Царская невеста

Год 1726-й истекает.

Что готовит грядущий? Астрологи вопрошают звёздное небо.

«Оный не зело мирен может пройти, — известил Месяцеслов. — Марс посещает уже в начале года главные планеты, и тако могут ранние воинские советы быть». Некие «скорые и коварные поступки» смутят покой, а «в последних числах сентября, перед зимними квартирами, может произойти жестокая баталия».

Марс ненасытен.

Персидское сиденье длится, армия тамошняя, изнемогая, удерживает полуденный берег Каспия и купно престиж империи. Пули, голод, болезни косят её нещадно, дорога в Индию, начертанная Петром, упёрлась в тупик.

На севере тихо покамест. Швеция всё более склоняется к ганноверскому союзу, и Англия, а также Дания сим поворотом весьма ободрены. Верно, снова пошлют корабли в российские воды.

В Ревеле на всякий случай оставлены зимовать четыре линейных судна, в Кронштадте их двадцать шесть, многие просят починки либо пригодны лишь на слом. Петербургский галерный двор передышки не ведает — десятки старых посудин заменяют новыми. «Ястреб», «Дельфин», «Попугай», «Щука», «Ижора», «Наталья», «Чечётка»… Гребцов на борту до трёхсот, пушек — до тридцати шести. Малый «каюк» имеет одно орудие, зато ему любой фарватер доступен, хоть коровий брод.

Западные газеты, прежде пугавшие Россией, тон обрели иной. Появилась нотка недоумения. Монстр не столь уж опасен, военная мощь его значительна, но Европа выстоит. Решится ли напасть? Намерения Екатерины непредсказуемы, да и правит не она, а советники во главе с её фаворитом.

«Вельможи боятся Англии».

«Двор целую ночь проводит в ужасном пьянстве и расходится в пять или в семь часов утра. Более о делах не заботятся…»

«Меншиков упрочил свою власть, перетянул к себе Бассевича, подсказывает ему советы Карлу Фридриху.»

«Царица устранилась от управления, что Меншикова вполне устраивает. Все перед ним дрожат», — пишут послы иностранных держав. Наблюдатели сходятся в том, что Россия ныне на перепутье.


В новогоднюю ночь амазонка веселилась изрядно. Созвала на обед всех высших сановников, генералов, даже полковников. Зимний дворец сотрясался от танцев. Порох на салюты, на фейерверк приказала не жалеть. Громче пальба, громче музыка! Данилыч, охрипший от тостов, признался:

— Устал я, матушка.

Сощурилась презрительно. Поднялась с бокалом, заговорила, глядя на голштинцев, примешивая слова немецкие:

— Прошу, господа, пить за его королевское высочество… За его победу над врагами… За возвращение исконных владений. Хох!

На лице Бассевича выразилось смущение. Герцог отозвался вяло. «Хох» получился, к крайнему огорчению владычицы, довольно жидкий.

— Эй, Александр! Это мужчины? — произнесла она внятно, допила, бокал швырнула.

Изволь теперь успокоить…

— Политика, матушка. Дипломаты присутствуют.

— Мне наплевать.

Сквозь зубы выжала крепкую брань, из обихода царского. Куражилась, колотила оземь чарки почти до двух часов пополуночи. И ещё с полчаса побыл с ней Данилыч, слушая безропотно, как надо отпраздновать Крещенье. Церемонии в её власти — пусть уж тешится. Вернулся домой без сил, встал в девять, едва смог выйти к чиновным в Плитковую.

— Воля матушки нашей… Все войска стянуть сюда, которые при столице, в ста верстах предельно. Парад чрезвычайный. Торопитесь, господа, времени у нас в обрез!

Прибывающим воинам готовить кров и харч, проверить одежду, амуницию, помуштровать. На Неве, где будет водосвятие, строить сень, да не по старому рисунку Трезини, а показистей, под стать сему невиданному торжеству. Андрей Екимыч исполнит… Светлейший запряг подчинённых, но и себе спуску не дал. Правда, мучили боли в груда, кашель.

6 января горожане повалили к реке, столпились на берегах густо. Благовест всех колоколов столицы разливался в морозном воздухе. Полки сошли на лёд: оба гвардейских, собственный князя Меншикова — Ингерманландский, гарнизонные, полевые. Тридцать тысяч солдат образовали каре, вытянутое от Васильевского острова до слободы Охотской.

Во Иордани крещахуся…

Церковное, памятное с детства напевал Данилыч, одеваясь в то утро. Заклинал немощь, настигшую так некстати. В груди словно камень горячий, в ногах мелкая дрожь. Дарья гнала обратно в постель, умоляла, но разве возможно?

Сень сверкала на солнце пронзительно, будто терем волшебный, спущенный ангелами, будто горка яхонтов, изумрудов. Из окна глядеть — и то режет глаза. От Зимнего к ней, по льду, дорожкой выложены ковры. Процессия двинется пешком, не исключая и царицы.

— Не дойти тебе…

Дарья за рукава хватала. Супруг пересиливая себя, крепился.

— У солдата вся правда в ногах.

Вся правда… вся правда… Во Иордани крещахуся… Слова сплетались, образуя одно неотвязное песнопение. Выпил травяного отвара, арсеньевского, дабы сердце подхлестнуть и облегчить противную во всех членах тяжесть. Пособил и мороз, обжёгший лицо, а паче зрелище вооружённого войска, оцепившего белый простор Невы. Ощутил под собой седло, круп коня — тёплый, чуткий.

Хворь сползала, извиваясь змеёй, падала под копыта. Из марева, взбивая пушистый снег, возникали всадники, неслись наперегонки — рапортовать командиру парада.

— Господин рейхсмаршал…

Карл Фридрих, докладывая, нелепо теребит поводок, конь дёргается, скользит под неловким хозяином, коему ездить верхом непривычно. Изнежен, заласкан царицей шеф Семёновского полка, перед строем жалок. Проклинает, небось, каприз тёщи своей — заставила вывести полк. Несколько дней подряд маршировали гвардейцы мимо окон дворца, матушка потчевала водкой, одаряла улыбками, но у голштинца сноровки воинской не прибавилось, сидит напрягшись, деревянно.

Светлейший объехал шеренги, его сопровождал бодрый пушечный гром. Царица уже на набережной, с ней царевны, инфант. Пришпорил коня, подлетел, саблей лихо салютовал её величеству — откуда сила взялась! Теперь надлежало спешиться, вступить в крёстный ход, шагать по пятам за августейшей фамилией, но первым среди вельмож. Болезнь, казалось, покинула. Он медлил, вселилось отчаянное упрямство. Подозвал адъютанта:

— Скажи царице… Болен я, башка кружится. Сойду если… Некрасиво будет, свалюсь…

Зарокотали все барабаны, кортеж тронулся. «Князь ехал верхом, понеже был весьма болезнен, — записал потом очевидец, — на нём был кафтан парчовый, серебряный, на собольем меху и обшлага собольи.»

Ковры красны, словно лужи крови. Он смотрит сверху вниз — на царицу, на парики, чёрные, белые, рыжие, дивится отваге своей и исцеляется ею. Кто-то ошеломлён, кто-то злобится — парики скрывают. Бог с ними, сейчас он полон снисхождения. Люди внизу — разных титулов, званий — равно мелки перед полководцем российских войск.

Медленно вырастает сень, горит золотой голубь, венчающий полотняную крышу, солнце выхватило и зажгло на миг торжественное облачение Феофана Прокоповича, — он шагнул внутрь, чтобы свершить обряд, и за ним проплыла царица в неизменном своём амазонском наряде. Перо её шляпы, погасшее в тени, косяка не коснулось, и Данилыч подумал, что мог бы, не слезая с коня, пригнувшись только, проникнуть в шатёр. Видано ли! То-то дрогнет, попятится в ужасе этот поток париков, это стадо баранов… Эх, Бог простит!

Что удержало его от кощунства? Внутренний голос или евангелист — помнится, Матфей, справа от входа, в зелёной рясе. Ночью дерево от холода треснуло, расщелина обезобразила лик зловеще — запрещал святой старец. Может, сойти с коня…

Живописцы, обновлявшие краску, вычернили глаза Матфея, они вонзались, сверлили. И тут обдало волной слабости, крепче вжался ногами в бока Альбатроса, от процессии отделился. За дощатой — в крестах и звёздах — стеной шатра запел хор, стало быть, Феофан, помолясь над прорубью, погружает крест. Нева сейчас Иордани подобна, Иордани, омывшей Христа в сей день крещенья его. Данилыч уже стыдился безумного своего порыва и, не мигая, взирал на златого голубя, колеблемого ветром.

Голубь… Обличье Духа Святого, спустившегося к Сыну Божьему. Во Иордани крещахуся…

Кончилась служба, царица локтями оттолкнула фрейлин, влезая в возок, — приободрилась амазонка. Беглой пальбой, криками «ура» и «виват» встречали и провожали её полки, пыжи чёрными точками усеяли снег. Данилыч трусил следом, ощущая послушную силу тысяч людей.

Потом мыльня лечила его, травы, святая вода, которую Дарья, по обычаю, запасла на целый год. Отлежался бы, да некогда. На другой же день устроил обед для штаб- и обер-офицеров гвардии и своего полка — подлинных друзей и целителей, а вечером и на третий день, в воскресенье, принимал царевича, тешил танцами, фейерверком. Будто в седле всё время.


— Иди сюда!

