Наследники

Шестнадцатого января 1725 года, в пятом часу утра, дом князя Меншикова был внезапно разбужен.

Рожок верещал нетерпеливо. Дежурный офицер выскочил из тепла и захлебнулся на морозе. Нарочный спешил, с коня не слез.

— Светлейшего к государю…

Стук подков замер во тьме. А по дому пошло, повторяясь:

— Светлейшего к государю… Светлейшего к государю…

Рота солдат сбежала на лёд, запалила факелы.

Зарево встало над Невой.

Сотни окон зарделись ответно. Отчего сей фейерверк неурочный? Гадают жители. Пожар? Но колокола молчат. Губернатор выехал — известно, кому так светят.

Дорога ёлками обозначена — чего же ещё! Мало ему… Форсу не убавилось. Ишь как полыхает золочёный возок! К Зимнему мчится — знайте, люди! Другой бы присмирел — рассердил ведь царя Данилыч, шибко рассердил.

Царь недавно занемог, слыхать — поправляется. Вот и затребовал дружка своего, обвинённого в лихоимстве.

Неужто конец Меншикову? Александр Данилович сам не знает, что его ждёт сегодня — милость или кара.

Одеваясь, успокаивал жену.

— Зовёт — значит, нужен я.

— Ох, ноет сердце! Спаси Господь!

Металась княгиня Дарья — пугливая, скорая на слезу, — стонала, крестилась.

— Накличешь… Здравствует отец наш — вот главное. Заскучал без меня.

— Ночь ведь на дворе-то.

— Царь первый на ногах. У нас так повелось… Он меня поднимает, я генерала, а генерал — солдата.

Хохотнул, подставил щёку для поцелуя, одарил улыбкой камердинера, часовых у крыльца. Унынье чуждо его натуре.

В возке жарко, раскалённые пушечные ядра, закатанные в железную грелку, глухо громыхают. Пуховые подушки нежат. Скинул с плеч епанчу, подбитую соболем, сел прямо, вскинув голову, — похоже, мчится в атаку. На нём старая армейская униформа, потрёпанная в походах. Выбрал с умыслом… Зелёное суконце стало почти чёрным, позумент выцвел, дымом сражений напитана одежда. Обрати взор на камрата [1], великий государь! Чай, не забыл Азов [2], не забыл абордаж в устье Невы, не забыл Полтаву [3]

Улыбка притушена, но не стёрта, тлеет в прищуре цепких голубовато-серых глаз, в изгибе твёрдых бескровных губ. Только пальцы выдают волнение. Длинные, нервные, они теребят галстук.

Обуза на шее…

И тогда не слушались пальцы… Путался, потом обливался Алексашка, рекрут потешного полка, облачаясь в немецкое. Бесстыдно короткие штаны, чулки, башмаки с пряжками — всё чужое, всё противилось, особенно галстук. Эвон где пояс! Православные ниже носят. Недавно бегал по Москве босой, в отцовой рубахе, с лотком, выкликал товар — пироги горячие, с требушиной, с капустой, с кашей… Свершилось чудо, сам Господь указал на него царю. Выхвачен мальчишка из толпы, поднят… Более странно ему, чем радостно. Поди, для смеха взят… Холстина жёсткая, а ты приладь её под подбородком, узел сооруди! И забавлялся же царь-одногодок. Засунул длань, дёрнул — дыханье пресеклось.

Круто взмыла планида Алексашки, вскорости получил офицерский чин и шляхетство. Галстук выдали нарядный, из белого полотна. И всё равно — не смог привыкнуть.

Тесен узел, душит…

Царь, будучи во гневе, стягивал горло сильно, с намёком. Есть, мол, другой галстук, пеньковый.

Гагарину, вон, достался…

До сей поры болтается на площади губернатор Сибири — иссохший, промёрзший. Караульщики отгоняют ворон. Убрать бы висельника, сжечь, пепел развеять… Не велено — урок казнокрадам.

Пылают факелы, кровавая бушует крутоверть. Возникает исклёванная рожа Гагарина без ушей, без носа, две дыры зияют.

Прочь, мерзкое виденье!

О себе надо думать… Васька Долгорукий [4], пакостник, обхаживает царя, разложил счета. Миллионы там, на бумаге… Смеет равнять его — первого вельможу у трона — с грабителем сибирским. Недруги, боярское отродье, злобой исходят — в петлю Меншикова, в петлю пирожника… Выкусьте! Разберётся государь мудрый, ведает он, чья судьба дороже.

Сказал однажды тому же Долгорукому: только Бог рассудит меня с Данилычем.

Только Бог…

Драгоценные слова. Они помогают Александру Даниловичу переносить невзгоды. Был президентом военной коллегии, членом Сената — Пётр, распалившись, уволил. Но в губернаторском кресле Данилыч усидел, полки не отняты — Ингерманландский, гвардии Преображенский. Солдаты, офицеры горой за своего начальника. Князь, губернатор, фельдмаршал — не отнято это, не отнято.

Схлынули факелы, кони взбираются на берег. Загудела под копытами дощатая мостовая, сплошняк вельможных фасадов вытянулся и пропал. Монарший дворец в ряду последний, у Царицына луга — позднее назовут его Марсовым полем. Дверца открылась. Светлейший вылез, крякнул:

— Морозец-то!

И лакей, иззябший на запятках, не увидит его оробевшим, растерянным.

Зимний хоть и расширен, но уступает хоромам Меншикова. Приземист, всего два этажа, крупная лепная корона, венчающая здание, не возвысила — пуще придавила. В спальне царицы темно, мерцает лишь «конторка» царя, где он привык трудиться и спать, да камора соседняя.

У подъезда три экипажа, чьи — не различить, понеже фонари на столбах, питаемые конопляным маслом скупо, едва теплятся.

