьба нанесла ещё один страшный удар: оспа, снова залютовавшая в империи, настигла и в отдалённом Берёзове. Дети слегли, старшая дочь не вынесла… Прозвонили по боярышне Марии колокола — рачением инокини в Горицах, рачением друзей — в Москве, в Петербурге.


«…и в неволе моей наслаждаюсь свободой духа, которой не знал я, когда правил делами государства».

Сказано это товарищу по ссылке или торговцу мехами, скотом, залётному военному. Стойкость в несчастьях поразила гостя. Запомнил он вызов в запавших прищуренных глазах, в усмешке.

— Остерман дал большую волю царю, это опасно для России. А бояре терпят… Натворят глупостей без меня. Вразумить-то, видать, некому.

— Хочет ли князь вернуться?

— Нет, мои дни сочтены. Если и позовут, болезнь дорожный-то лист отнимет. Нет, нет… Вот могила Маши, рядом меня положат.

Данилыч рад посетителям, кормит сытно, говорит шутя, что и здесь у него уголок Петербурга. Бороды пакли лезут из пазов бревенчатой стены, на дороге рычат псы-волкодавы. К обеду, тем более званому, хозяин и дети надевают парадное, уцелевшее из дворцового гардероба, прислуживает лакей. Вместо люстры многосвечовой канделябр на пять огней, — и то роскошь, похоже, в прочих домах жгут лучину. В хозяйстве четыре коровы, бык, куры. Кругом вдоволь дичи, в реке Сосьве, притоке Оби, — рыбы. Князь добротой и щедростью завоевал преданность и симпатию слуг — от такого господина не бегут.

Огород при доме бедный — лопата, углубившись, встречает панцирь вечной мерзлоты, растения страдают от стужи, тёплая пора коротка. Правда, она весьма солнечная, и для разведения огурцов устроен парник. Данилыч подумывает даже об оранжерее.

Прежний регламент дня, петербургский, он пытается сохранить — подъём зимою в седьмом часу, летом в пятом или шестом. Сперва «часы» — общая утренняя молитва, затем слушание дел. Нет предспальни, нет и чиновных, толпившихся там; ждёт светлейшего слуга — дворецкий, он же секретарь. Господин выходит на кухню — она же столовая, — слушает новости, смотрит счета, решает вопросы хозяйственные. Служанка, остячка, тем временем доит коров, Александра помогает ей — отец запретил гнушаться чёрной работы. Доением и некоторые принцессы забавляются… По примеру царицы Екатерины дочь наловчилась печь хлебы, пироги, проворно лепит пельмени, кои поедаются в горячем бульоне.

Туалетные её снадобья — французские мази, ароматы — уже истощились, но уж в воскресенье поселянка непременно превращается в княжну — отец того требует. Танцевать заставляет с братом, из волос башню сооружать, повторять политесы — пригодится ведь.

— Я умру, вас выпустят.

Сыну труднее придать вид комильфо, одичал мальчишка, век бы бегал в посконном, в овчинном. Водовоз-остяк сделал ему лук и стрелы, санки, показал, как рыбу ловить в проруби. Животных Сашка жалеет, таскает домой разную мелкую живность, растит в загородке оленёнка.

Только для детей стоит жить теперь. Станет ли Сашка продолжателем трудов отца? По крайности, пусть имя несёт достойно, сознавая заслуги родителя. Просвещение, начатое Петром, авось не отменят стародумы, большие бороды, — умы нынче надобны, обострённые науками. Данилыч досадует — сам-то пренебрегал ими, захваченный великим поспешанием Петра. Книг в доме — Евангелие, Дарьюшкин месяцеслов да французские комплименты, которые дочь сотый раз перечитывает.

— Великий государь говорил — блажен, кто учит и разумеет учение, прочие же не лучше скотов.

Почти каждый день просвещает детей Данилыч. Разбирает он печатные словеса куда быстрее, чем раньше, когда секретари читали ему вслух.

— Тогда Ирод, видев тако поруган бысть от волхвов, разгневася зело и послав избить вся дети сущие в Вифлееме и во всех пределах его, от двоу лету и нижайше… Значит, убить Христа-младенца, о коем ему напророчили, заодно и прочих — вишь, чего распалился Ирод! Дурные владыки ему подобны.