Екатерина выгнулась кошечкой, поймала сползавшее одеяло, кокетливо прикрылась. Одна-единственная свеча теплится в спальне, так лучше, пусть сумрак окутает немолодое тело. Сей последний покров мальчик не снимет.

— Владычица! Лечу к вам, лечу.

Врёт, рубашку тончайшего полотна вешает на спинку стула с немецкой аккуратностью. Бурные вспышки страсти чужды ему или, быть может, достаются другой. Какой-нибудь шлюхе… Сапега был порывист, в постели тороплив, Рейнгольд старше, набрался, негодник, опыта при дворе.

— О, жестокая!

Он потянул одеяло, она притворно, с грудным, зовущим смехом противится. До чего же приятно закончить праздник любовной игрой.

Упоительный праздник…

Смотр войскам грандиозный, небывалый — Александру спасибо, с усердием послужил. Лица, обращённые к ней с восторгом, дружный рёв из множества солдатских глоток — глас верности императрице, супруге Петра. Можно ли обмануться?! Стоит ей дать сигнал, и воины, победившие шведов, двинутся к победам новым.

— Ну же!

Вырвалось повелительно. Мальчик смутился, руки, гладившие её плечи, вдруг обмякли. Бог Амур своенравен, понуждения не терпит, — ей-то следовало знать…

Но похоже, Амур отступил перед Марсом. Праздник длится, праздник клокочет внутри, возвращает прошлое, когда рядом был Пётр. Походы, взятые крепости, города… Он нежно ломал её в придорожной корчме, в палатке, оставлял бездыханной. От него пахло конским потом, пожарами, порохом… Ароматы войны… Остановиться — значит нести поражение. Его завет…

— Как ты смеешь спать! Ты видел? У меня есть армия… А гвардейцы… Витязи, настоящие мужчины… Они боготворят меня, ты видел? Что ты мычишь, сонный телёночек! О, Пётр говорил — русский солдат покажет чудеса храбрости. И если найдётся стратег… Я не смогу… Я скоро умру. Ты слышишь меня?

— Не слышу, владычица. Эти слова… Вы не должны… Вырвете мне сердце.

— Я знаю, Рейнгольд. Умру, не выполнив долг… История забудет меня. Исчезну бесследно… Нет, нет, надо что-то сделать. Скажи, ты готов мне помочь? Довольно тебе лентяйничать. Человек — образ Божий, ты обижаешь Творца, несчастный. Игрок, развратник, пфуй! Ты владеешь оружием?

— Конечно… Шпагой…

— Ты дрался хоть раз? Нет же… Поучись. Я пошлю тебя…

— Богиня моя! Куда?

— Я ещё не решила. Возможно, в Курляндию. Приведёшь мне Морица, добром или силой. Он пригодится мне. Что, на попятный! Струсил?

— О, сжальтесь, владычица! За вас — всю мою кровь… Меня другое страшит. Мориц — ужасный донжуан, дьявольский соблазнитель. Я потеряю вас.

— Ты комедиант, Рейнгольд. Болтаешь детские глупости. Поцелуй меня и уходи!

Удалился, испустив театральный вздох. Пусть гадает, для чего потребен Мориц. Секрет слишком важный — доверять Рейнгольду опрометчиво.

Фрейлинам — Эльзе и Анхен — она досказала.

— Гвардейцы, эти славные бурши… Я их мат-туш-ка… О, у меня много солдат. Где маршалы? Александр умеет воевать, но он слаб здоровьем. За флот я спокойна, там Змаевич, твой Змаевич, Анхен… А, заблестели глаза! Да, красивый мужчина. Шереметев старый уже… Мой зять? Ах, молчите! Я так надеялась на него… Он позорит меня. Вчера как он сидел в седле, как он командовал? Бедные солдаты… Пфуй! Датчане, подлые разбойники, ограбили его, отняли землю предков, — он пошевелится разве? Безнадёжно… Согласен на компенсацию, будто торгаш какой-нибудь. Это высокородный Ольденбург! Другой на его месте давно был бы в Стокгольме, на троне. Ничтожество… Предки ворочаются в гробах. Достанет ли у него ума сохранить хотя бы Киль? Ничтожество…

Витийствуя, она отхлёбывала вино. Стукнула кружкой по столику, велела долить. Блестящая мысль пришла ей в голову. Полководец есть, храбрец, подлинный рыцарь Зигфрид.

— Мориц, девочки, Мориц. Маршал Франции, любимец короля. Ни одного сражения не проиграл. Что, не поедет к нам? Ему нужна Курляндия. Получит, будет герцогом, под нашей властью. Мы женим его. Женим, женим… На ком? Лопнут — не догадаются.

— Софья для него, да, моя племянница. Ну что, откажется от такой невесты? Дочь мельника? Ну, ему нечего нос задирать. Дочь мельника и незаконный сын Августа. Парочка… Баран да ярочка…

Кстати вспомнилась латышская поговорка. Счастливый смех колыхал царицу, вино выплеснулось на постель. Осушила до дна.

— Эта свадьба… Она прогремит на весь мир. Англия задрожит. Я скажу Александру.


Данилыч одобрил выдумку.

— Ловко, нашла, чем приманить. Породниться с тобой недурно. Прокормим Морица.

— Ты шутишь?

— Бог с тобой, ничуть!

— Александр. Если я не доживу… Увидят после меня наш флаг в Копенгагене. Мориц сделает.

— Повстречался я с ним. Аника-воин… Да нам бы не лезть покуда… Ну, коли заставят… Наги и босы, матушка, обнищали. Софью ему, говоришь? Битте, битте! Жених-то разборчив, поди. Скажет — царевну мне подайте! Елизавету отдашь ему?

— Отдам.

— Твоя воля.

Сомнительно, чтобы клюнул Мориц и покорился России, — мечтает ведь сувереном стать в Курляндии. Выгнать его надлежит безусловно — только не в Питер. Иметь здесь соседом этого парвеню, да ещё притом окончательно распроститься с герцогством. Нет, милостивица, спасибо! Но спорить Данилыч почёл излишним — политичнее согласиться и даже польстить амазонке.

— Что ж, попытка не пытка. Постараемся заарканить маршала, подмога преважная нам. Я-то, дурак, не скумекал… Правда твоя, нашего полку прибудет. Стратег молодой, известный… От англичан мы всегда в опасности. Ладушки, ладушки… Кого же отправим в Курляндию?

Говорит как с ребёнком. Не замечает она. Забавляется, что ли, составляя разные прожекты, наступательные и брачные?

Поручить Левенвольде? Напрасно колеблется матушка — барончик смышлён, обходителен, пора приобщить его к государственным заботам. Про себя же Данилыч решил — провалит.

— Дворянство бы не пронюхало… Удержит барон язык за зубами? Ты внушай ему!

Напустил азарта, горячился, обсуждая подробности секретной миссии. Обещал подыскать расторопных спутников, охрану.

— Повезёт же Софье, — промолвил благодушно, передохнув. — Вчера мужичка, сегодня графиня, завтра, смотришь, — герцогша. Тогда и мне окажи фавор.

Вскинула брови, ждёт. Расположенье доброе. Данилыч собрался с духом.

— Машку мою благослови!

— Изволь. За кого же?

Оживилась, в голосе ласка. Чует вину за собой. Данилыч, скрывая волнение, сказал:

— Коли угоден я тебе. Коли нужна моя служба… За царевича Машку.

Сердце подступило к горлу, билось отчаянно.

— Я рада, Александр.

Барьер перед сим прыжком представлялся высокий, — мало ли что ей взбредёт. Князь опешил даже. Запас аргументы, выстроил их, просились на язык.

— Матушка! Раб твой, благодарствую, слов нет! Авантаж для меня великий. И для тебя ведь…

Обязана усвоить — чем выше его престиж яко первого стража престола, тем ей, помазаннице, крепче на оном восседать. Возросшая власть Александра на благо, ибо позволит пресечь раздоры среди именитых, покарать заговорщиков, обуздать интриганов. Теперь, заручившись агреманом [170] её величества, он сообщит Рабутину. Вообще спешить с помолвкой не следует, акция серьёзная. Слух, правда, бродит уже, невесть кем пущенный, люди чешут языки. Что ж, тем проще выловить злоумышленников, а они вьются вокруг, норовят ужалить. Тьфу, гады ползучие! Ну, поплатятся…

— Эй, Александр! — прервала царица. — Младшая твоя… Тоже невеста. Ты думал?


«При столе был фельдмаршал Михаил Голицын…»

Армия его зимует в украинских куренях, он по обыкновению в столице. Коренастый, в тяжёлых ботфортах, он всё же набрался лоска, реверансы с польскими припаданиями отшаркивал перед Дарьей, Варварой. Дар поднёс экстраординарный — ларец киевской работы, окованный фигурным серебром с яхонтами. Неспроста… Начал робко и будто обжигаясь словами — просит дочь ясновельможного князя Александру за своего сына.

Дарья растрогалась, пустила слезу. Данилыч напомнил, что старшая ещё на выданье. Обещать Александру готовы, но предварительно, сроки в руце Вседержителя. Фельдмаршалу довольно сего, счастлив получить обещание.

— Я в пертурбации был, — сказал он откровенно. — Опоздал, поди, проворонил… Иностранный принц, поди, на примете.

— Обойдёмся, — бросил князь, покривившись. — Обойдёмся без принцев.

— Истинно, батюшка.

Дарье досталось потом за слезу.

— Ох, разуважил Голицын. Бова-королевич… В ножки пасть ему? Я обиды чинить не хочу, потому и обещал Александру, а то бы… Лукавец он. Как им, лордам запечным, милости добывать? Через меня только.

