Амазонка

Месяцеслов на 1726 год возвестил:

«В сём году на небеси особливых воинских знаков не видно… Аще в сентябре они в неприятельский квадрат вступят и хотя некоторые острые знаки приключатся, но и сопротив находятся много тихих и добрых аспектов».

Губернатор выкладки звездочётов смотрел, исправлял. Слухи о войне упорны, беспокоят народ. И всё же — «Воинский жар под пеплом лежит, который свободно раздуть можно».

Далее вирши некоего пиита:

Не помогут звёзд приятные знаки

Тому, кто, мира забыв, брань хощет паки!

Известно, у российской державы немало врагов. Побиты войсками Петра жестоко, мечтают о реванше. Но трудами великого монарха Россия стала могучей, непобедимой. Вдумайся, читатель, вот перечень главных событий в истории. В 1726 году минет —

От изобретения пороха 346 лет

От начала книгопечатания 286 лет

От коронования Петра Великого 44 года

От основания флота российского 29 лет

От виктории полтавской 16 лет.

Со дня смерти царя одиннадцать месяцев утекло, Екатерина ещё блюдёт траур, балы, пляски под запретом до февраля, смиренно вступает столица в новый год. Святочных потех народу не досталось. Схватились было ватаги кулачных бойцов — полиция разогнала, кровь на невском льду живёхонько замела. Ропщут люди.

— Спокон веков дрались…

— Вишь, перед Европой стыдно!

— Говорят, голштинцы дурманным зельем царицу опоили. Чтобы нам всем орднунг…

— Чего?

— Вера ихняя.

— Иди! Орднунг значит порядок.

— А ты почём знаешь?

— Мой барин немец, чай…

— Худой порядок… Песню не спеть на улице, кучками не собираться. Рты завязаны.

— Всё бы ничего, да хлеб дорог.

Одно развлечение дозволила императрица горожанам — фейерверк. Символы, предложенные губернатором, одобрила. Взвились ракеты, осыпали Петербург цветным дождём. Воссияла фигура в короне, со скипетром, под ней запылали слова, будто возглас верноподданных:


СВЕТ ТВОЙ ВО СПАСЕНИЕ.


А на смену:


УПРАВИ СТОПЫ МОЯ.


Просьба молитвенная, которую и к престолу Божьему возносить подобает.

Палили пушки, одиночно и залпами. Екатерина наблюдала из окна, царь приучал её не жмуриться, ликовать на «огненных пирах», и они полюбились ей, причиняли лёгкую, пьянящую дурноту. Когда дымы рассеялись, она провела пальцем по лбу — жест изящно-величавый, как бы освежающий.

— Милости прошу! Битте!

Пригласила гостей откушать. Два немца — новички при дворе — громко дивились, рассаживаясь, сколько же пороха потрачено! Беспечна Россия или безмерно богата?

— Для меня хватит, — бросил Карл Фридрих.

— На фейерверк? — спросил Кампредон, вскинув остренькую бородку.

Герцог смешался, он робел перед въедливым, насмешливым французом. Бассевич мог бы помочь, но лишь промычал, дожёвывая кусок белорыбицы. Злясь на своего министра, на дипломата, сверлившего его дьявольски чёрными беспощадными глазами, потомок могущественных Ольденбургов опорожнил бокал и осмелел.

— Да, господин граф. В моём Шлезвиге, в честь победы над Данией.

— Но Дания не одинока.

— Шлезвиг — земля моих предков, — надменно ответил герцог. — Россия и Австрия…

— Сочувствуют его королевскому высочеству, — вмешался находчивый Бассевич.

Кампредон развёл руками.

— Поверьте, я тоже!

Кругом, вежливо отворотясь, посмеивались. То, что политический курс Россия меняет, общеизвестно, но огласке пока не подлежит. Австрию в последнее время не упоминали, будто нет её. Герцог, конечно, имеет в виду нечто более практическое, чем сочувствие.

— Фрицци знает мою доброту, — раздался грудной, добродушный голос императрицы. — Я ни в чём ему не отказываю.

Ольденбург поднялся, прокричал тост за здоровье её величества, потом сел и надменно застыл, чувствуя всеобщее внимание. Все смотрели на него — голштинцы с воинственным пылом, другие с неловкостью, с тревогой, с немым вопросом. Тяжёлый подбородок, выпученные холодные глаза, лишённые живой мысли… Неужели из-за него разгорится новый европейский пожар?


Рапорты Кампредона изучаются в Париже и в Лондоне. Худшие опасения подтверждает сей несравненный знаток России.

«…нахожу, что царица и её советники действительно решили напасть на датского короля, как только вскрытие льда позволит русскому флоту, корабельному и галерному, выйти в море».

Посол разведал — в апреле к Санкт-Петербургу будут стянуты войска первого удара — шестьдесят батальонов пехоты, то есть тридцать тысяч человек, погрузятся на суда. Всего же наготове сто пятьдесят тысяч — пеших и конных. Пятьдесят новых галер спустят на воду корабелы столицы — в помощь многопушечным парусникам. План наступления разработан. Флот двинется вдоль берега Швеции, опираясь на её порты. Морские силы Дании окажутся запертыми.

Возможно ли? Граф де Морвиль, министр иностранных дел Франции, удивлён — сведения такого рода сверхсекретны, часто недосягаемы. Что ж, при русском дворе много пьют, много болтают, особенно экспансивен бывает Ягужинский. Например, недавно «он публично за обедом у имперского секретаря объявил, что царица заключит с императором союз, который заставит дрожать англичан и их любезных друзей, что она сделает всё для удовлетворения герцога голштинского, и если король датский не согласится добром, то его сумеют принудить к тому».

Австрия царицу поддержит, секретарь Гогенгольц не сидит сложа руки, переговоры о союзе уже идут. Помешать этому Кампредон хотел бы, но не может. Он выслушивает сетования Вестфалена — датский посол в панике, хочет мчаться в Копенгаген, предупредить.

«Если бы я мог четыре часа поговорить с моим королём, он доставил бы мне средство уничтожить русский флот в портах».

Кампредон сообщает об этом с иронией. Какое средство? Подорвать на стоянке, поджечь? Даже один корабль трудно, почти невозможно, охрана усилена. Сокрушить Кронштадт, подобравшись незаметно? Светлые ночи слабый сулят покров. Атака встретит грозную мощь фортов — «они приведены в такое состояние, что ни один корабль не может приблизиться к ним, не пройдя под огнём более тысячи пушек».

Пусть Вестфален вообразит, во что превратится датский корабль, сунувшийся в теснину фарватера под обстрел. В груду обгорелых щепок. На правах старшего Кампредон охлаждает, рекомендует осторожность. Весна не завтра. Глупо дразнить русского медведя. Дания мала, уповать ей надо на своих друзей.

Число их растёт.

Кампредон всегда спокоен, голос его — стариковский, с хрипотцой — звучит ровно. Ни злости, ни презрения не проявляет француз. Гладит седую бородку, покачивает головой, жалеет убогих умом. Цедергельм просто смешон — ходит с видом приговорённого к казни. Швеция-де бессильна помешать войне, волей-неволей предоставит русским гавани, суда, пехоту. Наивен Юсси, пора открыть ему глаза.

От Кампредона узнает Юсси: канцлер Гарн отрёкся от Карла Фридриха. Притворялся глава голштинской партии: был душой в партии патриотов, а теперь совещается с английским послом. Порвёт Швеция с Россией, вступит в союз Ганноверский. И напрасно он — Юсси — упрямится, карьера его на волоске, в Стокгольме им недовольны.

Дружеский совет пиетисту-мечтателю — смириться. Хватит долбить стену лбом, выпрашивать приданое для Карла Фридриха, униженно торговаться. Русские даже Выборг не уступают. Да, царица обещает Шлезвиг. Юсси ведь не хочет войны?

Нет, конечно…

Мягко, исподволь убеждает Кампредон — Швеции не по пути с Россией. Спор из-за Шлезвига погаснет — западные державы вознаградят герцога.

Остерман любопытствует — какое вознаграждение? Кампредон не может сказать точно. А примет ли герцог, отступится ли? Нет, не склонен. Вице-канцлер зондирует почву — намерена ли Франция и впредь сдерживать турок? Француз гладит бородку — время покажет. Словесный экзерсис двух величайших дипломатов Европы бесплоден, наскучил обоим.

«Влияние Ягужинского усиливается, — отмечает посол. — Государыня несколько чересчур предаётся удовольствиям, даже до того, что расстраивает своё здоровье».

Генерал-прокурор, воинственный бонвиван, буквально спаивает её. Со времён Петра повелось — на пирушках, под звон бокалов творится политика.