Лестница крута слишком, узел галстука снова железный, пальцы бессильны. Потом светлейший будет уверять — сразу впилось предчувствие. Пронзило пулей… Раньше, чем лекарственный дух коснулся ноздрей. Раньше, чем Екатерина — простоволосая, в пантофлях, отчего стала ниже ростом, — подалась к нему.

— Александр… Плохо…

Бледна смертельно, брови черноты страшной… Согнутая спина Блументроста [5] в углу — эскулап не обернулся, размешивает что-то, кивая седой головой.

Ночью случилось… Никогда так не мучился — криком кричал, рвал простыню. Теперь, проглотив чрезвычайную дозу успокоительного, дремлет. Надолго ли? Лекарь утешает — кризис, последняя вспышка болезни. Расстроен немец, обвислые щёки студенисто дрожат.

— Урина [6]… Спазм…

Тянуло бранью шарахнуть, оборвать непонятную латынь, но не моги! Обомлеет учёный человек, опрокинет посудину, прольёт целительный декохт.

За дверью раздался стон. Вошли, слуга внёс свечи. Пётр лежал на спине, огромное тело содрогалось, кулаки утюжили одеяло.

Многажды бывал тут губернатор, но ни разу не заставал царя в постели. Ёкнуло сердце… Письменный стол заставлен докторскими склянками и посреди них, подмяв какое-то прерванное писанье, большой кувшин с водой, — должно, олонецкой марциальной [7]. Средством от всех недугов считает её государь и пьёт без меры.

Камрат встал во фрунт.

— Здравствуй, фатер! [8]

Царь смотрит и молчит. Кажется, удивил пехотинец, явившийся будто прямо из боя.

— Подойди! — услышал князь наконец.

Слабая улыбка смягчила лицо, напрягшееся от боли. Зовёт без гнева, ласково даже… Знать, нужен камрат.

Хуже день ото дня больному.

Медики сыплют латынью ободряюще, сулят скорую поправку. Люди не верят им — верят Петру. Он то принимает посудину со снадобьем, то оземь бьёт и пользует себя водой олонецкого источника. О смерти не говорит, запрещает и думать о ней — запрет растворён в воздухе дворца.

Чуть отпустит боль — требует новостей. Устремляясь в будущее, кладёт перед собой карту, вместе с капитаном Берингом бросает якорь у берегов Нового Света. Экспедиция готова? Скоро тронется в путь? К чести российской узнать, точно ли Азия соединяется с Америкой.

Повеленье в Архангельск купцу Баженину [9] не забыли отправить? Три корабля строить ему, три бота, восемнадцать шлюпок и отбыть весной на Грумант, иначе именуемый Шпицберген, осмотреть оный остров ради могущих быть выгод.

Флаг российский видится царю в гавани Мадагаскара, на острове Тобаго, что у материка Южной Америки. Недурно бы заселить русскими сие бывшее курляндское владение. Плывут корабли в те полуденные широты. Отчего нету известий?

Нетерпеливо ожидает государь рапорта из армии, действующей в Персии. Утвердился ли на троне шах, запросивший помощи, обезврежен ли наглый претендент-афганец? Спокойно ли на Балтике? Строение судов в Адмиралтействе, поди, замешкалось без монаршего глаза. Каков порядок в столице, чисто ли, довольно ли подвезено разных припасов.

Лабазники, алтынные души, обманывают народ. Губернатору проверять, наказывать ослушников строго.

Рука Петра ещё держит перо, да будет ведомо пекарям, какой полагается припёк — «из пуда ржаной муки хлебов пуд двадцать фунтов, из пшеничной муки саек пуд восемь фунтов, кренделей пуд четыре фунта».

Данилыч выслушал, необъятная его память надёжна. Подлетает к рынку в пароконных санях внезапно, щупает хлебы, пробует, выспрашивает жалобщиков, смотрителей. Потом у постели Петра с нарочитой бойкостью докладывает.

— Фатер родной… Булочник-ирод калачом потчует… Шалишь, говорю, этот для ревизора приготовил. Подай тот, с полки!

Может, вернулись прежние времена теснейшего приятельства? Нет, отеческим «херценскинд», сиречь дитя сердца, император не осчастливил. Этого не вымолишь. Бессильна и Царица — неизменный ходатай. Ожесточился Пётр в последние годы, повторял всё чаще: «всяк человек ложь». Преступникам, вон, объявлена амнистия во здравие его величества, а ему — первому вельможе, вернейшему из верных, ему, подследственному, прощенья нет [10].

Счастье, что оставлен во дворце. Когда идёт в свои покои, враги прячут досаду, ярость. Много месяцев жильё это было недоступно для фаворита. Шипят — снова втёрся, выскочка…

Устроился князь по-домашнему, при нём слуга, адъютант. Фронтовая униформа снята, одет наряднее, но и не слишком броско, шитьё кафтана скромное, тонкой серебряной струйкой. Зеркало — ментор взыскательный, советует расправить плечи, вид сохранять бравый, назло невзгодам.

Тяжко царю, боли мешают спать. Князь проводит ночи возле него, с Екатериной, с ближними вельможами, но редко один. А хочется… Все мешают ему. Лекарей он бы выгнал. Где снадобье из желудка сороки, которое государь ценил когда-то? Почему не испробуют?

Однажды после жестокого приступа, исторгавшего стоны, крик, страдалец произнёс:

— Вот что есть человек… Несчастное животное.

Обида звучала — на Создателя, на хрупкость телесного естества. Александр Данилович сам стонал порой, сам ощущал недуг, разрывавший внутренности.

Царицу он понимает — страшно ей. Бродит зарёванная, неубранная, но нельзя же хоронить мужа заживо. Сердят и царевны — утром они прибегают одетые кое-как, Елизавета никак не упрячет прелести свои. Вечером нафуфырена девка сверх меры. Данилыч ткнул пальцем в щедрое декольте — бал здесь нешто?! Ветер в голове у неё. Впрочем, эта огорчена искренне — любит отца.

Анна бывает реже. Несёт причёску французскую, башню чуть не до потолка.