Домашним наказано — всякую почесть принимать как должное. Род голицынский при царе Горохе зачался, да что с того? Выше тот, кто сильнее. Тот, кого Пётр Великий призвал нести гераклово бремя обязанностей государственных. Знатность мерил годностью.

Палате лордов уподобляет Димитрий Голицын Верховный тайный совет. Данилыч иронизирует — похоже, да не совсем. У него-то власти побольше, чем у короля Георга, ибо действует именем самодержицы. Внемлите и покоряйтесь!

Царица на Совете отсутствует, Карл Фридрих почти безгласен, интерес к делам теряет. Князь же — здоровый или больной, в стужу или в распутицу — собрание не пропустит. Мало ли чего начудят без него вельможи! Капризы, фантазии амазонки он единственный умеет обуздать, внушить решение здравое. Приносит заготовленные указы, Екатерина подписывает.

Подушная подать снижена на одну треть. Царица сперва тревожилась — хватит ли денег на войско. Александр обрисовал бедственное положение крестьянства, растрогал её. Нельзя же губить кормильцев. Убыль в казне возместят торги, мануфактуры.

С вельможами спорить труднее.

Северное купечество стонет — коммерция через Архангельск худая. Требуют тех же льгот, которые даны их собратьям в Петербурге, русским и иностранным. И верно — предпочтение царскому «парадизу», на первых порах благое, ныне устарело. Но боярская толща упряма. Купцы её мало заботят. А ворота в столичном порту открываются шире — для товаров помещичьих.

Дебаты шумные — по поводу монополий, введённых государем. Большинство требует отменить, князь не против, препоны стесняют приватное начинание. Но бояре норовят обставить так, чтобы львиную долю выгод — вотчинникам. Коммерсанту, заводчику — несть числа добрых советов, пожеланий — и ни рубля субсидии. Авантаж горожанам, хоть копеечный, ох тяжело получить! Экономия нужна, но разумная, дабы курица, несущая золотые яйца, не тощала. Вон сколько ещё дармоедов в разных конторах бумагу зря переводят.

Армия на голодном пайке, денег ждёт месяцами. Некоторым вельможам кажется — офицеры слишком богато живут. Светлейший возражает устно и письменно.

«Оным даётся жалованье и так против европейских стран весьма малое, и только содержат себя те, кои имеют деревни, а кто не имеет, те с немалой нуждой пробавляются. Когда офицер в пропитании имеет нужду, то какую может показать службу?»

Диктовал с возмущением. Беспоместные офицеры вышли из простого люда, чин и дворянство имеют по заслугам, крестьян ещё не успели приобрести. Спесивые сих достойнейших воинов презирают. Фельдмаршал твёрд.

— Матушка наша, — заявил он, сжав рукоятку шпаги, — обижать славное рыцарство воспрещает.

Знает князь, когда против шерсти погладить, когда мирволить. Остаётся задача главная — обезопасить себя на будущее. От царицы зависит… Утвердила Петрушу наследником, утвердила Марию невестой его, — но только словесно. Завещанья покуда нет. Напоминания деликатные безуспешны — боится она взять перо. Атаковать придётся решительно.


Не звали и ждать перестали, — пожаловал Крекшин. Долго пыхтел в сенях, сбивая снег с шапки, с замызганного полушубка, — январь, исчерпав заряд морозов, под конец разразился вьюгой.

— Календарь у тебя басурманский, что ли? — пошутил Данилыч, так как обычного новогоднего поздравления от звездочёта не было.

— Стучался и вопиял. Говорят — его светлость в Зимнем. Аз яко червец на дне пропасти, ты же на горе, глава во облацех.

Скинул овчину, обдав кислым запахом, под ней оказалась синяя куртка вроде матросского бострога, поношенная. Немытые волосы с тусклыми проблесками седины раскинулись по плечам.

— Униформу пошто не носишь?

Губернатор обязан спросить. Служащим Монетного двора одежда определена казённая. Ему, вишь, тесно в ней. Тот же домовой лохматый, пугавший челядь.

— Прости, душно в немецком!

— Бунтуешь всё…

Усадил гостя в Плитковой, велел подать водки, солёных огурцов. Речи его занятны. Согрелся, обмяк в кресле, надобно раззадорить.

— Что ж на немецкое ополчился? Из Европы к нам просвещенье идёт.

— Видимость это, машкерад. Тело грешное наряжаем, а душа-то в потёмках.

— На то ученье.

— Ой, князюшка! Где учителя? Вон профессора в Академии, читают трактаты, да кто их разумеет? Я толкнулся к Байеру, — авось присоветует путное, кое-как по-немецки ему… Замахал на меня, заклохтал… Понял я то, что русское государство основано германцами. Вот евонный трактат… Почему они наш язык не учат? Ты скажи им!

Заноза старая колет, — отверженный он, труды его членам Академии недоступны, изволь по-немецки или по-латыни! В учёном синклите ему не место. Гисторию Петра Великого государыня доверила академикам, и светлейший одобрил. Крекшину ли тягаться…

— Какова грива-то? У коня… Одиннадцать сажен?

Царь будто бы видел такую, в Голландии. Крекшин, ничтоже сумняшеся, написал.

— Говорил я тебе, сказки рассказываешь.

— Убрал я гриву, эко дело! Я заново начал всю гисторию, с Новгорода, который был столицей всех славян. Величие Руси век от века возрастало, до ныне зримого апогея, вящего расцвета. Ты постыди, батюшка, профессоров. Ихняя гистория ложная, унижают нас. Уж коли ты не заступишься… Ох, горе! Изруган хожу и оплёван.

— Постой! Ну, скажу я им… Думаешь, готово? Враз ты в мантии, магистр наук?

— Ты силы своей не ведаешь. Народ смотрит — Меншиков-то в седле, а царица пешком шествует. Неужто стерпит Господь? Пустит молнию, собьёт его. Нет, сидит Александр Данилыч. Значит, милость тебе громадная ниспослана. Предела не достиг ещё…

— Укажи мне, ведун-колдун! Я-то глух, тебе астры глаголют.

Бывало, Крекшин чуть ли не с порога сообщал гороскоп. Данилыч беспечным смешком прикрыл щемящее любопытство.

— А тебе зачем? Астры индифферентны.

— Э, да ты по-учёному заговорил! Впрямь академик.

— Звёздам круговращенье задано, больше ничего. Идущему предел невидим. Перешагнёшь, оглянешься назад, тогда и узришь. Миновал и не заметил, а то соломку постлал бы. Молим, подай, Боже, знак заранее! Древние люди полёт птиц наблюдали. Мне вот утром голубь в окно стучал. К чему? Пустое это… Совесть лучше подскажет. Возгордился человек — хлоп, и споткнулся!

— Тут и кинутся на него и заклюют, — сказал князь, применив рассуждение к себе. — Трудится человек, кругом же зависть, злоба, невежество!

— Гистория рассудит. Пётр Великий искоренял невежество. Цифирные школы завёл. При нём-то сколько их было… Рано ушёл государь, рано покинул. Предела своего не достиг, надорвался, мучений сколь за нас, скудоумных, восприял. Немецкое-то надели…

— Снять, что ли, прикажешь? — с кривой усмешкой спросил князь.

— Сыми, попробуй теперь! Разве что с кожей вместе… Приросло, батюшка.

— Да ну? Ой, беда!

Потянул, дёрнул рукав кафтана, дабы высмеять филозофа. Смех в горле застрял.

— Надел господин немецкое и мнит, будто он европеец. Пагубное тщеславие. Внуки и правнуки в сём заблуждении пребудут. А народ как был в лаптях… Солдат кричит «виват», в том и просвещенье. Господин и язык-то наш забудет. Настанет смятение, яко среди племён, что вавилонскую башню строили. Своя своих не познаша. Тогда и поймут — чужим, заёмным век не прожить. Ну, батюшка, надоел я тебе. Не гневайся на ничтожного!

Расстались холодно.

— Сам ты возомнил о себе, — бормотал Данилыч, входя в спальню. — Напялил рубище, чего доброго, начнёт мутить честных христиан. Ещё один юрод вылупился… Вытолкал его профессор — и поделом.

Спальня, казалось, наполнилась множеством машущих крыльев, резким клёкотом, — то зыбкое свечное сияние всполошило птиц на изразцах. Сорвались пернатые, заметались рассерженной стаей. Вспомнилось, — голубь стучал в окно Крекшину. Древние следили за полётом птиц. Некий намёк в его словах… Предел человеческих устремлений сокрыт, разве что знак какой подаст провидение.

Днём синие голландские птицы смирны, при свечах же черны, клювы, крылья враждебно остры. У Данилыча с детства неприязнь к хищным птицам, — как он ненавидел ястреба, который повадился таскать цыплят со двора! Нет, знаки, знамения — суеверие, фатер осуждал. Астры вернее, Крекшин читал в небе, а нынче вдруг отрёкся от них. Или узнал нечто и промолчал? О пределах толковал, похоже — предупреждал. А цифирные школы с какой стати помянул? Упрекать ведь осмелился.

Это правда, что школ убавилось, уцелевшие переходят в церковное ведомство, псалмы вместо чисел и чертежей. Вины за собой светлейший не признает. Ведомо ли Крекшину, что в казне миллион недобора? Государь поручил своему камрату Петербург, любезный парадиз, и камрат печётся, новые флигели Зимнего с великим поспешанием возведены. Престиж государства — цель первостатейная.