«Государыня сказала на днях за обедом, что ей угрожают, но что она встанет, если понадобится, во главе армии и ничего не боится».

Минутное настроение её величества? Хотелось бы думать так… Но полки идут и идут к столице, дома в окрестных селениях, казармы полны солдат. Приказано согнать шестьсот мужиков на галерный двор, заложить ещё пятьдесят судов.


Первого февраля Екатерина дозволила танцы и сама открыла бал в паре с Ягужинским, сменив меланхолический лиловый бархат на ярко-малиновый. Завершив менуэт, отплясали польский, притомили её лишь трудные коленца и прыжки новомодного английского. До утра играла музыка в Зимнем.

В ту же ночь колодник Иван Посошков, находившийся в тюремной неволе полгода, скончался.

Вины за ним не сыскалось, просить за него Данилыч не собрался — своеволие небывалое вселилось в императрицу. Час и два ждёт аудиенции, мимо с победным видом шествует в её спальню герцог, а иной раз и Пашка. Обидно было и портниху пропускать вперёд — не терпелось, вишь, матушке примерить амазонский убор, сшитый по последним французским правилам, для езды верхом.

— Ох, бабье царство!

Всякий день слышат эту жалобу Дарья и Варвара. Откровенно делится князь и с Гороховым.

— Кому служим? Царице или голштинцу? Солдатам, чай, тошно глядеть на него.

— Тошно, батя. Спрашивают меня — что же наш фельдмаршал? Боится герцога? Гвардия недовольна, не хочет быть под немцами, хочет русских офицеров.

— Убавил я немцев, сколько мог. Говори с гвардией, Горошек! Скажи — старается фельдмаршал.

— На тебя надежда, батя. Голштинцы осатанели. Кто «ура» кричит вместо «виват», тому хрясь в морду и пишут, чтобы на Ладогу.

— Знаю, знаю…

— Хуже каторги канал этот…

— Гвардейцев не отпущу.

Феофан Прокопович уже готовит вирши. Впервые высоким штилем, наравне с подвигами Геракла, будет воспето рытьё тяжёлой северной землицы — где вязкой, где топкой.

Где Петрополю вредил проезд водный,

Плодоносные суда пожирая,

Там царским делом стал канал бесплодный,

Принося пользы, а вред отвращая…

Но ещё осенью возник спор в Сенате — Миних потребовал пятнадцать тысяч солдат, нужда срочная, иначе берега свежевырытого русла начнут осыпаться. Светлейший восстал, взывая к милосердию, — погибают люди на работах: ни житья там сносного, ни одежды тёплой, интенданты растаскивают продовольствие, а Миних, пожалованный неведомо за что в генерал-лейтенанты, мирволит им, держит копальщиков на нище святого Антония. Лягушками, что ли, приучает питаться?

Но откуда подмогу взять? Мужиков из ближайших уездов предовольно отряжено, скоро пахать некому будет. Так, уступая Миниху, рассуждали Ягужинский, Апраксин и к вящему огорченью Толстой — прежде во всём единомышленник.

Кто более достоин жалости — крестьянин или солдат? Различать их нелепо, — доказывал князь, — и повторял свою максиму — они яко братья, плоть едина. Решает интерес государственный. Время нынче тревожное, армию отрывать от учений, от караулов не след. И тут, злясь на неверного Толстого, распалился светлейший.

— Ни одного солдата… Запрещаю… Августейшим именем…

Сходило же с рук, словно бронёй прикрывался Данилыч сим охранным паролем. Вышла осечка. Миних излил негодование герцогу, тот поспешил к царице, и князя постиг конфуз.

— Эй, Александр!

Как бичом хлестнула. Разве докладывал? Ведать не ведала… Что возомнил о себе? Монаршее имя присвоил, наглый обманщик, узурпатор. Пробирала долго, въедливо, Данилыч краснел и бледнел. Пытался обратить гнев государыни против Миниха — нерадив-де, плохо строит канал, губит работных. Взялся ехать ревизовать. Царица кивнула, усмешка недобрая играла на её губах.

— Поедешь… С Павлом поедешь.

Сущее было наказанье трястись бок о бок в кибитке в ростепель, по ухабам, по лужам, шлёпать по грязи, соблюдая афабилете — сиречь приветливость, которую французы предписывают благородным кавалерам. Спали на соломе, хлебали щи с прогорклой серой капустой, арестовали полдюжины интендантов, но сместить Миниха князю не удалось: инженер он умелый, увы, не придраться! Копальщиков, плотников действительно не хватает — дело ведь святое, царское, с великим поспешанием начато.

Пришлось дать Миниху пополнение — из деревень и из полков. Правда, урезав просимую цифру… А канал, сдаётся, глотает людей. Миних, вишь, долг за фельдмаршалом числит. Ещё и ещё давай солдат… Данилыч противится, он и без слов адъютанта сознаёт опасность. Военные, особливо гвардейцы, — важнейшая его опора, утратить её смерти подобно.

Гибельно и для владычицы… Но её будто зельем одурманили. Ускользает из рук… Пиявкой всосался Миних, дружок голштинца, тянет и тянет солдат.

В «Повседневной записке» запечатлелись строки, продиктованные князем с горечью:

«Его светлость приказал отправить 500 драгун на Ладожский канал и Московский гарнизонный полк и чтобы в других гарнизонных полках добрать рекрутов».

Бродит по Петербургу слух — вельможи задумали царицу устранить и возвести на престол малолетнего царевича. Армия украинская, которой командует Голицын, двинется к столице и всякое сопротивление подавит.

Шепчутся горожане:

— Губернатору, поди, несдобровать.

— Петля давно свита.

— Зарятся на хоромы-то… Да он-то не сунет башку. Отобьётся, чай!

— Брат на брата? Упаси Господь!

— Знать, последние времена. Речено же в Писании…

— Нет государя, и царство рушится.

— Эх, где наша не пропадала!

Брякнешь громко — раскаешься. За то лишь побьют, что собственное суждение имеешь. Прежде не было толикой строгости. Полицейская рать удвоена, да ещё доносчиков наплодил Дивьер, всюду шныряют. Губернатору сообщает с разбором, в тонкое решето просеет уловленное, прежде чем пойдёт к ненавистному шурину. У полицеймейстера своя политика. Сам посещает тайком некоторые дома, где пьют за царевича, ругают Меншикова.

Князю сии осиные гнёзда известны наперечёт. Адъютанты наблюдают, имена недругов записаны; светлейший пробегает реестры, оценивает, сколь опасен тот или иной сановник. До головной боли, до удушья гневят изменники. Бутурлин был ненадёжен, теперь якшается с Долгоруковым; Толстой, Апраксин сомнительны, льнут то к герцогу, то к приспешникам царевича.

Светлейший теряет друзей. Если бы заглянул в донесения дипломатов, прочёл бы, в Европе уже известно — баловень судьбы вот-вот останется в одиночестве. Он и сам должен был заметить — некоторые озорники сговаривались не ходить в Сенат, придавленный пятой Меншикова.

Озадачил Голицын.

Православным-то соединиться бы… Эти слова, произнесённые в счастливый для Данилыча час прощения долга, породили некое щемящее ожидание. Похоже, Голицын, заклятый враг, предлагает аккорд [136]? Переломил презрение к Алексашке-пирожнику, к тому же с пятном казнокрада?

Горошек сказывал — у княгини Волконской, в злейшем из осиновых гнёзд, Голицын не бывает. Звала неоднократно… О светлейшем отзывается с недавних пор уважительно, хотя и с досадой — дескать, мало на Руси таких острых талантов.

Приглашённый отобедать, Димитрий Михайлович восхищался серебряным парадным сервизом английской работы — превосходный у хозяина вкус — и кстати посетовал на быстротекущее время. Сколько лет не встречались вот так, у домашнего очага! Сокрушались вежливо оба. Хвалил боярин и яства, поданные на редкостной посуде, — французский паштет из гусиной печёнки, кабанье жаркое по-немецки, баранье седло по-польски, кулебяку на восемь углов, чесночный суп, ободряющий отяжелевших, — но ел понемножку, воробьиными порциями, пил ещё скромнее и за обедом намерения свои не открыл. Попивал кофе с ликёром в предспальне. Одобрял, поворачивая чашку на свет, японских художников, потом вздохнул: ценим чужое, платим втридорога, а свои-то искусники в небрежении, в нищете.

В Ореховой комнате гость, испытывая терпение князя, долго усаживался, располагаясь в кресле, поправлял подушки.

— Уф! Пир Лукулла. Слыхать, Рабутин скоро пожалует.