Жених её, Карл Фридрих, даром что герцог Голштинии — ни стати, ни обхожденья. Развязен, оттирает старших, прёт вперёд кабаном. Пьян, что ли? Князь осадил.

— Негоже этак.

И сквозь зубы Анне:

— Переведи стоеросу!

Силком выдают царевну. Ох, кудахчут вокруг герцога придворные и первая — Екатерина! Ещё бы — наследник шведского престола, добыча для русской державы важная.

Взойдёт ли — вот вопрос…

Чужие троны далеки — сейчас о российском помышлять надо. И если, паче чаяния…

Русь без Петра? Немыслимо…

Есть прямой наследник, девятилетний Пётр, сын казнённого Алексея. Царь не жалует внука, но Голицын то и дело приводит его — авось смягчится монарх, забудет в преддверии вечности гнев свой. Противен светлейшему толстый, раскормленный малец. Нрава угрюмого, капризен, учиться ленив — этакому царство! А родовитые смотрят с надеждой, Голицын — главный ихний — властно стучит тростью, подталкивая Петрушку к деду.

22 января Пётр исповедался — обряд, положенный православному, выполнил как бы на всякий случай. Смирения, готовности к смерти не обнаружил. Отобьётся, встанет — твердил князь себе. Укрепляло надежду и то, что царь, истерзанный болезнью, не начинал речи о завещании. Верно, одолеет костлявую, зря машет она косой.

Извиваясь на постели, охрипший от крика, царь словно отторгает горячее лезвие боли. Вытащи, фатер, откинь! Данилыч не спит ночами, слушает вопли, бред. Судьба его, судьба дел Петровых зависит от того, кто получит престол. Скажи, фатер, должен ты сказать! Но речи царя на потном ложе бессвязны — ни намёка не выловишь. Спросить ужо, когда жар спадёт, прояснится разум? Посмеешь — считай, признал костлявую, уступил ей царя!

Вопрос затаённый, жгучий — у каждого. Вельможи выпытывают у князя. Он-то сиделец у болящего частый, его царица не прогонит. Ягужинский сманил Александра Даниловича в сторонку, обнял, клюнув длинным носом в щёку. Фаворит из молодых, лукавый друг… Оба повязаны, оба состояли в судилище, оба подписались под приговором Алексею. Не дай Господи, воссядет Пётр Второй.

— История не упомнит суверена, — шептал обер-прокурор, — не пожелавшего назвать преемника.

Тянет Пашку щегольнуть образованностью.

— Шут с ней, с историей, — отрезал князь уязвленно. — Она не спасёт.

Спасенье — Екатерина, владычица законная — Пётр сам в прошлом мае возложил корону, объявил императрицей. По всем правилам, в Москве, в Успенском соборе. Не зря же… Но после этого осерчал на неё крепко из-за Монса, и супруги с осени вместе не спят. Сие пищу даёт к сомнениям, а противников царицы куражит.

— Гляди, князюшка! Войско тебя слушает.

Кабы меня одного… Ох, Паша, что есть прочного в этом здешнем мире бренном!

Далее распространяться не стал. Болтлив Павел, а напьётся — мелет без удержу.

Ночью светлейший проснулся словно от толчка. Ставня тряслись от ветра. Вдруг, в темноте, озарилось неотвратимое — Пётр не встанет. Причастие — рубеж жизни. Призовёт его Бог — отлучиться из дворца будет невозможно. Кто поднимет гвардию? Бутурлин — другого не найти. Испытанный друг государя и супруги его.

Зимний обширен, но для секретного межсобоя неудобен — вечно ты на людях, под одною крышей с их величествами Сенат, царевны, царевич, двор.

Данилыч решился. Утром велел запрягать.


Воинская рать в Петербурге внушительная, раскинулась слободами — серый навес печных дымов загустел над мазанками, схожими, как близнецы. Огород при каждой, курятник — словом, усадебки. Солдатам одна на троих, офицеру отдельная. Заиграет труба, мигом все выбегут на линейку. Адъютанты светлейшего навещают командиров.

На Васильевском острове стоит полк Ингерманландский — создание Меншикова, по сути собственное его войско. Третья часть офицеров из подлого звания, заслугами и милостью шефа удостоены чинами и дворянством. Репнин [11], заменивший князя на посту президента Военной коллегии, пытался навязать им другого начальника, да дулю съел. Александр Данилович, памятуя указ о выборности офицеров, изловчился, скоренько устроил баллотировку. Отстояли единогласно.

Ингерманландцы верны князю, но гвардейцы на сей раз нужнее. Выпестованные Петром, они цвет русской армии. Квартируют в соседстве с монархом, за Мойкой, в обоих полках семь тысяч штыков, слободы опрятны, мундиры сукна наилучшего, зелёные с красными отворотами, воротники у преображенцев красные, у семёновцев синие. Когда маршируют солдаты с музыкой, — на улице праздник, зрелище, народом любимое. Высокие шефы гвардии — царь и царица, командиры полков — Меншиков и Бутурлин.

Недалёкий путь показался нынче Данилычу длинным. Захочет ли подполковник? Если в кусты отпрянет — как быть?

Мела позёмка, снег рекой обтекал возок. Кучер осадил коней у штабного дома преображенцев, выделявшегося величиной, пучками флагов, красно-белым командирским вымпелом.

Бутурлин встретил на пороге. Провёл в кабинет, под сень трофейных знамён, полез в поставец за водкой. Князь остановил.

— Плох отец наш, — начал он. — Опечалит Всевышний, что тогда?

Помолчали. Суть сказанного подполковник разумеет. Покраснел от волненья, ярче стала седина.

— Умысел есть против царицы. Знаешь, чей… Она на тебя уповает, Иван Иваныч.

— Да я за неё…

Голос старого воина дрогнул. Живот он положит и молодцы его. Скорее падут, чем покинут матушку.

— Клянись, рыцарь! По-русски…

Бутурлин расстегнул ворот сорочки, извлёк крест, повертел, прижал к груди.