Свечи погашены, птицы утонули в темноте, слышится лишь зловещий шорох крыльев, мешает уснуть. Данилыч с головой закутался в одеяло.

Сгиньте, проклятые!


Зима в Петербурге вьюжная, обильно снежная. Вязнут в сугробах конный и пеший. Подвоз спотыкается, хлеб оттого вздорожал. В толпе у Гостиного двора, на рынках шатается нищий странник, вещает:

— Слышах глас с небеси яко вод текущих али грома… Видех зверя, восходящего из земли, имеяше два рога, именем Антихрист. В сём граде ему царствовати. Совращать будет православных, ослышников же в бездну повержет.

Увели его полицейские, другой возмутитель вынырнул. Этот понятнее глаголет.

— Царицу немцы околдовали, да она ведь сама чужеземка, хоть и крещёная. Бесовский шабаш у неё во дворце, ночи напролёт, — вон окна пылают! Хлеб за границу продан, а нам крохи… Немец сыт, пьян, нос в табаке, ещё и бахвалится.

Люди берегут печальника, прячут от соглядатаев, уделяют полушку, денежку, кусок калача. Правду глаголет. Льгота для иностранца безмерная, — если служит, платят ему впятеро больше, а то и десятикратно, если торгует — налог с него пустяшный.

К офицеру-немцу, к механику чернь привыкла. Недавно учёные книгочеи наехали, профессора — им-то за что богатое жалованье, наилучшее жильё? Простолюдин с опаской ходит мимо квартир ихних — диковинная там посуда на столах, немцы варят что-то, жгут, плавят. Чернокнижие, поди… Один трубы налаживает, в небо смотреть. Сказывают, комета грядёт, вестница Страшного суда.

Так разве избегнем?

Дохтуры потрошат мёртвых, разнимают члены, в спирт кладут. Пошто тревожить усопшего? Грех ведь, надругательство над подобием Божьим. Во многих государствах сие запретно, у нас же, выходит, немцу всё можно.

Царь Пётр открывал школы, но далеко не всякий склонен к ученью. У грузчика или землекопа не спросят, умеет ли он читать и писать. Светская грамота непривычна, а старики твердят — в соблазны вводит, истина же заключена токмо в книгах церковных, в Священном Писании.

Библиотека в Летнем доме царя доступна каждому — утоляй жажду духовную, платы с тебя не возьмут. Пылятся книги новой печати, недвижны на полках. Есть гистория Пуфендорфа, «Овидиевы превращения», басни Эзопа, «Приклады, как пишутся комплименты». Последняя бывает в руках молодого франтоватого купчика, старательного чиновника.

Чаркой водки, сладкой заедкой приманивают в Кунсткамеру. Смельчаков всё же мало. Иной выпьет для храбрости, попятится и, перекрестясь, давай Бог ноги. Телёнок о двух головах, уродцы разные, изъятые из женского чрева, из коровьего, из кобыльего. Зачаты дьяволом, — говорят попы. Для чего собирал их царь со всего государства, для чего под них новые хоромы достраивают на Васильевском острове? Денег-то сколько трачено…

Театр на углу Невской першпективы и Мойки в холодный сезон пустует, дрова в сарае для него на исходе. Летом посещали его благородные и некоторые купцы, работному раскошелиться трудно. Кабы библейское действо казали… Там ужаснёшься, поплачешь.

Комедию Мольера играли нынче в Зимнем — для царицы и ближних её, у Меншикова — для царевича. Плезиры европские знать перенимает жадно, погрузилась в оные. Слава Богу, веру отцов, язык русский сохранили вельможи — в остальном же всё у них не по-нашему.

Подлое звание забавляется, как искони повелось. Попы проклинали прежде ярмарочных лицедеев, гудошников, осуждали пляску, мирскую песню, кулачные потехи. Волей покойного государя запреты отменены, — на том спасибо.

— Падёт сей град нечестивый, — гундосят бродячие пророки. — Гореть вам в геенне огненной. Погубили души свои, попрали древлее благочестие.

Человек между новым и старым яко в теснине — куда податься? Где истина, где отрада душе беспокойной, мятущейся?

В храм ступай, человек, где же ещё конечная-то мудрость?

Отвечает Феофан Прокопович:

— Радуйтесь, люди, что вам даровано жить в век Петра — монарха величайшего на планете. Держава наша изо всех прочих держав сильнейшая — она есть его творение. Он поразил копьём просвещения медуз невежества, суеверия.

Витийствует Феофан с амвона, с кафедры семинарии. В его проповедях слово «рабство» отсутствует, зато торжественно восхваляет он самодержавие, трактуя его как добровольный союз коронованного владыки и преданного народа. Отец Отечества умер, но есть мать отечества, вседневно пекущаяся о благоденствии России, о просвещении.


Слышен глас Феофана и в петербургских гостиных — баритон на редкость гибкий, — то грозно порицает леность ума, то очарованно, на высоких нотах славит могущество разума. Приходит в скромной рясе, часто с молодыми друзьями. Он самый заметный, самый громкий в «учёной дружине» — так прозвали в Петербурге компанию книгочеев, философов, спорщиков.

Салон княгини Волконской для них открыт. Поискать в столице хозяйку более гостеприимную, — каждому рада, лишь бы знал политес и не напивался.

Протопоп ласкает взглядом полный стан княгини, ловит благосклонную её улыбку и рассуждает:

— Кто истинно просвещён, тот сытости в ученье не ведает, а напротив, неутолимый аппетит имеет к постижению, от юных лет и до скончания живота.

Михаил Бестужев — брат княгини, дипломат, объездивший почти всю Европу, любезно кивает, помахивая лорнетом.

— Натура наша корыстна, — начал он. — Интерес к машине порождается выгодой. Ежели она выгодна, являются при ней мастера и ученики. Очень немногие тянутся к знаниям, к добродетелям бескорыстно.

— То Божья искра, — возразил Феофан. — Раздувать её надо. Проникновенным словом…

— Слов-то на Руси всегда в избытке, — усмехнулся Бестужев. — Тешим себя словесами, а дело вязнет.

— Верно, верно, — вмешалась Волконская. — Ленивы, терпим мерзость, грабительство. Разбойник пирует в своём дворце, измывается над нами, — терпим, терпим…

Лицо намазанное белым кремом на винном спирту, от злости бледнеет мёртвенно. Разбойник, узурпатор, кровопиец, Чингисхан, Тамерлан — десятки кличек придумала лютому врагу Меншикову и изобретает новые. Кабы слово убивать могло… Дело же главное в России, по её мнению, в том и состоит — свергнуть власть наглого парвеню.

Где храбрые? Кто схватит карающий меч?

Родные братья, увы, не союзники. Болтать годны, пуще всего ценят покой. Алексей в ответ на замечание сестры пространно заговорил о нравах.

— Один парижский аббат полагает, что глубже погрузиться в бесчестье, в распутство невозможно. В райских кущах, в златом веке человек жил безмятежно. Потом век серебряный, жадность возникает, первозданная природа людская попорчена. Век медный — своеволия ещё больше. Ныне железный…

— Век просвещения, — вставил Феофан.

— Оно должно исправлять мораль. Отчего же господствует вражда, насилие? И Господь терпит… Отчего, отец мой?

Спрашивает, резко вскидывая голову. Движения бодающие, отчего и пристала кличка «козёл». Пастырь объясняет терпеливо, как непонятливому ученику.

— Создатель доверил нам всё сущее. Носитель воли его — просвещённый монарх, по счастью доставшийся России.

— Нет его, и рушится государство, — встрепенулась Аграфена. — Псарь помыкает нами. Невежда, вор…

Прокопович и бровью не повёл. Слеп он, что ли? Или подкуплен, закормлен Меншиковым… И брат безучастен — опять вспомнил Париж.

Княгине хочется кричать, стыдить благодушных, сытых.

— Светлейший сватает дочь за наследника, — говорит она, дрожа от возмущения. — Это ли не наглость!

Отводят глаза. Смущённые смешки в сторону. Всё прощают сатрапу. Ганнибал, друг сердечный, будто не слышит её. И у него Франция на языке. Там механика в почёте, и цифирных школ тысячи. Да Бог с ней, с Францией! Княгиня кинула ему гневный взгляд и невольно залюбовалась узким, обтянутым лицом эфиопской смуглости, угольной чернотой длинных курчавых волос, которые она так любит разглаживать.

В армии Людовика он дослужился до капитана, теперь инженер-поручик гвардии, — градус, почитай, тот же. Познаниями генералу нос утрёт. Привёз из Франции четыре сотни книг, часть оных пропитания ради продал. Свою «Геометрию и фортификацию», труд в двух толстых тетрадях, преподнёс царице, — и что толку? Три года, как вернулся из-за границы, тянет лямку, повышения нет как нет. Ясно же, кто препятствует…

Эфиоп целует жарко, но женские чары, увы, не всесильны — ропщет он, но действовать против тирана остерегается. Уклончив и Дивьер, бывший фаворит Аграфены. Ревность зажал, зачастил снова, намедни повеселил прибауткой, уловленной полицейскими.

Из грязи князь,

Из девки царица,

Из болота столица.

Чьи же уста обронили? Дворянские, — ответил Дивьер коротко. Одно зубоскальство с ним, дела никакого… Сам-то счастлив был бы сразить ненавистного тестя. Присматривается? Не доверяет? На братьев-дипломатов княгиня махнула рукой — отшучиваются, боязно им рисковать карьерой.