Обронил как бы вскользь, но глаза цепкие — дай понять, что смыслишь, событие ведь немаловажное! Рабутин, полномочный посол императора Карла, в кои-то веки…

— Скоро пожалует, — кивнул князь, желая прекратить топтание на месте.

Царский лик над ними в скупом мерцании зимнего дня. Юный лик, беспечальный.

— Я вот думаю, Александр… Отчего государь замкнул свои уста… На смертном одре… В здравом рассудке будучи столь долго, не назвал избранника. Отчего?

— Имеешь догадку?

— Напало мне… Тебе-то виднее, может… Он нам волю давал.

Вмиг возникла, вспыхнула та январская ночь — огнями свечей в зале дворца, сталью штыков за окнами. Ответил Данилыч сухо, почти неприязненно:

— Мы и взяли.

— Ты взял, батюшка, — промолвил Голицын тихо, незлобиво, ласково даже, чем и обезоружил. — Ты с войском… Я не в обиду тебе, я вот о чём — взял, так с тебя и спрос.

— Что ж, Димитрий Михайлыч… Спрашивай!

Сказал так же неторопливо, сжимая волнение, ибо впервые столь явственно, устами самого Голицына, вражеский стан признал его силу.

Род Голицыных, происходящий от литовского владыки Гедимина, по знатности второй, за Рюриковичами. Хоромы в Москве благолепны, высоки — шапку уронишь, залюбовавшись. Помнят соседи родительницу Димитрия — хлебосольную, ласковую насмешницу:

Будь ты хоть скуп,

Хоть глуп —

Проживёшь на Тверской,

Свезут на Донской.

Побуждала детей задуматься: боярские терема, отгороженные от толпы, от времени дубовым тыном, усыпальница в Донском монастыре — в этом ли гордость фамилии?

Примером для Димитрия был дядя его — Василий, собиратель книг и раритетов, военачальник, ближний боярин царя Фёдора, затем фаворит Софьи, обнаживший меч за неё. Пётр лишил его чинов, именья, сослал в Архангельск, на всех Голицыных пала тень. Лязгали ножницы царя, отсекая боярские бороды, грохались оземь церковные колокола — царь переливал их на пушки, дворян забирал в солдаты, заставлял учиться или служить. Раскольники проклинали Антихриста, оскорблённая знать — сатрапа, подобного Нерону, Лопухины — родня заточённой царицы Евдокии — замыкались в теремах, надеясь переждать лихолетье, а при удобном случае поднять бунт.

Димитрий бороду срезал сам, избежал униженья. Обиженный на деспота, почёл доблестью служить реформатору. В Венеции прилежно поглощал математику, астрономию, навигацию. Усердие братьев Голицыных смягчило Петра — Михаил стал полководцем, Димитрий — губернатором на Украине и должностью своей, вдали от столицы, не тяготился. В Киеве процветало зодчество, книгопечатание, светская поэзия на родном языке, на польском, на латинском. Западные веяния врывались в этот город, и губернатор чутко впитывал их, не теряя независимости ума.

Приохотился к диспутам.

Занятно было раззадорить Феофана Прокоповича — рясу рвал на себе пламенный иерей, твердя, что Библию надо понимать буквально, как летопись. Димитрий, следуя совету новых философов, сомневался.

Скупая книги, штудировал жадно. Теперь, в родовом подмосковном селе Архангельском, куда наезжает летом из Петербурга, шесть тысяч томов на чужестранных наречиях и переведённых на славянороссийский. Изрядная библиотека и в столице — тут авторы избранные, смельчаки, осуждённые церковью, королями. Декарт, Эразм Роттердамский… Только что вышел из типографии труд Пуфендорфа «Обязанности человека и гражданина».

«Кто требует, дабы ему послужили, а сам всегда от того свободен быти желает, таковой других за неравных имеет».

Учёный немец исповедует равенство всех перед законом, порицает рабство, насилие. Первые десять глав просмотрены Петром лично, Екатерина исполнила волю его, повелев докончить и опубликовать.

— Небывалый монарх, — говорит Димитрий. — Ломал гисторию, вперёд вырывался.

Феофан соглашается — да, единственный. Абсолютная власть его преобразила Россию. Годится ли нам иной образ правления? Протопоп клокочет, вскидывает бороду цыганской черноты.

— Силой, силой надо вытаскивать из варварства. Парламенты — для Европы.

Печальный вывод. Обречены, стало быть… Но ведь Пётр сам пробуждал мысли греховные. Что Пуфендорф! «Беседы» Эразма Роттердамского, злого обличителя тиранов, дал читать русским, торопил печатание.

— Небывалый самодержец. Равный ему не рождён и едва ли появится. Как дальше жить?

Феофана спрашивать бесполезно — упёрся. Голицын подружился с Василием Татищевым [137], молодым советником Берг-коллегии. Пройдут годы, он прославится своей «Историей Российской», а покамест делает заметки на философические и прочие темы, складывает в ларец с секретным замком.

«Умному нет дела до веры другого». «Зло не от грехопадения Адама и Евы, а от повреждения природы человека. Ему нужнее всего, по естеству его — воля». «Лишение воли человек терпеть не должен». Опасные максимы, особенно в пору правления Екатерины и Меншикова, под полицейским оком Дивьера. Скажут — призыв к восстанию.

Из той же тетради проистечёт «Разговор двух приятелей о пользе наук», вполне благопристойный. Разговоры, беседы — это потребность времени и частая манера изложения. Редкая удача — найти собеседника в гуще самодовольных.

— Будущее России, — говорит Татищев, — зависит от того, какой статус наш мужик обретёт.

Знаток экономии, куратор горных заводов Урала, он убеждён в преимуществах труда вольнонаёмного. Рабский же невыгоден и портит нравы.

— Крепостью мужик привязан к тебе, — возражает Голицын. — Порушь её, уйдёт от тебя за Дон, там земли непаханые.

Обоих пугает картина разоренья, брошенных полей, конечного обнищанья. И сейчас-то нехватка рук на пашне… А купец, заводчик скованы несвободой крестьянства. Оно — позор для державы, обуза, но отменить срок не приспел. Продолжать реформы, добиваться всеобщей пользы; жестоких, грубых врачевать мудрыми законами, светом знания.

— Письменность уже сама способствует добру, — полагает Татищев. — Набери управителей из неграмотных, слуг из дураков, развалится именье.

Голицына радуют машины, закупленные Василием в Швеции. Да, невеждам их не доверишь — изувечатся. Но разве одолеть нам все беды силами механическими? Шведы после Карла XII самодержавие отвергли, вернулись к стародавним вольностям — каковы же порядки там?

— Король безгласен. Слушается риксдага, словечка поперёк не смеет молвить. Известно, что голштинцу враждебен, склонен к Англии.

— Кто решает?

— Секретный комитет есть в риксдаге, в палате шляхетской. Крестьяне, посадские жалуются.

Пётр любопытен был к шведскому устройству, но заимствовал лишь табель о рангах: на четырнадцать классов разбил чиновничество. А парламент тамошний нам? С мужиками? Странно вообразить. С купцами нашими? Дремучи же, пером едва корябают, косноязычны, дёгтем воняют. Претит Голицыну такое зрелище. Англия тоже не указ, палата общин из простолюдинов, но они, если с нашей чернью сравнить, небось магистры. Палату лордов завести у нас — и то трудно. Выборы по всей державе, вплоть до Камчатки… Канители-то! Прикидывает Голицын, то апробируя умозрительно, то вскипая протестом, и чужеземные затеи отодвигает. Были же у российских царей ближние бояре… Правда, нелепо бранились из-за мест, в тяжбах о знатности рода упускали дело. Гомонили нестройно… Больше, больше престижа надобно дать вельможеству.

Татищев сочувствует, но колеблется. Воспитанный в лучах славы Петра, под гром его побед, в неистовстве созидания, советник опасается безначалия, упадка. В Польше вон, в сейме, благородные лаются, дерутся.

В итоге старший, неся фамильные обиды, синяки от дубинки Петра, пошёл дальше младшего — очарованного царского питомца. Вознамерился умалить священное самодержавство — пусть пока совещательно, малым числом сановных персон.


Стемнело в Ореховой, лакей внёс свечи, и пока он топтался, Голицын молчал, шевеля бледными губами, сутулясь опасливо. Данилыч видел боярина с такой миной в январе, возле смертной постели государя.

— Рабутин пункты привезёт, — заговорил гость. — Трактат с цесарем… Добро пожаловать, подпишем… Только царица наша, боюсь я… герцог — что солнце в небеси. Цесарю не жалко — бери Шлезвиг! А нам-то на кой он ляд сдался — Шлезвиг?

— Как это «на кой»!