— Грех всё же… При живом-то…

— Мы рабы его, — ответил князь. — Он сам надоумил.

Ложь во спасение.

— Целуй, Иван Иваныч! Присягай самодержице Екатерине Алексеевне!

— Ну, коли сам велит…

Пожевал дряблыми губами, поднял крест, истово чмокнул. Затем, спохватившись:

— А твоя светлость?

— Сей момент, — откликнулся Данилыч почти весело.

Пальцы ткнулись в толстый шёлковый узел. Несносный галстук… Нащупал цепочку, рванул в сердцах. Золотой, в искорках алмазов крест облобызал отважно.

— Доложу государю, рыцарь. Худо ему, спазмы одолевают. Послано в Берлин, в Гаагу, там врачи не чета, здешним. Может, пронесёт… Он могуч, меня и тебя проводит в вечную обитель.

— Дай-то Бог!

Опасается воин. Репнин — начальник его, не вмешался бы… Предприятие рискованное. Князь подшучивал, обнадёживал. Заключил беседу обещаньем. Выпадет жребий, защитит Бутурлин царицу — служба его не пропадёт, быть ему генералом. Слово императрицы.

Царь о сговоре не узнал.

Екатерина днюет и ночует у постели супруга. Заплакана, едва держится на ногах, твердит вперемежку молитвы — русские и лютерские, а то взывает к Петру — неужели не простит амуры её с Монсом? Изредка уходит в свою спальню. Данилыч постучался, застал её неодетой, дремавшей в кресле. Кувшин сладкого венгерского, источник краткого забытья, на столике. Литое тело обескровлено и словно прозрачно.

— Эй! — встрепенулась она.

Пристало же это «эй», подхваченное царём на голландской верфи, совпавшее с разудалым возгласом русских. А исторгла с испугом.

— Поклялся Бутурлин, — сказал Данилыч. — Однако он на остриё ножа балансирует. Не подвёл бы…

— Гвардия меня любит.

Молвила, твёрдо вжимая латышские согласные [12]. Глянула вопросительно — разве неправда? Князь улыбнулся. Вспомнилось — Екатерина на фронте, за ней денщики с набитыми корзинами. Спускается в траншементы, пьёт с солдатами за государя, за викторию, угощает икрой и сёмгой.

— Ихнее дело военное, — вздохнул он. — Коли Иван Иваныч скомандует — хорошо. А если Репнин?

Тешить обещаньями незачем. Необходима светлейшему царица, угнетаемая не токмо горем, но и страхом.

— Бояре пророчат — тебя в монастырь, на место Евдокии, а то и подальше, в Соловки либо в Сибирь. Погребенье заживо… Кто и царевен метит упрятать — мол, рождены до свадьбы [13], бастарды [14], стало быть. Мои люди слышали…

Смутилась. Румянец проступил на опавшем лице. Теперь открыть ей план, заручиться согласьем. Попытаться надо именем монаршим забрать полковые сундуки с казной, отвезти в крепость, сдать коменданту. Жалованье гвардейцам не плачено шестнадцать месяцев — выдать долг. Милость царицы личная…

— Чертов Репнин не вмешался бы, гнида…

Затем, потрогав галстук, прибавил:

— Коли доберутся они до меня… Помолись, матушка, за раба твоего Алексашку!


27 января болящему полегчало. Кабинет-секретарь Макаров сел на край постели, подался к царю, внимая напряжённо. Пётр будто и впрямь поборол хворь — озаботился морской коммерцией. Мало иноземных флагов у пристаней Петербурга. Адмиралтейств-коллегия нерадива, так, значит, содержать чиновных за счёт сбыта икры и клея.

— И для того, — диктовал царь, — в приготовлении тех товаров иметь той коллегии старание…

Но голос слабел. Не к месту помянул капитана Беринга. Макаров горестно заморгал.

Во втором часу пополудни царь опять в сознании, требует перо, бумагу. Спазмы утихли. Теперь боль истязает присутствующих, боль ожидания. Пётр умирает, он примирился, сдался. Царапанье пера подобно нарастающему грому.

Всеконечно, это завещанье.

Живёт воля самодержца и будет жить, отделившись от бренной оболочки. Всяк покорён ей. Исхудавшая рука, мёртвенно белая, движется с усилием. Дрожь сотрясает её.

Перо выпало.

Меншиков ринулся вперёд, хотя читать быстро не умеет. Ломкие, веером разбежавшиеся строки. Он задыхался. Кто-то выхватил листок.

«Отдайте всё…»

Только это и удалось понять. Кому, кому отдаёт? Спросить по-прежнему боязно, да и будет ли толк? Осмелилась царевна Анна. В духоте «конторки», в дурмане лекарств, копоти светильников, лампад звенели её мольбы, обращённые то к родителю, то к иконе. Слышит ли он? Через короткое время, отвечая дочери или некоему видению, молвил отчётливо:

— После…

Отрешённо умолк. Заснул? Что — после? Вспышка надежды… Досказать обещал? Встать с одра болезни? Царевны, Екатерина, вельможи долго стояли в оцепенении.

Минула ещё одна ночь — последняя ночь Петра. Он не кричал больше, погружался в покой. Люди, придавленные наступившей тишиной, не отходили. В шестом часу утра он перестал дышать.

Эпоха Петра кончилась.


Застывшее лицо на подушке, словно чужое… Страшная непохожесть ошеломила Меншикова. Горенье Петра, неустанное его поспешанье отлетели — с душой его… Умер тот, кто, мнилось, неподвластен смерти. Из всех смертных…

Екатерина рыдала, князь просил Всевышнего взять и его. Забыл огорченья, шептал слёзно… Царица обхватила за плечи, повисла.

— Нам конец, Александр, конец…

Усопший повелевал действовать, но не было сил. Пускай конец… Одинок теперь…

Ату его, пирожника!