Феофан однажды привёл красивого юношу, представил — Антиох Кантемир, сын покойного молдавского господаря Димитрия, стихотворец, полиглот, ходит в Академию на лекции. Вместе с отцом сопровождал Петра в персидском походе. Карие глаза студента блестели отважно, возбудили надежду у княгини — быть может, вот он, витязь, ниспосланный судьбой победить сатрапа! Оказалось, зелен мальчишка, наивен, подобно Феофану обожает Петра, безрассудно чтит ближних его. Замыслил поэму, для которой выбрал название — «Петрида», набросал несколько строк. Изображает смерть Петра как деяние Зевса, — громовержец столь восхищён подвигами царя, что забрал к себе на Олимп. Обществу аллегория пришлась по вкусу, хозяйку чтение сего детского опыта удручало. Чего доброго, и вора Алексашку к богам причислит.

Увы, безнадёжно звать на борьбу «учёную дружину»! Говорят то же, что и братья-дипломаты, — при нынешнем-де разброде и небрежении хоть один человек трудится — и со знанием государственных дел.

Меншиков, фараон ненасытный, торжествует. Доколе же? Отступить? Нет! На скрижалях истории будет вырезано имя Аграфены Волконской. Встала во главе праведного заговора, одолела монстра.

Рыцари клянутся ей в верности. Она вручает кинжалы, смазав ядом… Увы, мечта! Кругом изнеженные, малодушные. Смирить горячность, вести борьбу бескровную, осторожно, острым умом вместо клинка.

Гостей прибывает, салон открывается дважды и трижды в неделю, кормит Волконская вкусно. Французская книжка «светских разговоров» заброшена. Судят ли о порче нравов, притязаниях Морица в Курляндии или о доходах с вотчин, она выбирает возможного сообщника и затем после трапезы отводит в сторону…


Иногда визитует Толстой — в пятницу, понеже день постный, мясную пищу старец перестал вкушать. Признался Волконской:

— Отмаливаю свой грех.

Кается он, что был покорным орудием царя, аки пёс борзой рыскал по Австрии, по Италии, выслеживая беглеца Алексея, и приволок к родителю бессердечному на погибель. В Неаполе, где царевича спрятали в замке, подкупал стражу, вынюхивал, не щадя жизни. Оставить бы несчастного в покое…

— Наперёд как угадать!

— Воцарится сынок его, тогда пропал я.

Спасётся он, если престол достанется дочери Екатерины. Аграфена наружно сочувствует. Ей бояться Петра Второго нечего, она присягнёт любому монарху, лишь бы сразить аспида Меншикова. К чему спорить с почтенным сановником? Царица его уважает. Весьма пригодиться может…

— А князь пресветлый, дружок ваш, — сказала она язвительно. — Неужто не выручит?

— Этот-то… Утопит, мать моя.

Ушёл старец, нахваливая заливную севрюгу. Обещал всяческое содействие. Княгиня возликовала — ценный завербован союзник. Поделилась радостью с некоторыми друзьями. Секретный рапорт Меншикову гласил:

«…Толстой говорил, якобы его светлость делает все дела по своему хотению, невзирая на права государственные, без совета, и многие чинит непорядки, о чём он, Толстой, хочет доносить ея императорскому величеству и ищет давно времени, но его светлость беспрестанно во дворце, чего ради какового случая он, Толстой, сыскать не может».

Но для Петра Андреича Волконские — опора зыбкая. Честолюбцы, влияния же при дворе не имеют. Однажды встретил в салоне Дивьера, шепнул ему:

— Мелкий народец. Пустомели.

Тот понимающе сжал локоть, отошёл — не здесь, мол, беседовать по существу. А чревоугодие — грех. Пресной кажется графу селёдка пряного посола. Раздражает арап, жутковато ворочающий белками, надоело парижское стёклышко Бестужева, вдруг нацеленное в упор. Вскоре визиты Толстого прекратились.

Заметила это мамзель — гувернантка Волконских, сообщила Горохову. Потайно архив светлейшего пополняется.

Толстой навестил Дивьера дома.

— Говорят, жена твоя родила, — начал он. — Оттого и зашёл. Прибавленье семейства, значит. Здорова супруга-то?

— Здорова, спасибо, — ответил полицеймейстер удивлённо. Жалует старец впервые, неспроста такая честь.

— Каков младенец?

— Здравствует, благодарю.

Передохнув, Толстой изложил свой план. Надо убедить царицу, чтобы она «для своего интереса короновать изволила при себе цесаревну Елисавет Петровну или Анну Петровну, или обеих вместе. И когда так зделается, то ея величеству благонадежнее будет, что дети её родные».

Царевича полезно не мешкая удалить — «можно ево за море послать погулять и для обучения посмотреть другие государства, как и протчие европские принцы посылаютца…»

Того же хочет Бутурлин. Толстой с ним советовался. Всё в руце монаршей. А время не терпит.

— Боюсь, опоздали мы…

Тут полицеймейстер вспылил.

— Чего же вы молчите? Ты в Верховном сидишь. Я, что ли, поведу тебя к царице? Меншиков командует, а вы молчите. Будь я в твоём кресле… Ей-Богу, лучше бы было! Без меня управляете? Вот и страдаем.

— Помилуй! Мы-то при чём?

— Прости, распалился я…

— Осерчает царица, — вздохнул Толстой. — Решиться нужно всё же… Падём в ноги, пусть укажет наследницу. Иван Иваныч считает, троим нельзя идти, неудобно. Ты как судишь?

— Одному надо. Тебе, граф.

— Что ж, пойду… Аки агнец на заклание.

— Князь не спросясь ходит, — стыдил Дивьер. — Словно в собственные хоромы.

— Вельзевул он, соблазнитель поганый.

С Бутурлиным Дивьер говорил отдельно не раз. Сравнивали, которая из царевен лучше.

— Анна умнее, — утверждал гвардеец. — На отца похожа.

— Умильна собой, приёмна, — подхватил Дивьер. — И Елисавет изрядна, только нрав покруче. Однако я за Анну… Ты прав, похожа на отца. Шатанья не допустит, а то вовсе порядка не стало.

Дивьер и Толстой, истовые почитатели могучего самодержца, на том согласились. Смущает голштинец, но ведь цесаревна мечтает избавиться от мужа-пьяницы, сама спровадит. Отреклась от прав наследства, правда, выходя за него, но ведь случай крайний. Примет корону, если царица соизволит.

Кто мог помыслить, что Меншиков перекинется к царевичу! Безотлучно при государыне, держит её ровно под арестом. И, слыхать, сватает свою дочь за наследника.

— Подлинно я не ведаю, — сказал полицеймейстер. — Вижу — ласков больно с инфантом. Помешать бы этому.

— Как помешать?

Средства не знают. Зато бранят супостата дружно. Особенно Бутурлин, жаловался Дивьеру.

«Что-де хорошева, что светлейший князь что хочет, то и делает. Команду мимо меня отдал младшему. К тому же и адъютанта отнял у меня. Чего ради он так делает? Знатно, для своего интересу».

Обижен старый воин смертельно.

«Токмо-де светлейший князь не думал бы того, чтоб князь Димитрий Михайлович Голицын, и брат ево князь Михаила Михайлович, и князь Борис Иванович Куракин, и их фамилии допустили ево, чтоб он властвовал над ними. Напрасно-де светлейший князь думает, что они ему друзья… Ему скажут-де: „Полно-де, миленькой, и так ты над нами властвовал, поди прочь!“ Правда, светлейший князь не знает, с кем знатца. Хотя князь Димитрий Михайлович манит или льстит, не думал бы, что он ему верен. Токмо для своего интересу».

Речи Бутурлина, со слов Дивьера. Впоследствии он будет держать ответ в застенке, под кнутом палача, сотоварищей его допросят в их домах, без пристрастья.


С первыми дуновениями весны состояние больной царицы ухудшилось. С февраля она безотлучно в Зимнем, веселье в её покоях стихает. Недуг загадочен — явно поражены лёгкие, чахотка, но необычная. Стеснено обращение крови, весьма загустевшей, отчего распухают ноги, мутится память. Кровопускание и прочие испытанные средства не приносят облегчения.

Покоясь в кресле, она смотрит военный экзерсис. Поток сине-красных мундиров, послушный рокоту барабанов, а над крепостью взлетают комки дыма и пушечный гром бьётся в окно. Вот лучшее лекарство! Заботится Александр…

Бумаги, которые он приносит из Верховного совета, она подписывает, едва взглянув. Прожекты, кроме военных, утомляют. Придирчиво изучала рисунок узора для чепраков, коими украсятся лошади кавалергардов. Пистолетом нового образца, облегчённого, тешилась, как дитя игрушкой, и, утвердив, положила под подушку. Князь проглотил смешок, лицом посуровел.

— Этак спокойнее, матушка.

Откушав с ней вечером, он часто ночует во дворце, в своих апартаментах. Если что потревожит матушку, прибежит стремглав. Доктору, ближним фрейлинам приказано разбудить, не мешкая ни минуты.

— Есть злое намерение против тебя. И мне грозят, слуге твоему.

Заговор? Глаза царицы молят — скажи, мол, прямо!

— Синьор Лини — помнишь коришпондента этого — так ведь и не прибыл. Куда делся?

Притворщик находится за решёткой, Стефано пытается вызволить сего редкого ловкача — деньгами светлейшего князя. Жаль ведь губить талант… Но её величеству вовсе незачем знать правду.