Прямой расчёт нам усилить герцога яко союзника, вассала России, лишь бы пребывал в сём качестве. Ослабить Данию, чтобы наши корабли проходили Зундом беспошлинно, отнять у датчан ключ от морских ворот. Но к чему объяснять бесспорное? Достаточно будет напомнить…

— Великий государь завещал нам, Димитрий Михайлыч. И гистория учит: не потеснишь соседей, так у тебя кусок отхватят. Да хоть бы сиднем сидели — вынудят воевать. Нам бы годков пять мирного житья, а там…

Взмахнул рукой, словно шпагу в ней ощутил. Голицын зябко поёжился.

— Веришь, царица мне — «ах, экселенц, я скоро уйду к моему супругу. Хочу увидеть дочь королевой в Стокгольме. Ты старый, а ума не нажил, шведы рады герцогу, это Англия мешает». Я ей — «помилуй, матушка, не одна Англия, нето сладим сейчас». Зажала уши.

— И ко мне глуха, — признался светлейший, даже с нарочитым отчаяньем, ибо счёл уместным прибедниться.

— Кого же послушает?

— Ягужинского разве…

Усмехнулся с лукавым вызовом — что, мол, скажешь про Пашку, чего он стоит, в каком стане числишь его?

— Полно тебе… Куда делся молодец! При государе какой сокол был, а? Сенат немощен, только бумаги плодит, что от него проку? Людишки-то мелкие.

Прорвалось боярское… В другой раз Данилыч заступился бы за мелкопоместных людишек. Не до того… Новый рубеж бытия своего одолевает Александр Данилович и мог бы в сей момент возблагодарить фортуну. Снова удача! Согнул Абессалом гордую выю.

— Больших туда?

— Зачем? Больших не надо туда. Больших-то повыше.

Абессалом… согнул… Поговорка, дремавшая в памяти с детства, поговорка деда всплыла внезапно. Согнул выю супостат, подмоги просит, сам не в силах совершить давно задуманное.

— Государь дал нам волю, да поздно, с последним дыханьем… У нас она выколочена, воля… Воля на пьянство, на непотребство — это есть… Пакости чинить… Молодых царица не допустит, да и мало толковых-то…

Голос Голицына дребезжал ровно, невозмутимо, а перед Данилычем крутилось — перекошенные, злые лица в ту ночь, барабаны за окнами и те же лица, понурые, как у пленных.

Отмёл видения. Смерил гостя взглядом, произнёс чуть свысока, с усмешкой:

— Боярская дума, значит?

— Как хошь назови. В печь не ставь только… Так по-нашему… А хошь, — добродушно лился московский говорок, — Совет высших персон. Чинов первого ранга у подножия престола её величества.

Досказал громче, резче, подобрался весь, шутливость исчезла.

— У подножия, — отозвался князь. — Если изволит… Ты замолвил ей?

— Остерегаюсь… Мне-то не след, сам знаешь.

— Мне, стало быть?

Досаду изобразил, раздражение, а внутри испытывал благодарность к боярину. Заикнулся бы он царице — прогнала бы. Согласилась бы — тоже худо, чересчур вознесло бы Голицына. Остерёгся, правильно поступил. Предоставил ему — первому вельможе — быть ходатаем по столь важному делу.

— Кому же, батюшка?

— Ладно, мне страдать за вас. Она герцога нам навяжет, вот ведь горе… Как без него?

— Никак. Потерпим уж.

— Тебя назову ей. С Долгоруковым ты не сядешь…

— Я-то сяду. Он остервенел.

— И что вы не поделили, — засмеялся светлейший. — Ссорятся из-за гребня два плешивых.

Преисполнившись чувством превосходства, позволил себе издёвку. И пуще ликовал, когда старик виновато потупился:

— Воистину из-за гребня.

Отчего так покладист? На что рассчитывает? Доверил хлопоты волей-неволей, так велик ли авантаж для него, для его друзей? Данилыч пытался прочесть некий подвох в глазах, глядящих откровенно, в письменах морщин, высеченных годами. А ведь не больно стар, шесть десятков всего… Смиренье елейное, посох стучащий… Актёрство, — подозревает Данилыч. Многое в Голицыне ему непонятно. Штудирует иностранные законы, умаляющие самодержавие, и вздыхает о прошлом — деды, мол, не глупее нас были. Хитёр, ох хитёр, ловко прячет своё хотенье!

В чём оно состоит — светлейший не сомневается. Иного мотива не чует, не разумеет, как жажда власти. У него она неотрывна от нужд государства, у любого другого своекорыстна. Видит Неразлучный, хранит камрата в сей юдоли земной.

Было 5 февраля. Два часа совещались хозяин и гость. Секретарь занёс в «Повседневную записку» аккуратно, не ведая, сколь значительно происходящее в Ореховой. «7-го его Светлость уехал в Сенат, 8-го на консилиум к Ея Величеству».

Всю первую неделю месяца он провёл в состоянии горячечном и на расспросы домашних отвечал кратко:

— Конец Пашке.


Ну не диво ли! Фортуна сама навстречу, что ни просишь — исполнит. Пашка вчера напился, в спальне царицы упал, разбил любимую её кружку и статс-даме, поднимавшей его, порвал платье. Разгневанная, владычица согласилась сразу — да, бездельник он, да, распустил сенатских.

— А тебе докука, — вставил князь.

Да, ничего не смыслят, лезут с пустяками. Названье одно, что правительствующий Сенат. Голова болит от них.

— Замучают тебя, — вздохнул Данилыч. — Есть прожект, матушка. Для облегченья твоего, для спокойствия…

Поток бумаг — в тонкое ситечко, на высочайшую резолюцию — лишь важнейшее. Просевать её величество поручит достойным персонам, из коих составится Тайный совет [138]. Она, естественно, оного президент.

— Подобное имеют шведы… Голицын говорит, секретный комитет у них из больших вельмож.

Тень неудовольствия набежала на лицо Екатерины при этом имени. Да, шведы имеют…

— Спроси герцога! — изрекла она. — Герцог лучше знает.

Мило ей все шведское. Заявила ведь однажды — счастлива быть тёщей того, чьей подданной могла бы быть. Вишь, надоумил её зятёк! С какой целью — догадаться просто. Зять — не должность всё же…

— Уповаем, — произнёс Данилыч торжественно, — его королевское высочество окажет нам честь. Просим его покорно принять бремя…

Затем с улыбкой:

— И ты, матушка, проси! А то неловко же перед Швецией, перед Европой. Особа такого ранга без места болт… без места у нас…

— Ты хитрый человек, Александр, — сказала царица. — Хитрый, хитрый, хитрый.

Мягко потрепала за ухо.

День не кончился, как весь дворец взбудоражила новость — образован Верховный тайный совет. Сенат, коллегии докладывают только ему, только его мнение будет выслушивать императрица. Указы подпишет только обсуждённые Советом. Членов, под высочайшей эгидой, семь — Меншиков, Карл Фридрих, Головкин, Остерман, Апраксин, Толстой, Голицын. Ягужинский, слышно, в отчаянии, опять выпил, рвался к её величеству, его не впустили.

Наутро узнали дипломаты.

Чуткий Кампредон ещё раньше уловил движение умов в придворных сферах, силился определить, куда дует политический ветер России. Несомненно, униженные царём вельможи выпрямляются, мечтают ограничить самодержавие.

«Тогда они уничтожат невыносимую власть князя Меншикова, возвратят себе прежнюю свободу и установят форму правления подобно существующей в Швеции или по крайней мере в Англии».

Чья откровенность дала повод французу так думать, неизвестно. Потомок будет гадать. Или Кампредон, трезвый наблюдатель, увлёкся желаемым? На него непохоже… Очень скоро он обнаружил, что вольнодумцев мало, преобладают весьма умеренные. Верховный тайный совет — это всего лишь «…первый камень того здания, которое русские вельможи замыслили воздвигнуть незаметно, то есть усиление их власти и их настоящего и будущего непременного участия в управлении делами здешней страны».

Скинут ли Меншикова?

Будь он заурядным парвеню [139], след его давно бы стёрся. О, он ещё покажет себя!

Собираясь покинуть Россию, посол наставляет Маньяна, своего помощника. Все отзывы о принце — лишь часть правды. Его спасают штыки гвардейцев? Нет, не только… Он нужен друзьям, нужен и противникам.

— Балагур, болтун, сегодня скажет одно, завтра обратное, умаслит, наобещает. И вытянет из вас подноготную. А в итоге… Кто удерживает в равновесии все кланы, партии, самолюбия?

Если принц утратит власть над царицей, война неизбежна, мы на пороге её. Екатерина и герцог подчинят робких, подобострастных вельмож, привыкших пресмыкаться. Увы, заседания Совета закрыты для Кампредона, но присутствовать можно и заочно.