Привольно было мальчишке, таскавшему лоток со снедью. Вознёс царь и вот — покинул. Сейчас не лоток — петля маячит. Бутурлин обманет, сам боярского корня. Всяк человек ложь, — говорил государь.

Феофилакт дочитал отходную, ушёл в залу. Там собрались вельможи, шумят… Свою волю почуяли.

Пламя свечей колыхалось, и лёгкое веяние коснулось щеки. Витает душа его… Лик Петра суров в набегающих тенях. Вспомнилось: «Ей служи!» Померещилось? Нет — вроде внятно сказал… Плач царицы несносен. Князь двинулся с места, налил ей капель, заставил выпить.

Увидел себя в зеркале, ужаснулся — пришиблен, два дня небрит. Устыдило безучастное стекло. Завесил его покрывалом с кровати, шагнул к иконе, перекрестился — помоги, Господи! Три небожителя, три головы, склонённые в печали.

— Троица святая… Троица… И мы тут… Трое нас, матушка… Всё равно…

Слетело кощунственное. А если подумать, — трое и на земле российской. Он, умолкший, бессмертен. Пётр Великий, отец отечества, неразлучный, отныне и навсегда.

Поправил галстук, парик.


Между тем в зале творится небывалое. Макаров как в пещере со львами, прижат к стене, лопочет.

— Нету, ничего нету… Смутные знаки…

Никогда не терпел такого — с тех пор как его, сирого вологодского писца, Пётр вытащил в Петербург.

— Врёшь, дай сюда!

С кулаками лезут именитые. Развязал папку кабинет-секретарь, да толкнули под локоть, содержимое высыпалось. Подбирают бумаги, топчут их. Нашли, убедились — два слова различимы, и то приблизительно. Почерк странный.

— Фальшь это… Не его рука…

— Где подлинное?

— У царицы, где же ещё!

— Пошли, сыщем!

— Меншиков захитил.

Врезался бас Феофилакта — он свидетель, император начертал собственноручно. Нет и устного завещанья. Феофан Прокопович поддержал — грех порочить царицу. Преосвященные заглушили назревавший бунт. Макаров сложил бумаги, протянул, по-северному окая оравшим вельможам:

— Чего надоть от покойника? — съёжился виновато — застенчивый, невидный собой. Многих отрезвило. Император мёртв, вопрошать его бессмысленно.

Так как же быть?

— Сами решим…

Прозвучало несмело. Сами? Новизна ошеломляющая. Грозный владыка решал за всех. Держал Россию в горсти. Москвичам повелел заколотить боярские дворы, поколениями обжитые, переселиться в Петербург, к студёному морю, ходить под парусом над пучиной, в утлой лодчонке, чего ни дедам, ни прадедам не снилось. И вот, нежданно — воля собственная, будто чаша с пьяным напитком, поднесённая к губам.

Хлебнули — и пошло по жилам, ударило в голову. Подобно кулачным бойцам о масленице разделились — стенка на стенку. Голицын, стуча посохом, возгласил:

— Царевича сюда… Наследника…

И снова буйство.

— Царская кровь.

— Богом дан… Перст Божий.

— Опомнитесь! — нараспев, как с амвона, грянул Феофан, киевский книгочей и златоуст. — Всуе поминаете имя Божье. Младенца на трон? Смуты хотите?

Духовного пастыря не перебили.

— Огорчеваем душу почившего. Бесчинство кажем вместо сыновнего благодарения, послушания. Он же, премудрый законодатель, нас от смуты избавил.

Намёк на указ о престолонаследии [15], согласно которому наследник прямой, но править неспособный, трон уступает. Монарх вправе назначить преемника из своей фамилии, наиболее достойного. Отец отечества сей случай предвидел.

— Супруга его, коронованная и помазанная [16], не токмо ложа, но всех трудов его сообщница, — она есть наследница, она есть самодержица наша. Тужимся решать, что решено уже… Волю свою подтверждал неоднократно, чему есть свидетели.

— Я свидетель, — откликнулся Толстой.

Гвоздя посохом наборный пол, двинулся на него Голицын, наливаясь возмущеньем.

— Ты-то, Пётр Андреич… Ты рад бы в рай, да грехи не пускают. Дёшево твоё слово.

— Тебе судить, что ли?

Толстой, правдами и неправдами выманивший Алексея из Италии, слывёт у бояр отщепенцем. Заговорил, рубя ладонью воздух, Ягужинский. Был в гостях у английского негоцианта вместе с государем недавно:

— Царицу почитал наследницей… И сказал — женщины над русскими не было, так привыкнут. Женское естество не помеха… Не я, господа, его величество нам глаголет.


Данилыч в это время томился в спальне возле покойника. В груди теснило преужасно, скорбь мешалась со страхом и злостью. Чу, гвардейцы! Нет, из зала гомон…

Наведался Толстой с вестями оттуда. Обнаглели бояре. Прямо польский сейм учредили — кто кого перекричит. Пожалуй, кровь брызнет… Князь сжал эфес шпаги — если ворвутся, проткнуть напоследок одного, другого… Пощады не жди… Воцарится Петрушка — пирожника враз под замок, сегодня же… Спать на пуховой постели не придётся. Всё прахом … Петербургу быть пусту — сулил же предатель Алексей [17].

Пол под ногами раскалён. Царица припала к постели, всхлипывает, стонет. Маятник мерно отбивает секунды, и Янус кривится в зареве свечей — медный Янус над циферблатом, двуликий, обращённый в былое и грядущее, бог входов и выходов, ключей и замков, начал и концов.

Где же Бутурлин? Перебежал, иуда… А недруги злорадствуют — прячется пирожник, трусит.

— Ты побудь пока…

Бросил Екатерине, безучастной ко всему от горя. Вытянул шпагу, со стуком погрузил снова в ножны. Жест успокаивающий.

Пошёл к дверям.

Зал оглушил, не вдруг заметили князя — Голицын сцепился с Феофаном. Протопоп зычно увещевает — коронация малолетки вызовет раздоры.