— Может статься, матушка, свои же товарищи помешали. Разобрались, кому он пишет, что пишет… А сами, может, около нас тут… Есть, есть в Питере английские клевреты. Слежу я за одним коммерсантом. Да ты, матушка, не пугайся! Рассеются враги твои, яки дым. Покуда я тут, с тобой…

— Один лорд пророчит: война весной разразится. Пари держит на тысячу фунтов.

— С нами война?

— С кем же ещё…

Вызвал улыбку на бледном отёчном лице. И тотчас погасил.

— Бог весть, буду ли цел… Змея тихо ползёт… Расстроилась? О себе молчу, молчу. Ну, коли настаиваешь… Бояре, вишь, недовольны. Хотят, чтобы ты решение объявила. Волю твою, насчёт наследника… А требуют ведь от меня. Не верят мне. Будто я двуличен, будто из корысти какой… Измышляют невесть что… Известно, злыдни, завистники. Бутурлин адъютанта натравлял на меня. Так вот… Сегодня с тобой, а завтра пальнут из-за угла…

Исподволь внушает Данилыч царице — единственный способ унять распри и интриги между вельможами, обезопасить его, неусыпного сторожа, а следовательно, и её священную особу — это подписать завещание. Матушка со всех сторон обретёт безопасность. Чужеземные агенты ведь среди придворных ищут сообщников, как им иначе действовать? Значит, необходимо полное единение вокруг престола. Пусть отринет она суеверие, хуже ей не станет, когда подпишет, — напротив, почувствует облегчение, исполнивши монарший долг.

Согласилась наконец, упрямица.

Документ сдан в Верховный тайный совет, где содержится в запечатанном ларце.

Трон завещан царевичу Петру, управление же, до совершеннолетия его, поручается Верховному тайному совету и двум царевнам. Каждой из них назначено по одному миллиону рублей единовременно и по триста тысяч на приданое. Им же достанутся личные драгоценности царицы, столовое серебро и золото, а поместья перейдут в собственность Скавронских. Елизавете указано выйти замуж за князя — епископа Любекского, двоюродного брата Карла Фридриха, а царевичу жениться на Марии Меншиковой.

Герцогу надлежит купить на казённые средства дом в Петербурге и притом способствовать ему в получении Шлезвига и шведской короны. Потомство царевен имеет право на российский престол лишь в том случае, если Пётр Второй умрёт бездетным.

Став полновластным государем, он не должен требовать отчёта от своих опекунов. Стало быть, регенту, коим мнит себя светлейший, предоставляется свобода рук.


«19 марта. Тезоименитство светлейшей княгини Дарьи Михайловны», — вывел секретарь большими буквами, вдавливая перо.

Справили с необычайной пышностью.

Утром играли величальную музыканты, присланные царицей, — очень желалось ей участвовать, увы, немощна. Потянулись с поздравлениями подчинённые князя. Дивьер рассыпался в политесах, вид имел покорнейший. Стремясь удружить, отыскал в Курляндии человека, служившего в европских государствах, опытного церемониймейстера.

— Хоть завтра вызову. Шляхтич Клокман мечтает поступить к твоей светлости. На всех языках чешет.

Данилыч потрепал зятя по плечу.

— Дельно… Оставайся откушать.

В зале поставлены скобой три стола — за двумя высшие чины империи, за одним иноземные послы и три немецких принца. Накрыто и в других помещениях. «В Плиточной кушали генерал-майор Шаховской [171], четырнадцать штаб-офицеров и пять дамских персон». Вельможа, ведущий свой род от Рюрика, верно, завидует тем, кто в зале, но роптать не смеет, смотрит на хозяина подобострастно. Данилыч с бокалом в руке ходил по комнатам, «трактовал всех», друзей и противников, недосуг ему было вглядываться, мысленно срывать маски. Улыбался с неизменным радушием, сыпал шутки, лихо вскидывая голову и дёргая себя за ус.

«А светлейшая княгиня кушала в Ореховой, и с ней пятнадцать дамских персон» — сестра Варвара, супруги сановников. Пируют в святилище, вопреки обычаю, — Дарья настояла. Изволит отныне еженедельно собирать женскую компанию.

— И у меня будет салон.

— Славно, мать моя.

Данилыч уважил чуть не каждого ласковым словом, пригубив из бокала, пьянел он от ощущения успеха, могущества. Гости наперебой зазывали его, хмельное блаженство, хмельная преданность читались на лицах, сейчас одинаковых до смешного. Задержался перед дипломатами, — Рабутин произнёс старательно сочинённый тост.

— Подобно Пенелопе ждала Дарья своего Одиссея, возлюбленного супруга Александра, которого труды и сражения надолго отвлекали от мирного очага.

Про Марию, прекрасную юную нимфу, сказал, что бог Гименей взял её под особое покровительство. Царственно суждено сиять принцессе, как, впрочем, и восхитительной младшей сестре её. Сладко щурился Рабутин, протягивая бокал второму в гистории великому Александру, стратегу и благодетелю русских.

Цесарь о готовящемся обручении извещён и, по словам посла, весьма доволен.

Угощение для детей в, зимнем саду. К шести часам, когда в зале гремел полонез, пожаловали Петруша с Натальей. Музыку дробила пушечная пальба с набережной. «Погода была ясная и тёплая», сумерки запаздывали, но, едва загустев, взорвались — забушевал, фейерверк. На крыше дома зажглось:

«Виват великой княгине Дарье».

Жена князя имперского, но титул кое-кого ошеломил. Великая… По здешним меркам, слишком высоко. Монарший титул… Данилыч распорядился, мастера огня исполнили. Буквы сажённые, полыхают ярко, всей столице видны.

Нате, завистники!


Царевичу привольно, занятно у светлейшего. Бывает запросто, без зова, всегда с Натальей, в отроческом неведении. Данилыч озабоченно твердит:

— Чур, не проговориться!

Жених, невеста — эти слова ведь жгут язык, особенно женский. Царица жива, завещание в тайнике. Разглашать последнюю волю её — преступление. Правда, шепчутся многие: видать же, как обхаживают наследника. Взад-вперёд катается через Неву. Лошадей его распрягают, чистят, кормят отборным овсом, санный возок красят, чинят. Гадают горожане:

— Неужто оженят!

— Одна дорога — к губернатору. Присушили…

— Не по себе Меншиков дерево ломит.

— Отчего?

— Царская кровь… Не ровня Меншикову.

— А род царский от кого пошёл? От мужика… От такого же пня, как ты.

— Не-е… Цари от царей.

Петруша, едучи мимо, достаёт медяки из бисерного кошелька, бросает зевакам.

— Хочу, — сказал он князю, — чтобы меня окружали счастливые подданные.

— Похвально, — ответил Данилыч. — Авось получится у вас… Если будете хорошо учиться. Вы ленитесь вычислять. Напрасно, наука о числах есть главнейшая. Господин Гольдбах вас приохотит. Он умнейший в Европе математик.

— Не люблю цифры.

— Без них нельзя. Господин Гольдбах вам понравится, он был в разных странах.

— Он метко стреляет?

Тьфу, заладил… Потянет ведь академика в лес, на зайцев. Увлечение чрезмерное. Ванька Долгорукий сбивает, помоги Бог отлучить бездельника. Ещё в пьянство малого совратит. Подальше бы от Долгоруких…

Математик артачился — недостоин-де такой чести. Данилыч набавлял жалованье, улещал, сама царица просить велела. Запомнила Гольдбаха, потрясена его новогодней речью во дворце. «Чудо! — восклицал он. — Науки ныне цветут на севере, солнце для них — мудрая щедрость государыни». Данилыч посылал уговаривать Остермана, Блументроста. Положили две тысячи рублей в год с казённой квартирой и отоплением. Скупиться грешно — воспитываем будущего монарха.

Мартовские вьюги препятствуют вылазкам за город, инфант и Сашка рвутся с ружьями на балкон. Дурацкий у мальчишек плезир — ворон громить. От обоих в доме лихорадочное беспокойство. Сашка влетел к отцу в Плиточную в самый разгар беседы с вице-губернатором.

— Царевич дерётся!

Ещё разнимай их!

Мария над ними не властна. Ей бы твёрдости к брату, а к жениху — ласки. Шестнадцать лет уже… Данилыч негодует, ему, что ли, обучать дочь обхождению с женихом? Должны женщины… Елизавета привадила его бесстыдством, пример, конечно, дурной, но уж коли раззадорила племянника… Машка тоже кровь с молоком. Которые гран-кокет, те, смотришь, бочком к кавалеру, да платье спустят с плеча или другое что деликатно оголят, глазками, бровями ведут баталию, — и полонён кавалер. Товар честно кажут. Александра — та живо сообразила бы, воструха…

Отрок мужает, а Машка с ним по-детски… Книжками, картинками развлекает. Правда, образованна, неглупа — может, Пётр Второй займёт ума у супруги, коли своего нехватка будет.

Машка — царица…

Видится она отцу на троне, одетая в бархатное, малиновое — к лицу оно рыжеватой — либо в амазонском уборе, верхом на белом коне. Терять дружбу с гвардией не расчёт. Полки кричат «виват» императрице, дочери любимого фельдмаршала… Сладостны воображаемые картины, до боли сладостны, порой и страшно становится. Лучше не загадывать…

Но как обуздать воображение! Да и зачем? Великий государь безоглядно кидал вызов фортуне, чего достиг бы он, оробев перед богиней?