Париж запрашивает.

Речь царицы на открытии — общие, любезные фразы. В зале было холодно, она почувствовала себя неуютно в парадном одеянии, пришлось спрятать женские прелести под горностаевым мехом, и настроение понизилось ещё более. Ушла, не дождавшись конца словопрений; и вообще, опекать сей зародыш русского парламента ей скучно. Карл Фридрих без неё — пешка. Рассеянно слушает переводчика — молодого Долгорукова, борется с зевотой. Оживляется, когда раздаётся слово «армия». Заботит вельмож армия, изнывающая в Персии. Меншиков настаивает — вывести несчастных солдат в Россию.

Между тем вышло секретное распоряжение о новом наборе рекрутов. Вестфален опять впадает в истерику: Дания бедна, ей не на что нанимать агентов. Кампредон вынужден делиться новостями с союзником.

— Нападут внезапно, — пророчит датчанин. — Галеры. Сотни галер.

Лёгкие суда, быстрые, гребные, наперекор любому ветру, через мелководье. Линейные корабли горят, рушатся, а галеры быстро выбрасывают десант с пушками, с новыми хитрыми прусскими ружьями.

— Меншиков потакает царице. Это злой дух, мсье. Армия в его руках, он сам говорит…

— И наслаждается эффектом, — засмеялся француз. — Мне известно пока одно ружье из Пруссии.

Соглядатаи сообщили — князь, приглашённый к царице обедать, захватил новинку, демонстрировал, монархиня изволила прицелиться, вместе разбирали замок. Понравилось, велела такие фузеи делать. Князь тут же добыл привилегию — отныне он по военным нуждам обращается к её величеству прямо, минуя Тайный совет.

По сути, по общему признанию, он верховодит в Тайном совете. Каковы же его планы? Куда поведёт Россию? Ответить дипломаты затрудняются. Близко март, бледный предвестник весны, по улицам столицы шагают новобранцы, казармы полнятся, полк за полком выступают на высочайший смотр.


У царицы опухают ноги. Виноват февраль — сырой, вьюжный. Хотела показаться войску — Эльза отсоветовала. Зачем мёрзнуть — лучше смотреть из окна, одевшись потеплее. Натянула ей валенки, обернула бёдра мехом. Гвардейцы увидят сиянье мундира, командирский жезл.

Окно открыли. Два полка выстроились на невском льду. Дула позёмка, клубилась снежная пыль, взбивала белые перья на офицерских шляпах. Облака плыли низко. Царице, толпе на набережной красно-синие шеренги рисовались смутно. Гвардейцы приближались повзводно, колоннами, развёртывались в цепь, стреляли. И тут случилось…

«При втором залпе одного гвардейского взвода некий новгородский купец, стоявший в четырёх шагах от помянутого окна, упал, сражённый насмерть пулей, которая ударилась затем в стену дворца. Царица заметила довольно спокойно, что не несчастному купцу предназначалась эта пуля. Она сорвала шпагу с производившего ученье офицера, и он послан под арест, так же как и все 24 солдата сделавшего выстрел взвода. До сих пор ничего не удалось открыть».

Извещает вездесущий Кампредон, подробнее других дипломатов описавший «странное происшествие». Странное — и только. Мнение своё придержал.

Вечером у подъезда посла толчея карет. Салон его, или по-английски клуб — слова эти недавно вошли в обиход, — никогда не был столь многолюдным. Титулованные иностранцы в испуге. Россия загадочна, непредсказуема — и вот этот выстрел… Что скажет старейшина?

Француз польщён. Модный, пышный парик увенчал его огромную мудрую голову на узких, хрупких плечах. Очки в золотой оправе, с брильянтами, посверкивают иронически.

— Случайность, господа, случайность.

— Но ведь царица…

— Её настроили. Конечно, будут искать английских агентов. Абсурд. Заговорщики действуют умнее.

— Фанатик какой-нибудь…

— Скажите лучше — сумасшедший. Нет, нет, забыли заряд в ружье, не проверили. Бывало же и у нас…

В покоях царицы тем вечером курили ладаном, Феофан возглашал благодарение. Великую милость оказал Всевышний, спас от гибели. Меншиков простоял всю службу на коленях, выжимая слёзы и не вытирая их. Чудесно спасённая была бледна, безмолвна, недосягаема. В крепости Петра и Павла допрашивали арестованных. Князь вернулся туда и пробыл до утра.

Солдат, пустивший злосчастную пулю, бился об стену, лоб раскровянил. По отзывам, служака исправный, царя и царицу обожает, воевал против шведов в Германии. Вдобавок отличный стрелок. Кабы целился, промашку в четыре шага не допустил бы. Зарядил ружьё украдкой? Нет, быть не могло, не имел оказии. Заметили бы солдата, который накануне ученья без командира берёт оружие, ставит перед собой, вкладывает свинцовый шарик в дуло и, вытащив шомпол, заталкивает.

Двадцать три пыжа нашарено на льду, пуля вылетела одна. Откуда взялась? Солдат плакал, будто ума лишился. Сдавалось князю — что-то не договаривает. Трясли его, пинали, холодной водой окатывали, наконец Данилыч пригрозил батогами. Выдавил сквозь стенания:

— Лопоухий со свету сживёт…

Поручик Циммерман, получивший эту кличку за оттопыренные уши, голштинец. Уж его-то не заподозришь… Однако виновен — не в заговоре, а в небрежении. Пьяница, мучитель, учит взвод руганью, кулаком, плетью. Ладно вышло, что голштинец… Убирать, убирать иностранных офицеров!

Дознался князь — стрелял солдат из чужой фузеи, понеже своя в починке. Досталась праздная, от заболевшего, который до того был в карауле у склада. Разрядить не успел, схватили колики в животе, а капрал был в отлучке, бегал к некой мамзель с запиской поручика. Служба в упадке. Голштинец смотрел нагло, ругал русских.

— Капрала я накажу, — сказал князь. — С вас спрошу строже.

— Вы изволяйт. Битте! [140]

И разразился жалобами. Осточертел ему Петербург, солдаты упрямы, глупы, ненавидят его, жалованье грошовое, он не может больше, подаст рапорт.

— Не держим таких.

Вмешается герцог. Пускай, терпенья нет! Властью начальника Данилыч тут же разжаловал офицера, а капрала отправил в карцер.

Спать не хотелось. Дарья напрасно поила соняшником — снадобьем арсеньевским, фамильным, из каких-то трав, подложила подушку, набитую головками мака и ещё чем-то. Лежал, таращил глаза, готовил объясненье для царицы.

Вошёл к ней задыхаясь, теснило грудь. Пахло лекарством, Эльза, прибираясь наспех, бросала в таз примочки. Стало быть, и здесь ночь была беспокойная.

— Александр… Я знаю.

Поглядела милостиво, жалеючи. К ней поспешил зять, его разбудил поручик… Скверный человек, да, скверный, от него надо избавиться. Нет, он не нарочно, но скверный.

Легче стало дышать. Что это с герцогом? Прежде вступался, выгораживал своих, все грехи готов был покрыть. И вот перемена… Ещё на Совете обнаружилось — нет более того вседневного противодействия — глухого, без явных стычек, донимавшего как боль зубная. Уже в гости зовёт… Вишь, чего не хватало Ольденбургу, петуху надутому — места среди высших чинов империи. Чувствует, кому обязан. Царица внушила, верно, радея о согласии вокруг трона.

— Солдата замордовали, — сказал Данилыч. — Окоченел душой. К себе возьму его, лён трепать, что ли.

В возке, скользившем по льду, заснул.


Фортуна ласкова неизменно. Ещё удача! Горохов, ездивший в Польшу с деликатным поручением, прибыл с вестью усладительной.

— Проглотили, батя.

Клюнули на приманку. Как повелось у царя с камратом, так и у него с наперсником — шуткой окрашивают любое дело. Напутствуя, князь вёл речь о золотой рыбке, которую надлежит поймать. Капитан тонул в сугробах, кормил клопов в придорожных корчмах, драгоценную приманку клал под тюфяк, вместе с пистолетом. То был портрет княжны Марии Меншиковой.

— Рамку-то графиня в кофр уложила, — продолжал Горохов, фыркая в усы, гордый исполнением. — А то не ровен час… Лихие люди шатаются.

— Палац каков?

— Из варшавских богатейший, под стать королевскому. Ну, поплоше нашего.

— В кунтушах ходят?

— И чубы висят… А бижутьё [141] редко кажут, воровство страшное. И музыка польская. Медовуху пьют… Ох, забориста медовуха!

— А полячки?