Князь тёр платком щёки, притворяясь плачущим. Исподлобья взглядывал, оценивая шансы сторон. У бояр согласия меж собою нет. Хотят регентства, покуда мал наследник, а кому оное доверить — вопят розно. Голицын и Репнин долбят — Екатерине с Сенатом, другие кличут Анну в регентши, даже вон младшую — Елизавету. Кто в лес, кто по дрова… Зато в своей партии Меншиков видит единство полное, да и числом она превосходит.

Не придут гвардейцы — управимся… Но с ними всё же дело вернее. Острастка нужна.

Так где же они?

Ох, и голосище Бог дал Феофану! Святую правду говорит — ни регентства, ни парламентов не должно быть у нас. Вредны они для России. Верно! Так и мыслил государь.

— Самодержавием сотворена Россия. Самодержавием живот свой и славу продлит. Токмо самодержавием…

А вон Ягужинский рот раскрыл.

— На Францию оборотимся — чего доброго имела от регентства? Свары и разоренье…

Молодец Пашка! Дельно вставил.

— Хуже бывает, — молвил Толстой, старше всех годами, и заставил многих придержать язык. — Многоначалие злобу рождает, братоубийственную войну. Упаси Господи!

Степенно перекрестился. Заморгал подслеповато, ища глазами князя, нашёл и, сдаётся, зовёт в свидетели.

— Разумные слова, Пётр Андреич, — молвил светлейший жёстко. — Да что мы есть? Дети Петра, дети малые… Кто воле его противник, тот худого хочет… Худого нашей державе.

И громче, ухватив шпагу.

— Отомстим тому… Самодержавие если порушить, значит, обезглавить Россию — наше отечество. От сего все напасти — глад и мор…

С какой стати они — глад и мор? Сболтнул ненароком, заодно с напастями сцепилось в памяти.

Замер, дара речи лишился, услышав рокот барабанов. Гвардейцы! Идут, родимые, идут, сыночки… Обмяк от счастья.

И вот Бутурлин, картуз набок, несётся во весь опор. А снаружи громыханье солдатских башмаков. Барабаны громче, громче, треск оглушающий. Картечь будто стены дырявит…

Нервный смех трясёт князя — ух, взбеленился Репнин, петухом наскакивает:

— Ты привёл? Ты?.. Кто приказал?

Забавен коротышка.

— Я это сделал, господин фельдмаршал.

Достойно ответил подполковник… Генерал будущий… По-генеральски ответил.

— По воле императрицы, господин фельдмаршал… Ты тоже слуга её… Мы все…

Срезал коротышку.

Торжествуя, наблюдает князь, как заметались его недруги; рука на эфесе шпаги, отстранённую величавость придал себе.

— Откроем окошко… Народ там… Объявим…

Это Долгорукий. Что на уме? Толпа вмешается, захочет царевича? Глупость брякнул ревизор, шибко растерян — до помраченья рассудка.

— На дворе не лето, — произнёс светлейший с чуть презрительной усмешкой.

Ревизор ринулся к окошку и приуныл. Рассвет ещё не брезжил, но горели фонари, и сквозь гладкие немецкие стёкла он увидел: семёновцы, преображенцы шеренгами по набережной, голый булат штыков. Кучка ротозеев, заворожённых воинской силой.

Дверь распахнута, мундиры и треуголки вторглись в узорочье кафтанов, в хоровод напудренных париков. Топочут, дерзят старым боярам, партию царевича грозят погубить, пиками издырявить. Коротким кивком привечает князь офицеров — всех он знает по именам, обучал, детей их крестил.

— Поздравим матушку нашу.

— Виват! Виват! — как один отозвались гвардейцы, глядевшие на него в упор. Подхватили сановные — Ягужинский, канцлер Головкин, вице-канцлер Остерман.

— Слава царице, — прокричал Толстой, багровея от усердия. — Многая лета ей!

— Поздравим матушку нашу, поздравим, — повторял князь, взмахивая шарфом. На посрамлённых взирал наставительно, запоминал. Долгорукий онемел, Голицын долбил тростью паркет, бубнил невнятное, Репнин сдавленно просипел:

— Виват императрикс!

В крепость бы их, в каменные мешки, и наперво его, пузатого. «Икс», взятое зачем-то из латыни, щёлкнуло неприятно. Убрать его, коротышку, огарыша из Петербурга…

Оборвалась дробь барабанов, затих строевой шаг. Дворец оцеплен. Ждут гвардейцы. Бутурлин, протолкавшись к светлейшему, застыл в готовности.

— Скажи им, Иван Иваныч… Скажи, генерал… «Ура» её величеству… Да чтоб дружно…

И тут слёз не сдержал.


— Кэтхен, не надо…

Эльза Глюк, первая статс-дама, силится отнять стакан. Вино пролилось.

Когда Меншиков вышел в залу, Екатерина ощутила вдруг злейшую безысходность. Стены «конторки» будто сдвинулись, узорочье шпалер слиняло, узилище каменное сжалось, пробрало сибирским холодом.

Вторглись чужие люди, появились сосуды с какой-то жидкостью, тазы, режущие, пилящие инструменты. Она застонала, лезвия словно полоснули по ней. Будут бальзамировать. Поцеловала Петра в отвердевшие губы, простилась. От склянок пахло тошнотворно. Ноги подкашивались, она едва доплелась до своей спальни. Никого не впускать! С нею Эльза — и довольно.

Никого!

Они росли вместе — немка, дочь пастора Глюка, и Марта, сирота из латышского селенья, взятая на воспитание. Счастье… Оно было безоблачным в Мариенбурге, в семье пастора, доброй и весёлой, среди книг и цветов. В милом Мариенбурге, спалённом русскими калёными ядрами.

— К чёрту всех! Цум сатан!

Царица редко впадает в истерику, зато бурно. Тщедушная Эльза, девочка рядом с великаншей, гладит её, сует нюхательную соль.