И снова артиллерийские салюты, виваты бушуют в воображении, — царевич ведёт Машку в свой дворец. Верно, и зодчий слышит шумное новоселье, раскладывая чертежи, рисунки. Дворец Петра Второго… Работные, топча талый снег, уже отмерили, обозначили колышками участок, — весной закладка. Здание в три этажа — пора Петербургу вверх расти — встанет фасадом к Неве, справа Двенадцать коллегий, слева княжеский бург, домовая церковь светлейшего, взметнувшая острый шпиль. Дворец Петра и Марии…

Даст Бог, и свадьба тут… Рядом будут жить — одна семья, почти под одной крышей. Вот в чём авантаж. Разумеешь, Андрей Екимыч? Ох, как трудно сдержаться, не высказать! Непроницаем зодчий, губы крепко сжаты, осуждает небось… Сумасшедшее, мол, роскошество. Инфанту и в Зимнем предовольно места. Завистники скажут — Меншиков государственной казной завладел, тратит, словно из своего кармана, как при царе, бывало…

Броня от нападок — августейшее имя. Царица одобрила постройку. Екимычу, святому бессребренику, градус, по ходатайству светлейшего. Трезини теперь полковник, значит, потомственный дворянин российский, годовых имел тысячу, ныне оклад тысяча семьсот. Пусть старается…

Декор дворца скромен, Данилыч предпочёл бы более пышное обрамление — колонны, балконы. Екимыч отвергает их, напоминая об экономии. Гладкость стен разлиновал пилястрами снизу доверху, парадный вход приподнят, к нему с обеих сторон вбегают две лестницы.

— Я по старинке, как государь велел, — говорит зодчий благоговейно.

Грустит искусник — замедлилось городовое строительство. Тоскует о прошлом, когда вырастал по берегам строй пилястров, взметая клинки шпилей. Что для него дворец инфанта? Прихоть… Жаждет строить Академию художеств, палаты школьные, гошпитальные. Живёт блаженный, яко в небесах, дальше чертежей своих ничего не видит. Политики вовсе чужд.


5 апреля, в день рождения Екатерины, три полка выведены на Неву по приказу светлейшего, — Ингерманландский и гвардейские. Ледовый плац ещё держит. Застрочил беглый огонь, с крепости и с Адмиралтейства грянули орудия. Царица сидела в кресле против окна, наслаждаясь пороховой грозой. Александру, стоявшему рядом, пожимала руку. Потом, понуждая непослушные ноги, вышла в приёмную, где собрались тайные советники. Благодарила за поздравления.

— Спасибо, господа… Я довольна вами… Мой супруг радуется.

Спешила удалиться. «Министрам поднесено было по чарке водки». Пили в молчании. Плоха государыня. Двинулись к лейб-медику, набились в каморку, с опаской вдыхая ведовский аптечный дурман. Толстяк Блументрост, потный, в расстёгнутом камзоле, закатав рукава сорочки, скоблил узловатый корень.

— Валериана, помогает сердцу, — пояснил он. — Болезнь её величества осложнилась водянкой.

Надеется медик. Луна, вишь, вступила в фазу, благоприятную для леченья.

Данилыч вернулся к царице. Узкий круг близких остался при ней. Было ещё светло, обязательный фейерверк врезался в небо, назойливо чертил неяркие узоры. Нежные отсветы — красные, зелёные — проникали в спальню. Воительница храбрилась, сегодня ей гораздо лучше.

— Канонада полезна, — говорила она по-немецки зятю. — Я заметила на войне… Баталии совершенно меняют воздух, дышится божественно.

И по-русски, дочерям:

— Ему-то откуда знать!

Презрев медицину, велела откупорить бутыль венгерского — тоже, мол, дивное средство. К увещеваньям глуха. Кто унылой миной омрачит праздник, — осушит штрафной кубок. Данилыч, дабы отвлечь от кружки, напомнил:

— Матушка, парсуны-то ведь готовы! Прости, из ума вон…

Писал её величество француз Каравакк, русский живописец исполнил по высочайшему заказу полдюжины копий. Князь послал за ними. Полотна вправлены в тяжёлые золочёные рамы. Князь поставил их на кровать.

— Гляди, матушка, одинаковые!

Женщина в раме на десять лет моложе, полные щёки пылают, чёрные глаза блестят, алчут плотских плезиров. Царица, любуясь той, прежней, отхлёбывала вино.

— Анна! Подойди!

Подала знак Александру Он догадался, смахнул с портрета невидимую пыль, вручил царевне. Затем Елизавете. Одарила Левенвольде-старшего [172] — пусть хранят в баронской семье, и младшему будет память. Награждён портретом, по совету светлейшего, старый Сапега — за то, что принял русскую службу. Произведён в фельдмаршалы, весьма может быть полезен в спорах с Польшей из-за Курляндии.

В десятом часу царица пожелала родне, кавалерам спокойной ночи. Голос её слабел. К полуночи поднялся жар. Прибежал Блументрост — без парика, лысый, задыхающийся. Притворно журил, будто недуг не что иное, как каприз.

— Ай, Алексевна, набедокурила! У зайца заболи, у волка заболи, у лисички! На-кось, глотни!

Немец, родившийся в Москве, он чуть не полвека при дворе, обращаться с коронованными привык по-свойски, на правах семейного врача.

— Снотворное? Пфуй!

Упрашивал и Данилыч. Боится она этого снадобья, подозрительность напала. Бывает с ней… Вдруг чудится — отравили её. Однажды конфеты показались кислы…

— Проснёшься, матушка… Яко зорька ясная.

Нет, бунтует, выбила чашку из дрожащих пальцев старика. Солдатская брань срывается с уст. Раус, вон докторов! Они уморят её. Блументрост пятится к двери, лицо опавшее, горестное.

Больная промаялась всю ночь. Анна Крамер клала ей на горячий лоб прохладные тряпки, смоченные уксусом, поила чаем из трав. Эльза тихо играла на фисгармонии псалмы из тетради Глюка, Александр развлекал беседой, извлекая из памяти былое, походное. Наконец лихорадка унялась, царица задремала. Князь направился к себе. Он снова квартирует в Зимнем — скоро распутица, безумием было бы разлучиться сейчас с Катрин.

Спальня здесь ещё чужая. Дома делфтские птицы назойливы, тут без них чего-то не хватает, стены расчерчены тонкой лепкой, голо и пусто. Что готовит судьба? Раздевшись, дольше обычного творил молитву, задул свечи. Сдаётся — влетели пернатые, шумят крыльями в темноте.

Невидимо, зловеще…


— Призывает Бог матушку.

Сказал домашним с печалью искренней — ничто не вечно в сём бренном мире, опочил фатер, покидает нас его подруга, завершится эпоха, быть может, лучшая в его жизни. А в истории самая блестящая.

Недуг царицы, загадочный для врачей, поразил лёгкие, сердце, жилы, проводящие кровь, настигает приступами, каждый раз более жестокими. Боли в груди, ломота в членах, обмороки, истощенье сил…

— Эй, Александр! Меня… знаешь как одеть.

— Заладила, матушка.

Ранит его отрывистый, повелительный шёпот. Сказала раз — и довольно. Амазонское её — синее с красным воротником, цветов Преображенского полка, в коем она полковница, — принесено в спальню, висит в гардеробе, чтобы под рукой было для похорон.

— Весна на дворе, — произнёс Данилыч мягче. — Встанешь.

14 апреля Нева вскрылась, белый плац в оспинах пыжей, истоптанный войсковыми ученьями, смотрами, тает, рушится! Троекратно пальнула пушка в крепости, поднят штандарт. Светлейший дополнил ритуал — гвардейцы маршировали под окнами царицы, с музыкой и с барабанным боем.

Медикамент крепкий, ободряющий. Благодарная улыбка была наградой князю.

— Чаще устраивай!

Требует доложить, что на пушечном дворе готовят к лету, что на галерной верфи. Так вот с ней — полегчало, и уже в седле чует себя.

— Твоя воля… Съезжу, доложу.

Помолчала. Тень грусти пала на лицо.

— Друг мой, — услышал он. — Теперь твоя воля.

Такое признание — впервые… И столь ласкова… Данилыч наклонил голову, приложил руку к сердцу — волнение испытал неподдельное.

Момент благоприятный…

— Матушка, — начал он. — Донесли мне… зависть человеческая ненасытна. Жаль огорчать тебя… Есть мерзкая фронда, мне грозят, тебя смеют поносить гнусными языками. Мои люди эти злые намерения раскрывают. Составлю указ, принесу тебе, сама рассудишь.

Отнеслась с доверием.

Одна её подпись, под завещаньем, — есть, необходима вторая. Светлейший сознаёт — с кончиной царицы он потеряет главную свою опору. Весьма уязвим окажется, если заранее не устранит врагов — силой высочайшего указа.

Улики против Толстого, Дивьера и прочих, хранившиеся дома, перенесёны во дворец, в укромное место. Наступает время дать им законный ход. Но что в тех доносах? Разговоры? Преступные, но разговоры меж собой. Мало, мало… Наказание должно быть суровым.

За оскорбление величества…

Нет тому доказательств, так будут. Только толково взяться. Светлейший два часа наставлял Горохова.

— Волконскую оставь, пустая баба. В город тебе шляться нечего, при мне изволь находиться. Поскучает твоя мамзель.

— Дразнишь, батя.

— А что? Томит доброго молодца?

— Жениха ей найди…

— Дворянина, богатого? Дьявол с ней! Наш интерес в Зимнем.

Царица, как только ослобонит пароксизм, обращается к Бахусу. Блументроста до слёз доводит. Новая блажь у неё — темноты, тишины не терпит. В гостиной танцы — катят её туда, в кресле. Даже когда ей худо, велит дочерям забавляться, гонит их. Грустную мину являть не сметь, — штрафной кубок за это, как бывало в компании у Петра.