— Г-м! Тоже…

Данилыч рассчитал точно — Сапега в родстве с монархами, сватовство пусть будет со всеми онёрами, как у коронованных особ. Рамку недаром заключили в сокровищницу — в россыпи алмазов крупные изумруды, подношенье царское.

Портрет — малая копия с большого, кисти Таннауэра [142]. Немецкий мастер писал Марию три года назад, писал «на вырост», предвкушая расцвет женских форм. От отца у неё длинное лицо, высокий, узкий лоб — признаки породы, как считают нынче, — и художник усилил их, расширил глаза, глубоко посаженные, детским губкам придал свежесть алого бутона, осанке — грациозную величавость. Прихорашивать чересчур светлейший не велел, говорил живописцу внушительно:

— Она моя дочь, майн герр.

Дочь имперского князя — чего ещё надо? Родословная не вызвала вопросов в Варшаве, Горошку и вступаться не пришлось. За честь считают Сапеги…

Князь на радостях изрядно выпил водки с адъютантом, потом во хмелю, заплетающимся языком объявил домочадцам:

— Едут поляки! Благослови, бог Гименей… Пречистая Дева.

Хорошо бы свадебку справить, не канителить, но нет, негоже — гости жалуют на торжество обручения. Отвести им покои во флигеле, с выходом в зимний сад, под сень широколистых пальм, обставить комнаты так, чтобы глаза разбежались! Монстранц ревельский туда…

В библиотеку внесли стол красного дерева с серебряными накладками, водрузили полупудовый письменный прибор, серебряный же, — отцу жениха. Сорокапятилетний известный в Польше юрист, оратор, Ян Сапега прославился и как историк. По приезде тотчас засел в княжеской библиотеке — продолжать «Историю революций в Римской республике». В духе шляхетских вольностей воспитал сына.

Сапеш, давние союзники Петра, не новички в Петербурге. Пётр Сапега и Мария, бывало, играли в пятнашки, в серсо. О замужестве думала с покорностью, жениха встретила дружески. Наедине им уже не дозволено быть. Почти всегда под надзором старших, они снова дети, невеста скованна — о чём говорить с суженым?

— Вы живёте в Варшаве?

— Да, зимой…

— Есть ли в Варшаве… слон? — Запнулась, забыла французское слово.

— Элефан, — вставил отец.

Наблюдал за дочерью с неодобрением. Недоучила язык, тетеря! За польский сажали — отлынивала. Так лучше по-русски… Не девка — статуя деревянная. Младшую бы сюда, не сплоховала бы. Александра сызмальства гран-кокет [143].

Сватался к ней немецкий принц, по всем статьям годен, кроме одной — мать его родилась в семье простого аптекаря. Урон был бы для престижа…

Молодой Сапега вежлив до сладости, к роскоши княжеской будто холоден. Пойми их, нынешних! Князь, обняв за плечи, показывал ему коллекции — монстров за стеклом, идолов, куски уральского камня, отшлифованные до зеркального блеска. Они понравились больше всего. Теперь — в парадный зал. Вот где дрогнет мужское сердце.

— Мой пантеон, — сказал Данилыч чуть шутливо, но с гордостью.

Вереница гостей, двигавшаяся за ними, тактично приумолкла, оказавшись под славными знамёнами. Десятки их колышутся в токах воздуха, под окнами, обращёнными к Неве, реют над фантомами, над исчезнувшими полками шведов. Под Полтавой разбиты, под Калишем, у Лесной, в Польше, в Померании. Напротив, по левой стене, зеркала и шкафы с трофеями — фузеи, пистолеты, сабли, пики, штыки. Свет с речного простора зеркалами усилен — это Леблон, зодчий короля Франции, так устроил зал. Воздухом виктории дышать… Клинки начищены, отточены, злость затаили, злость поверженных. Приятно щекочет она победителя. Здесь он сам — бронзовый, отлитый навечно. Поколения сменятся, а он всё тот же, не стареющий, стратег, герой сражений, кои со скрижалей гистории не сотрутся.

Как человек, принадлежащий вечности, Данилыч поясняет, — Растрелли, великий мастер, сделал и статую покойного монарха. Дескать, царь и камрат его в бессмертии нерасторжимы.

— Истинное художество, господа!

Запомнит поляк, чью дочь отдают ему. Обручить их здесь, в пантеоне.

Но и княжне немалая честь оказана — на зависть петербургским девицам. К ним посылают сватов, а к Марии искатель руки явился сам, да ещё иностранный. Выходит, к царевне приравнена. Елизавета ещё ждёт суженого из Любека, сына князя-епископа.

— Уж коли мы в таком ранге…

Слова эти стали присказкой Данилыча, хлопочущего по хозяйству. Вместе с маршалком двора Соловьёвым облазил винные погреба, коптильню, кладовые, набитые припасами съестного. В оранжерее выбирал наилучшие абрикосы, яблоки, груши, апельсины, из подвального бассейна — осетра пожирнее, пудовую сёмгу. Хлебосольный хозяин обязан себя превзойти. На стол пиршества — блюда русской кухни и чужеземные, немецкий айсбайн [144], польский бигос; музыка всякая — скрипки, трубы, скоморошьи сопелки, разное пение — русское, украинское, грузинское. Попросить у Кантемира музыкантов-молдаван…

С Дарьей чуть не поссорился. Решила встать в сенях, потчевать каждого чаркой водки, пряником. Глупая, гостей ведь сотни, зацелуют, щека вспухнет. Упёрлась. Дедами заведено.

Писанье Сапеги старшего подвинулось мало — две недели носились отец и сын в вихре плезиров. Званые обеды у князя, смотр его охранного войска, приёмы у вельмож, аудиенции и забавы в Зимнем. Младший пропадал во дворце до утра — Екатерина щедро потчевала его. Двор решил, что он очень красив, особенно в польском костюме.

— Страшный, — вздыхала княгиня Дарья. — Чисто запорожец.

Кунтуш вроде халата, узорчатый, почти до пят струйка мелких пуговок бежит от ворота, пояс из той же ткани, с толстым узлом, сапоги мягкие, без каблуков, без скрипа, и весь словно танцует. Чуб пугает Дарью, свесился чуть не на нос, чёрный хвост на голове, кругом подбритой.

— Я хотел одеться по-европейски, — сказал он невесте. — Как у вас… Отец заставил.

— Отца надо слушать, — ответила Мария столь серьёзно, что он едва подавил смех.

На балах она исполняла все танцы аккуратно, как урок. Приклеивала мушку — сегодня на носу, означает отвагу, завтра под губами — скрытность, но сама неизменно спокойна, иногда величава, словно жрица в святилище. Веер, способный подать более ста сигналов, сложен очень плотно, будит догадки. Знак, что ли, некий?

Данилыч набрался смелости — на обручение, милости просим, тринадцатого числа. Дарья сетовала, молилась — пронеси, Господи! Ох, бабья душа! Неразлучный, глядящий с небес, одобряет, смеётся над суеверными. Цифру тринадцать приказывал считать счастливой. Не подводила ведь…

Царице, статс-дамам накрыт конфетный стол, по старой памяти. Конечно, с венгерским… В комнатах для курильщиков табак, лучинки, дабы трубки разжечь было удобно. Запасён порох для салюта, для фейерверка.

Талый мартовский снег покрывал Неву. Полозья расчертили его, нанесли огромный синеющий вензель. На балконе княжеского дома трубы, валторны, рожок играли маршевое лихо, громко, как всегда требовал царь. И караул гвардейцев у входа, в мундирах с иголочки — для него, незримого.

— Славно, Александр, — сказала царица с ноткой грусти, вполне оценив ритуал.

Но что за публика хлынула ей вослед! Данилыч кусал губы, дёргал себя за ус пребольно, чтобы не прыснуть, кланяясь ответно графу Скавронскому. Бог весть откуда взята фамилия… Титул, ей-ей, пристал, как барану седло. Начудила же благоверная! Ну, отыскался родной брат Карл, могла бы деньгами пожаловать, завёл бы себе мужик ещё мельницу, ещё десять мельниц. Так нет — вытащила в Петербург.

Генрих — второй брат, он и жена его ныне Тендряковы, сестра Анна с мужем Ефимом — теперь Ефимовские. Шагают вперевалку, толкаются, чмокают Дарью так, что к стене шибает её. Учились этикету, да чёрного кобеля нешто отмоешь добела. Небось, пальцами будут хватать, в скатерть сморкаться. Видел бы государь сей конфуз… И тут разгладился нахмуренный лоб Данилыча. Неразлучный смеялся.

В людском гомоне, в накатах полтавского марша дал себя услышать. Блеснул улыбкой — озорной, ободряющей. Нет, ничто не омрачит сей праздник.