Толкуя Евангелие шире, переходил к судьбе собственных чад. Остерман с радостью изничтожил бы их, боясь кары, — хорошо, законы, введённые Петром, невинных защищают.

Обращается князь главным образом к сыну — четырнадцать лет уже, мужские заботы близятся.

— Пётр Алексеевич был истинно велик, в тысячелетии единственный, мне счастье выпало служить ему. Супруга его покойница наглупила бы, да я обуздывал. И нынешнего монарха обломал бы, да встрял немец между нами…

Подмигнув лукаво, продолжил:

— Ан и великому царю камрат нужен, коль из лапотных, так лучше…

Помнить Сашке надо — он Меншиков, не для рабства рождён, не для слепого подчинения. Несть греха в укрощении злого монарха, напротив — долг святой. Задача сия сложная, политическая, умей выбрать друзей, распознать противников.

— На войне проще, там униформа врага отличает. В политике машкерад, притворство. Наперёд не рассчитаешь, как поступить. Вот, сказано в Писании — не пецытеся убо наутреи, утрений бо собою печётся: довлеет дневи злоба его.

Иногда родитель мрачнел и читал громко, с чувством о Иерусалиме, граде жестоком, избивающем пророков, — понимай, о Петербурге.

Неразлучный на занятиях присутствовал. Данилыч приучил детей относиться к лику портретному с чувством особым: они искали в чертах Петра, вместе с отцом, одобрение, согласие или недовольство, гнев или ласку, радость или печаль. Вглядывались в парсуну, оживляемую зыбким пламенем свечей либо отсветами топящейся печи, переменчивым светом дня. Однако тот же царь нанял Остермана, змею подколодную.

Сашка, бодая головой воздух, как молодой бычок, бурчит:

— Гнать всех немцев.

— Пустое городишь, немецкие мастера, коммерсанты нам на благо. А вельможи ни к чему… На кой ляд они!

Срывается и словцо не для детских ушей. В углу под парсуной в полумраке видятся князю седые головы, расшитые кафтаны. Часто свои рассуждения начинает фразой:

— Говорил я боярам…

Случается, нежданный гость внимает, присоединившись к сему собранию.

— С мужика три шкуры дерём, оголодал мужик. Притча есть про дурака — имел он курицу, несла она золотые яйца. Да он на корм ей скупился, зарезал её. Думал, кладезь золота у ней в животе. Это наша экономия. Блеснуло что, ухватить, да в карман. А откуда растёт богатство?

Смотреть вдаль неспособны. Затевает помещик мануфактуры в городе, ему бы нанять вольных — нет, выгадывает, крестьян своих запрягает. Втуне лежит царский указ, запрещающий это. Купцы покупают крепостных для своих заводов — тоже против указа.

— Европа отчего богаче нас? Ушёл мужик в город, и там он свободный. То промыслам подпора, и всему народу выгода. У нас же господин вцепился в крепостного. Боится — убежит, пустые-то земли рядом, в степях скроется или в Сибири этой. Землёй-то богаты мы….. Вёрсты немеренные, пустыня дикая, сослать есть куда…

В Европе — видел князь — многолюдно, тесно, да теснота на поверку благоприятна. Крестьян не продают как скотину, от рабства давно избавлены, и бежать им из родных мест нет резона.

— Нашему мужику подушную подать убавить, на три копейки даже, и то будет облегчение. Иначе бегство не остановить. И под Москвой, глядишь, была пашня, сейчас пустыня.

Изливши душу, Данилыч впадал в задумчивость. День и другой могла она длиться, чада напрасно тормошили.

К осени грудная болезнь резко усилилась. Слабел, топор валился из рук. Однако упорствовал, начатую при доме баню желал докончить, обижался на детей, отнимавших инструмент. Но кровь из горла пошла шибко, после чего слёг, погрузился в некое отупение или дрёму. Очнувшись, не сразу узнал сына и дочь, припавших к нему. Губы тронула улыбка:

— Скоро освобожу вас…

Холод — союзник хворей — наступил рано, больной задыхался, с трудом держал кружку с молоком. Разговаривал с великим государем, часто повторял:

— Иду к тебе, фатер.

Загрузка...