— Где пьют, Горошек, там и болтают.

Шумно по вечерам в покоях Елизаветы. К ней присоединяется Анна, часто без мужа, участвуют фрейлины, в том числе Анна Крамер, особа услужливая. Щеголяет, меняя ежедневно кафтаны, Дивьер — дамский любимец.

— Хитёр мой зятёк, да и у него, Горошек, язык с умом расходится.


«16 апреля, во время Ея Величества жестокой болезни…»

Слова эти повторяются в розыскном деле. Дата в судьбе Дивьера чёрная. Не догадывался осторожный полицеймейстер, что за каждым шагом его следят.

«…все доброжелатели Ея Императорского Величества были в великой печали, а ты в то время, будучи в доме Ея Императорского Величества, не токмо не был в печали, но веселился. Плачущую Софью Карлусовну вертел ты вместо танцов и говорил ей, не надобно плакать, для чего».

Нужды нет, что веселье угодно государыне. Дивьер просто вертел племянницу Екатерины — танцы, читай, неуместны, он один нарушил приличие.

«Анна Петровна стояла у стола и плакала, и ты не встав, не отдав должного решпекта говорил — о чём печалисся, выпей рюмку вина».

Вошла Елизавета, он и ей отказал в решпекте, сидел на кровати. «Чинил ты и прочие злые поступки». Возмутитель ещё на свободе, а список прегрешений составлен, в нём тринадцать пуктов, продиктованных светлейшим. Иноземца, безродного графа легко изобразить главным злодеем.

Важно настроить вельмож. В «Повседневной записке» замелькало — «беседовал тайно». Прежде всего с высшими чинами. Голицын — единомышленник, канцлер Головкин флегматичен, бережёт свой покой, но покладист. Угостив обоих обедом, Данилыч едет с ними к Остерману, который встречает хрипя, кутаясь, испуская стоны. Потчует прокисшим вином, говорит уклончиво, — навещать его, притворно хворого, придётся ещё не раз. Наконец санкция министров получена, светлейший зовёт к столу мелкую сошку — с нею проще.

Формируется суд. 24 апреля Дивьеру сообщено, что её величество вызывает его к себе. Дежурить в покоях царицы князь поставил Горохова.

— Попросишь обождать, — сказал ему патрон. — Чур, без грубости, а то как шарахнется… Канитель тогда… Я буду у царицы, как выйду, ты в сей момент ко мне…

Екатерина перенесла накануне очередной приступ, ободрилась немного, Александра поддержала — да, пора пресечь козни смутьянов. Когда он вышел, пробило два пополудни. Часы английской работы, с медным циферблатом, увенчаны фигурой двуликого Януса, бога на связи времён, смотрящего в прошлое и в будущее. Он должен был остаться в памяти светлейшего и его врага. Князь сдерживал ликование, шагнув вперёд, — рука на эфесе шпаги.

— Постой-ка, Антон! Матушка наша приказала… Обязан тебя арестовать.

Сказал спокойно, по-свойски. Подобные дела надлежит исполнять без шума — тем более во дворце. Дивьер опешил. Потом медленно, как бы в растерянности, начал вытягивать шпагу. «…показывая вид, что отдаёт шпагу, вынимает её с намерением заколоть князя Меншикова, стоявшего сзади его, но удар был отведён», — записал саксонский посол Лефорт. Горохов отнял оружие, светлейший снял с графа «кавалерию», сиречь орден Андрея Первозванного, голубую ленту. Совершил то, что давно лелеял в мечтаниях.

Полицеймейстера тотчас под конвоем отправили в крепость. Туда же прибыли члены суда — Голицын, Головкин, генералы Дмитриев-Мамонов, Юсупов, Волков, обер-комендант Петербурга Фаминицын. Последние четверо — подчинённые князю по службе. Сам он отсутствовал, предпочёл держаться в стороне, — ему докладывают.

Тринадцать вопросов задано арестанту, пока без «пристрастия». Её величество ждёт ответов добровольных, честных. Дивьер защищался, некоторые «дерзости» забылись, но в оскорблении коронованных особ неповинен.

«Вертел ли вместо танцев плачущую Софью Карлусовну или нет, не упомню, а такие слова, что не надобно плакать, помнится, говорил, утешая».

Увидев Елизавету, он встал с кровати, а царевна Анна беспокоиться не велела. Вообще поведение его в тот вечер представлено ложно. Судьи, как было условлено с князем, вознегодовали. Упорствует преступник. А тянуть следствие нельзя, надо закончить его, покуда царица в здравом уме.

— Её величество увещевает тебя, — говорят судьи. — По-христиански объяви, к кому ты ездил и советовался. Известно же — имеешь намерения против воли её величества. Нам велено всё сыскать и искоренить ради государственной пользы. Если не объявишь всех, кнута попробуешь.

Под пыткой Дивьер называет имена. О веселье во дворце в дальнейших протоколах ни слова — на бумаге то, что светлейшему всего важнее. Существует «собрание», сговор лиц, ему враждебных. Пытались вмешаться в порядок наследования престола — деяние противозаконное, которое могло вызвать в России «великое возмущение». Кроме того, толковали, основываясь на слухах, о свадьбе наследника, в тоне оскорбительном для фамилии светлейшего князя.

Двадцать пять ударов кнута превратили спину Дивьера в кровавое месиво. Он признал — совещался с Бутурлиным, с герцогом. Карла Фридриха не тронули, Бутурлин, не дожидаясь палача, выдал своих собеседников. Допросы велись ускоренно, дух застенка вселял ужас. Толстой клялся:

— Желали мы с Иваном Иванычем, чтобы Елизавету Петровну помазали… Опасались царевича и бабки его, мстить она будет.

Горшей вины за ними нет, но Толстого суд, покорный светлейшему, приговорил к смерти, наравне с Дивьером. Старец имеет престиж при дворе, способен вредить. Пожалеет его царица, ну, заменит казнь ссылкой — и то профит, в политике и в коммерции лучше больше запрашивать, дабы без крайнего убытка сбавлять.

Так и случилось.

— Ты злой человек, — услышал Александр. Лицо её вздрагивало от боли, дышала натужно, однако он три раза перечёл приговор, и она прерывала, морщила лоб, собирая в уме всё, что ведомо ей об осуждённом.

— Меня спросят… Там…

Актом милосердия завершает матушка своё правление, грешно, находясь на пороге иного мира, посылать людей на виселицу. Досадно светлейшему, но спорить язык не повернулся.

6 мая «было пасмурно и великий ветер» — погода губительная при грудном недуге. Царица металась в жару, в бреду. В предспальне столпились посетители, к ним выходил убитый горем лейб-медик, лопотал едва внятно. Нарыв, созревший в лёгких, лопнул и отравляет весь организм.

Исправленный текст указа подписан, — Данилыч с утра при ней, успел подать, вложить перо в ослабевшие пальцы. Больная ещё узнавала его. В полдень боли схлынули, но сознание начало стремительно гаснуть. Губы шептали что-то. Эльза, смахнув слёзы, наклонилась над ней.

— Ая жужу лача берне…

Екатерина смотрела на близких невидяще, странная, робкая улыбка озаряла черты: должно быть, другие лица, очень давние, рисовались ей, и сама она — Марта, босоногая девчонка, качала младенца в бедной латышской избе.

— Пекайна ми кайиняс…

Баю-бай, пушистые медвежата! Отец ушёл улей искать в лесу, мать по ягоды… Поняла только Эльза, урождённая Глюк, она опустилась на колени и разрыдалась. Царевны, стесняясь мужчин, смущённо всхлипывали. Александр стоял с миной строгой, скорбной, слёз выжать не мог, разные чувства теснились в нём.

«…ввечеру и прочие министры и генералитет во дворец все съехались, также и прочих штаб- и обер-офицеров немалое число, и в девятом часу пополудни волею Божьей Ея Императорское Величество отыде от сего света успением в вечный покой».

Конец её был тихий. Спокойно, на диво спокойно прекратилось царствование. Данилыч ощущал плечом верных офицеров — выручат в случае чего… Вдруг кто-то затеет бунт. Нет, безмолвно за окнами, в серых сумерках сомкнули ряды гвардейцы, полк под его командой, надёжные преображенцы.

Духовник читает отходную, у тела усопшей одни близкие. Тайные советники ждут в предспальне, сановные — рангом пониже — в передней. Ждут его — первого вельможу, с этой минуты — регента. Он передаст трон наследнику. Острое, радостное волнение вскипало в нём, изгоняя страхи, жалость. Звать царевича, звать немедленно…

Бой часов, протяжный, погребальный… Двуликий Янус, осклабившийся насмешливо, напомнил — поздно! Поздно для церемонии, для желанного торжества. Отложить до утра повелел неуступчивый бог.

— Господа, — сказал он, — опять мы осиротели. Потеряли отца отечества, теперь вот матушку нашу. Тревожить его высочество я не смею, прошу пожаловать завтра. Будем присягать государю императору Петру Второму.

«Его светлость с генералами пошёл к себе и по некоторых разговорах, покушав, лёг спать, а некоторые господа кушали в передней и уехали, а иные в передней спали.»

Себе казался князь персоной величественной, твёрдым, отважным правителем, внушающим повиновение. Многие же из присутствующих увидели человека постаревшего, утомлённого суетой, ночными бдениями, но который при этом судорожно выпячивал грудь.

Загрузка...