Соборный хор запел величальную, Мария и Пётр опустились на колени перед царицей, она надела им перстни: обручённые приложились к её рукам, растроганные. Пиит из придворных герцога визгливым голосом, подскакивая, прокричал вирши принцу и принцессе, пронзённым стрелой Амура, Иван Долгоруков начал переводить и сбился, замолол несуразное, всеми овладело настроение смешливое. Оглядывались на деревенскую родню царицы, фыркали. Граф Карл ел вилкой, но держал её в кулаке, локтём заехал в тарелку графини. Под сурдинку разносилась новость — обнаружен первый муж царицы, пленный драгун. На русской службе он, в каком-то сибирском гарнизоне, да там и останется.

Данилыч опьянел, ещё не пригубив бокал. Победы вошли в историю, войдёт и это торжество. Вернулись прежние времена… Огорчил лишь Пашка — морда, как ни взглянешь, кислая. Не смотреть туда, не смотреть… Упиваться властью над — этой толпой жующих, хохочущих, спесивых и робких, учёных и невежд, трусливых, завистливых, гнусных… Довольны жирным куском, хмельным напитком, чего им ещё?

Возгласил тост за императрицу, отпил глоток, бокала хватило до конца пира.

— Холла, холла!

Екатерина захлопала в ладоши, знак подала подняться. Гости разбрелись по комнатам, слуги кинулись расчищать место для танцев. Выносили столы, выметали кости, корки, битую посуду, выгоняли собак. Музыканты вытирали пот, глотали прохладительное.

Хозяин не горазд скользить в менуэте, открыла бал царица, подозвав Ягужинского. Вскоре бросила его — не твёрд на ногах — и пошла с Сапегой. Отобьёт, пожалуй, у Марьи, — подумал Данилыч добродушно. Говорят, заманивала в спальню… Сменилась музыка, грянул стремительный, топочущий польский. Самодержица опустилась в кресло, отказывает кавалерам.

— Устала, Александр.

Призналась весьма ласково. Протянула веер, князь обмахивал, потом носил ей конфеты, лимонад. А Сапегой завладела Елизавета — прыг к нему, изогнулась, оголённая, как всегда, до крайности. Машке куда до неё! Отошла в сторонку, веер висит, равнодушие полное. Ей в куклы ещё играть… Но дело сделано.

В приданое за дочерью князь Меншиков отдаёт село Горки Горицкие с деревнями, фольварками. Родовое именье, так и сказано в документе, хотя куплено его светлостью три года назад. Странно? Ничуть, ведь Менжик — знатный предок, некогда жил в Литве, что указано в родословной. Сотни лет тому, никто там не помнит пращура — поди проверь. Родовое, родовое… Так записано, не вырубишь топором. И молва подхватит — из уст старого, сговорчивого графа Яна — и отзовётся кругом. Союз двух древних фамилий…

Исчезает Алексашка-пирожник, словно пыль, уносимая ветром. И нечего считать, во что обошлись деревни, подарки семье жениха. Понравился Яну набор серебряных турецких кувшинов — на, не жалко! Престиж дороже.

Полонез грохочет. Подлая родня царицы в креслах, рядком. Граф-мельник, граф-огородник… Истуканы, ощупывают на себе позумент, пуговицы, дивятся. Улыбнёшься им — отвечают взглядами обожающими. Удостоил, пригласил… Красавчик наконец увернулся от Елизаветы, протолкался к невесте. А Машка — фу-ты! — вялая, будто дремала!

Впрочем, сердится князь ласково. Дитя ещё, даром что долговязая. Зато покорна, Бога боится и родителей. С младшей, поди, труднее будет.


В апреле Нева распорядилась круто, почти две недели спроваживала льды. Не было переправы, и в Тайном совете некоторые кресла пустовали. Светлейший опять в авантаже, успел переправиться на левый берег, поселился в кордегардии своей, у пристани, иногда ночевал во дворце. Царица прихварывала, лечилась — к ужасу лекарей — обильными дозами венгерского. Забавляясь, опускала статс-дамам в бокал червонцы — покуда не осушишь до дна, не достанешь. Требовала карту, рисовала план кампании, заливала карту вином — пятнала, словно кровью, впадала в ярость. Накажет она Данию, Англию, супруг ей велел.

— Бог свидетель. Пока я жива…

Князь пытался отвлечь, разложил чертёж иного рода — новых флигелей Зимнего.

— По желанию твоему, матушка.

Пристройка, под углом к набережной, увеличит дворец вдвое. Переместится спальня царицы, окна её — на тихий каналец, подальше от прохожих и проезжающих.

— Оно и безопасней, матушка. Весной и начнём, ежели изволишь. К зиме и окончим.

Рад бы был губернатор изловить хоть одного английского агента. Увы, похвастаться нечем! Попадаются юроды, хмельные смутьяны, мелкота, о которой и говорить не стоит. Напомнил о себе кавалер Лини.

«Сие письмо такой важности, что, надеюсь, Ваша Светлость Ея Императорскому Величеству объявит. Начальник той злой компании от коришпондента своего из России получил недавно письмо, в котором обязует его, чтоб для лучшего и безопасного исполнения намерения своего за некоторыми причинами пообождал даже до Рождества Христова. И чтоб я в будущем ноябре ехал в Гамбург, где сам с товарищем прибыть обещается и, соединившись со мною, ехать в Санкт-Петербург. Шефу той компании обещана из России довольная сумма денег, и он обещал мне шесть тысяч фунтов стерлингов».

— А просит у нас, — сказала царица, читая перевод. Усмехнулась при этом недобро.

— Просит, матушка.

«Только мне, светлейший князь, за долгами из Брюсселя отлучиться невозможно. Прошу прислать с верным человеком вексель, если Ея Величеству житье мило».

— Он оч-чень ловкий.

Выронила листок брезгливо. Данилыч кивал — ловчей некуда, плати ему, до Рождества корми. Доколе ещё? Нашёл кормушку… Да есть ли в цидулах хоть крупица правды? Вряд ли… Ловок, ловок… Обманывать — тоже талант нужен.

— Отпишу банкиру своему…

Сделать милость в последний раз. Выдав деньги, проследить за ним, выведать подробно, кто таков. Настоящее имя, точно ли дворянин, звание, подданство, не замешан ли в чём худом.

Нева очистилась, дохнуло тёплом. В покоях монарших — новые ружья, сработанные сестрорецким заводом, башмаки, сшитые для пополнения. Пахнет смазкой, дёгтем. Никаких дел, кроме военных, самодержица знать не хочет. Луг едва подсох — повелела вывести преображенцев.

Гвардейцы натужно месили грязь. Светлейший был простужен, командовал, срывая голос. Выстроил полк в линию, побежал, забрызганный до пояса, рапортовать государыне. Стояла в открытом экипаже, подняв жезл, в одеянии необычном, почти мужском — треуголка с белым пером, офицерский галстук, кафтан с широкими обшлагами поверх жилета, юбка без обручей.

Столица увидела амазонку.

Ещё более поразило то, что за сим последовало. Полк двинулся под барабанный треск, печатая шаг, взвод за взводом. Поворот налево перед царицей и залп. Стреляли, стоя к ней спиной. Депеша Кампредона сообщила об этом Европе. Полиция, шнырявшая среди зрителей, уловила речи нескромные.

— Бережёного Бог бережёт.

— Было ведь… Извести хотят.

— Бес путает кого-то… Помазанницу… Грех-то!

— Губернатор наш…

— Чего мелешь, чего?

— Сказывают… Высоко метит…

— А что? Может, лучше…

— Голштинцев скинет.

— Пора бы… Воевать за них…

— Знамение было… Архангел являлся.

— К войне, значит.

— Избави, Господи!

Горожане во всех бедах обвиняют голштинцев. Но губернатор и герцог в коляске беседуют мирно, были в гавани, смотрели старые суда, к плаванию негодные. Приказано рубить на дрова для солдатских печей.

— Её величество тешит себя, — сказал князь по-немецки. — Не верит мне. Вы убедились. Будьте добры подтвердить!

Мало надежды на герцога, но тыкать носом следует. При нём начали разбирать галеру. Суда, окуренные порохом, строились поспешно и ныне пришли в ветхость. Всё это надо внушать амазонке.

— Прохудился флот, матушка. В рубище мы, яко Лазарь. Обнищала Россия…

Трудно ей расстаться с грёзами. Сердит её Александр. Но изливает она больше досаду, чем ярость, больше жалоб, чем попрёков.

— Не пойдём мы ныне, — твердит он. — Отбиться сможем, а в атаку лезть… Позор примем.