— Штилль, пупхен, штилль! [18]

Зачем ей трон?! Супруга царя — при нём она была госпожой, без него — в осаде, одна, одна…

— Отчего я не умерла раньше? Отчего?

— Ах, можем ли мы знать! Так Богу угодно.

Где же Бог? Он в углу, в трёх лицах. Троица, чтимая русскими особенно. Три… Даже учёный пастор говорил — что-то есть в этой цифре, во всех покоях следят за тобой три головы сквозь отверстия, прорезанные в золоте. Как странно поклоняться иконам, раскрашенным доскам!

— Эльза, мы погибнем… Бедняжка, ты-то при чём? Эльза, русские говорят, Бог троицу любит.

Царица надрывно хохочет, повергая в ужас набожную пасторскую дочь. Кэтхен бредит, несчастная… Соль без пользы. Как же помочь?

— Две головы упали, Эльза.

Они являлись царице в кошмарах. С плахи катились к ногам, брызгали кровью.

— Петер не простил мне… Проклятая Машка [19], из-за неё ведь… Ты помнишь?

Кто же может не помнить!

Голова Машки в руках царя. Он подобрал её, отрубленную палачом, поцеловал. Кровь стекает медленно. Жилы тонкие — вот почему. Царь объясняет, месит сапогами Машкину кровь. Кошмар наяву, урок анатомии. Только русский на это способен. Потом голова Машки — в спирту, в кабинете Царя. Преследует…

— А я-то просила за неё. Ты видела, Эльза? Сама просила, унижалась.

От кого родила распутница, от царя или от денщика? Неизвестно, ублажала обоих. Труп младенца, выкопанный в саду. Проболтался дурак-денщик, выдал Машку — убила дитя, зарыла. Фрейлина двора, всеобщая любимица… Скандал! А сколько было царских амуров?

Всё видела Эльза. Нет, она не оправдывает подругу. Но всё же… Император толкнул её в объятия Монса. Роковое увлеченье… Как страшен был царь, когда узнал! Разбил дорогой французский секретер… Устроил пытку Кэтхен, повёз смотреть на площадь, показал голову, надетую на шест. Да, две казни, вторая следствие первой. Но что же делать? Каждый несёт свой крест.

— Сатан! — взрывается Екатерина. — Троица! Теперь моя голова.

Бояре мстительны. Что они выдумали? Царица — ведьма, царица отвратила монарха от Алексея. Нет, не простят. Изменила царю. Правда, виновата…

— Проклята я, проклята Богом.

Ласкает Эльза, мягко зажимает рот. Грех роптать, Создатель милостив. Вбежал Меншиков, без стука, запыхавшийся, поглядел с укоризной.

— Матушка! Оденься!

Зачем? Угрюмое ожесточение вселилось в неё. Ветерок освежил щёку, тяжёлая, хрусткая ткань опустилась рядом, на кровать.

— Ты слышала, пупхен?

Фу, пристала! Глупая Эльза… Ах, гвардия, бравые бурши, наша опора! Глупая, глупая… О, они глазеют с обожанием, когда пьёшь с ними на брудершафт! И царь тут же, на позициях, кумир солдатни… А без него… Кто приведёт их? Бутурлин, старый спесивец — вчера он друг, сегодня продаст. Кому можно верить?

— Нас убьют, Лизхен. Рано или поздно…

Где-то в недрах ночи пробудилась груба. Идут? Царица упрямо закрыла ладонями уши.

— Раус! К чёрту!

Царица комкает, швыряет платье, орденскую ленту. Да, идут… Она примет министров такая как есть. Подлые лицемеры… Грохнутся на колени, а потом, за её спиной… Пленница, ливонская пленница, из трущоб на престол, из лохмотьев в парчу… Грязная девка, безродная, в чьих только постелях не валялась! Да, валялась, пленница не могла отказать. Но великий царь не погнушался. Свиньи! Они мизинца его не стоят, ногтя на мизинце, обрезков ногтя.

— Эльза! Мне бы Ливонию… Одну Ливонию… Как нам было бы прекрасно с тобой! Согласятся они? Нет…

Барабаны уже под окнами. И тишина, само время затаило дух. Кто-то командует. Кричат… Виват ей, императрице…

— Готова, матушка?

Опять Александр. И выскочил, не заметил, в чём она… Дурак! Зеркала черны. Чего он хочет от женщины, лишённой зеркала. Пусть войдут министры. Пусть кланяются.

Ниже, ниже!

Да, императрица… Так было угодно царю. Он взял безродную, не им судить. Делила радости его, утоляла приступы гнева. Отреклась от веры отцов. Всегда отвечавшая на его страсть, была шестнадцать раз беременна, колесила в армейской повозке вместе с мужем, ночевала в придорожной корчме, кишевшей клопами, или в опустошённом, выстуженном замке; хоронила своих младенцев, тратила здоровье, старилась, и дочери не узнавали её, приезжавшую на краткий срок. Из Польши, с Прута, из Персии…

Вы дрожали перед царём, господа, — повинуйтесь его наследнице!

Жалкие рабы…

Вошли, теснясь, стыдливо. Повалились на колени. Сейчас она скажет им… Но что? Накипевшие слова рассеялись, забылись. Женщина, раздираемая скорбью и страхом, надеждой и отчаянием, ощутила внезапно упадок сил.

Согбенные спины, слитные пряди париков. Кто-то зарыдал. Она поднесла платок к лицу, выдавить слезу не смогла.

Парики, седые и чёрные… Они издавна, с детства напоминают ей барашков. Гроза была, сбились в кучку… Смеяться нельзя. Но ведь бараны, в самом деле… Александр говорит что-то. Надо ответить.

Она вымолвила несколько фраз, очень тихо, с усилием. Благодарна, дело его обещает продолжать. Вельможи подходили, прикладывались к руке, поникшей безвольно, к сухому измятому платку.


Уже светало.