О том и Апраксин толкует ей, да боязливо. Валится в ноги, лебезит, а напьётся — рыдает, кается. Всюду прорехи — недобор провианта, снарядов, вдруг обнаруженная на судне течь, болезнь командира. Хнычет адмирал, бичует себя.

— Руби мне голову, руби!

Ответила:

— Думаешь, пожалею? Котёл дурости это — твоя башка.

Нева последние льды сгоняла — князь подал к дворцу барку — посудину грузовую, с толстыми бортами. Ступит ли матушка в этакое корыто? Отвыкла от походных передряг. Нет, не погнушалась. А парус-то рогожный. Может, заменить? Нет, не трогать!

Барка шла, раскачиваясь, раздвигая льды, матросы отталкивали их вёслами, баграми. Деревья Екатерингофского парка опушены юной зеленью, за ними, у самого устья — Галерный двор, место рождения лёгких, проворных судов, незаменимых на мелководье. Они — карлики — одолевали великанов, они, разгромив шведский отряд у мыса Гангут, навели страх на северную Европу.

Из пушек, из ружей салютовали галерщики, царица, румяная от удовольствия, источала улыбки.

— Приятная музыка.

Шагала в коротких моряцких сапожках по талой земле, опиралась на руку Александра. Туже стянула офицерский шарф, ветер был резок, трепал белое перо. Смуглый адмирал Змаевич [145], частивший по-русски вперемежку с родным сербским, умолк — подруга Петра не нуждается в поводыре. Сама видит, что делают на стапелях, взгляда на киль, прорастающий шпангоутами, ей достаточно, чтобы понять, какое строится судно.

Галеры, большие и малые, быстроходная шнява — посудина для разведки. Две мачты ставят на ней, приделывают бушприт, чтобы шире растянуть парус, подвозят вооружение — шестнадцать пушек примет на борт невеличка. Людской муравейник облепил стапеля, мастера в чёрных куртках, мужики в сермяге, сквозь прорехи светит голое тело. Пилы смачно въедаются в сосновую плоть, пахнет смолой пронзительно. Царица взяла топор у работного, потрогала лезвие, тяпнула по бревну. Пора поточить. А хватает ли инструмента? Онемел парень, вмешался Змаевич.

— Немецкого мало… Оскудица.

Где суда, готовые к спуску? Вот они, молим вас! Четыре галеры, только четыре, велми жалим [146]. Хмурится Екатерина, но чёрные глаза серба полны таким искренним сожалением, что вот-вот брызнут слёзы. Взметнулся жезл самодержицы. Канаты подрублены, новорождённые галеры, уже сдвинутые со стапелей на скаты, смазанные жиром, окроплённые по обычаю вином, скользят и вспарывают спокойную веду.

Все четыре — новоманерные, образца венецианского, — то есть скампавеи. На треть меньше старых, одномачтовые, нос с двумя пушками, вёсел восемнадцать пар, семь-восемь гребцов будет при каждом, налягут, гикнут, помчится кораблик… Такие же скампавеи, волоком перетащенные через мыс по приказу Петра, ударили в тыл шведам, решили исход Гангутской битвы. Повторения сей виктории хочет Екатерина. Небо мрачнеет, обдаёт сыростью, мелким незримым дождём. Столы на слежавшейся толще стружки качаются: самодержица весела, ярче румянец, неотступны глаза серба. Наливает ей сладкое, с берегов Адриатики, хвалит скампавеи — лепо, велми добро! [147] Потом в трюме барки настигает усталость. Александр развлекает, вспоминает военную бывальщину, балагурит. Возвращается отяжелевшая, с опухшими ногами, падает в постель замертво. Уймётся амазонка?

— С галерами, матушка, да за Кронштадтом мы как у Христа за пазухой, — втолковывает светлейший.

Для защиты потребны галеры. Вот и Остерман твердит ей — бросать вызов западным королям, не имея союзников, — безумие. Швеция для нас потеряна окончательно, простачок Юсси отозван, даже разговаривать не желают с нами. Весь Верховный тайный совет отвергает «морскую прогулку» — план наступления, герцог — и тот не возразил, ума хватило.


15 мая разведрилось, потеплело резко. Екатерина «гуляла по Неве на яхте и весь невский флот гулял». Была на спуске галер. «Повседневная записка», отразившая совместные её хлопоты с князем, добавляет: «повелела на новую батарею в Кронштадте поставить 80 пушек, сняв с кораблей». Обезоруженные, они обречены летовать на якоре.

Стало быть — оборона.

Смирилась царица. Князь утешает — второй Гангут состоится, только не в дальних водах, а в ближних, на подступах к столице.

— Жди, матушка, пожалуют… Помяни моё слово! Отправил Георг эскадру, это как пить дать!

Тут и конец супостату.

19 мая царица приехала к светлейшему, «забавлялась в саду», в лабиринте, увитом молодой листвой, любовалась статуями, купленными в Италии. В зверинце изволила кормить через решётку шакалов, диких кошек, бычка горбатой породы — посылка персидская.

20 мая на Галерном дворе случился пожар, скоро потушенный. Ездила туда с князем. Весьма бранила российское небрежение.

21 мая оба гуляли на яхте.

В конце месяца оправдалось пророчество — прибыли депеши. Бестужев [148], посол в Дании, из окна мог видеть — англичане, стоявшие в Копенгагене, снялись, двинулись на восток. Сила немалая — двадцать кораблей, не считая подмоги датской. Шкиперы купецких судов заметили сих гостей недалеко от Риги, дали знать губернатору Репнину.

Сыны Альбиона побывали на Балтике пять лет назад, хотели помешать Ништадтскому миру — не решились. Что теперь замыслили?

— Ты, мать моя, у себя дома. Позиция вернейшая… В родном-то доме и кочерга стреляет.

Смеётся царица. Умеет Александр ободрить, умеет как никто. Карманы набиты конфетами, сладкоежка лезет по-свойски.

— Поехали, матушка! Бонбоньерки нам припасли.

29 мая спущено одиннадцать галер, столько же заложено. Больше, больше их надо! Особенно скампавей… Легчайшие, осадка около аршина — им нет препятствий в заливе, а большим кораблям пришельцев — ловушка. Петербург неприступен, — успокаивает Александр, и царица в полной надежде. Образ жизни её неизменен — пированья, домашние и на яхте, на свадьбе у полковника гвардии, на корабле «Святая Екатерина», в форту Кроншлот, сотрясаемом салютами. Под звон бокалов — доклады военных.

— Ох, матушка, сопьюсь я с тобой!

Застолье — делам не помеха, так при царе водилось. В разгар плезиров ворвалось — англичане в Ревеле. Без выстрелов пришвартовались, рядом с купцами; матросы в городе, сидят в кабаках. Адмирал передал письмо от короля Георга.

Заботясь о безопасности своей и союзников, «о сохранении всеобщей тишины на севере, угрожаемой военными приготовлениями Вашего Величества, признали необходимым отправить сильный флот на Балтийское море с целью предупреждения смуты и препятствия флоту Вашего Величества выходить из гаваней». Впрочем, король желает царице «явить опыт своей склонности к миру».

Екатерина возмутилась, возмутились и члены Тайного совета, которые 31 мая обсудили письмо. Какова наглость! А пушек наших боятся, к Кронштадту не сунулись… Остерман составил ответ.

«Крайне удивлена, получив грамоту Вашего Величества не прежде появления Вашего флота…», «…отправление эскадры есть средство той злобы, которую некоторые Ваши министры против нас показывают». «Можете давать любые приказы, но мы не допустим себя воздерживать запрещением». Впрочем, несмотря на этот враждебный шаг, Россия готова поддерживать с Англией добрые отношения и свободную торговлю.

— Эй, Александр!

Всякий день, всякий час он нужен. Кто важнее президента Военной коллегии, фельдмаршала, когда пахнет порохом! Первая неделя июня — сумасшедшая, у себя он почти не ночует. Проверки, смотры, закладка укрепления в Ораниенбауме. А в столице строится флигель Зимнего — государынин новый дом, идёт отделка Кунсткамеры и академической библиотеки — везде изволь поспеть. Горячие дни, звёздные дни Данилыча.

Дипломаты отмечают:

«При дворе пьют только за здоровье императрицы и князя Меншикова».

«Меншиков присвоил себе роль главы Тайного совета».

«Меншиков так честолюбив, а влияние его у царицы и его богатство столь грандиозны, что он, пожалуй, может достичь успеха».

Последнее написано в конце июня, светлейший в это время был в дороге. Отряд драгун сопровождал карету, четвёрка лошадей бежала во весь опор. Очень многое зависело от успеха этого путешествия.

Загрузка...