Именитые вернулись в зал. Макаров раздал листы с присягой Ея Величеству — да соизволят господа подписать. Феофан, неугомонный проповедник, гудел:

— Примеры в христианских государствах есть. Женщины правили. Отцы церкви сие не порицают. На скрижалях гистории преславные имена есть.

Крикуны осоловели, пером водят криво и косо. Светлейший отобрал листы, самолично проверил — отказчиков не оказалось. Галстук затиснут в карман, камзол пропотел насквозь.

Победа, победа…

Долгорукий, настырный ревизор, и тот глядит на подследственного дремотно. Посох Голицына под креслом, князь подал учтиво, разбудил старца. Не до сна, господа, надлежит приготовить манифест, известить народ.

Рассвело совсем, когда князь возвращался домой. Морозный туман окутывал бастионы крепости, шпиль навис над ней золотым клинком. Первый день без Петра… Солнце свой совершает путь, что ему до нас. «Державнейший Пётр Великий, — повторялось в памяти, — от сего временного в вечное блаженство отыде…» Торжественное красноречие манифеста как бы отдаляет безжизненный лик на подушке. «А понеже удостоил короною и помазанием любезнейшую свою супругу…»

Требовали выборов… Выкусили! По завещанию сталось, по воле государя. Зато и злы на пирожника, пуще злы теперь за то, что он волю монарха исполнил, верность ему доказал более всех.

«…короною и помазанием… Великую Государыню нашу Екатерину Алексеевну за Ея к российскому государству мужественные труды…» Складно пишет Макаров. Мужественные… Плоть женская, однако…

Разумеет ли помазанная, кто должен быть рядом с ней… Кто есть истинный трудов государя наследник.

Скользит возок, наплывает Васильевский остров. Врастают в небо статуи на карнизе трёхэтажного дворца, самого большого в столице, шпиль собственной его светлости церкви. Дом маршала двора, дом канцелярии, избы челядинцев, разные службы, беседки и оранжереи сада… Через весь остров до Малой Невы протянулась усадьба, город в городе, а по немецкой мерке бург венценосца. Отрада, обитель отдохновения, гордость Александра Даниловича. Честно ведь добыто — награда за верность и ревность.

Печальная весть обогнала князя — часовые на крыльце, под чёрными флагами, скорбно отдали честь, чёрным обвязаны рукава, ружейные стволы, чёрным оплетены колонны сеней. Наверху меняют шторы, обрамляют крепом портреты царя. В приёмных покрывают трауром и стены. Пахнет деревянным маслом, которое кто-то разлил, наполняя лампады. Княгиня Дарья, зарёванная, шлёпает в оленьих унтах, простоволосая, суетится бестолково. Обняла мужа и пуще размокла.

— Причешись, — сказал Данилыч.

Взяла бы пример с сестры… Ходит распустёхой, а в доме люди, небось. Варвара — та в аккурате, командует, хаос был бы в доме, кабы не приехала пособить.

Бог наказал бояр Арсеньевых — Варвара уродилась кособокой, зато умна же девка-перестарок и расторопна. Советчица в семье, наставница детей, и хорошо, что загнала их во флигель, нечего им тут путаться. Купанье вакханок, Венера обнажённая со стены сняты — догадалась Варвара. Князь похвалил, сказал, что надо будет две-три комнаты обтянуть траурно сплошь, как принято в Европе.

Вышел из женской половины и через площадку лестницы — вечно холодную — к себе в мужскую, где ждут посетители. Варвара послала им водку, закуску — сидят горестно, не притронулись. Скорняков-Писарев, комендант столицы, вскочил, князь притянул его к себе. Ладный молодец, исполнительный, из гвардейцев… Пришлось обнять и Дивьера.

Помянули царя, осушив чарки, есть отказались. Князь слушал доклады, кивал — да, траур чрезвычайный, в церквах на молебствиях быть всему обывательству, подлым и знатным, облачиться в тёмное, а у кого нет, надеть повязку. В жилье именитого по крайней мере одну камору оправить подобающе.

Затем Дивьеру:

— Ты, Антон Мануилыч, навостри уши! Мелют грязные языки… Про царицу.

На смуглом лице генерал-полицеймейстера застыла насторожённость. Не забыл, как сватался к Анне Даниловне [20] и пересчитал ступени. Вспылил тогда князь. Отдать за царского денщика, за иудея? Ни за что! Государь заставил обвенчать.

— Уши у нас не заложены.

Ответил чеканно, карие глаза, опасные для женского пола, прикрыты длинными ресницами. Чешет по-русски, будто в России рождён. Всего два слова знал бродяга, юнга с голландского корабля — «царь» и «Петербург». Губернатор встал, подвёл итог:

— Манифест печатают. Попы прочтут, но и ваша забота тоже… Втемяшить народу — матушка наша — наследница законная, волей государя. Он помазал, он вручил корону и скипетр. Дурные языки прищемить.

Вернулся на женскую половину. Дарья умоляла откушать, лечь. Сна ни в одном глазу, кусок в горло нейдёт.

До вечера объезжал губернатор столицу, уже окроплённую чёрным. Народ в печали, в смятении. Гвардейцы в слободах плачут, вздевая на избах флаги.

Скорбит и камрат царский, но слёз нет, дышит грудь необычайно легко. То дух царя, воля царя — в каждой жилке, во всём существе.

Об этом не крикнешь. А жаль… Сие бы друзьям и недругам внушить. Наперво царице… Ну, она сама понимать должна, кому обязана…

Императрикс…

Репнина прогнать, здесь он неудобен. А может, коротышка, обрубок в Зимнем сейчас, к царице ластится… Нет, из него плохой утешитель. Вот Ягужинский… Вот Дивьер, кавалер-галант… Эти без мыла влезут.

Кто с ней там?

Нашёптывают, злословят… Больнее, больнее покалывало подозрение. Помчался к Зимнему.

Топот, гром во дворце — ровно полк солдат занял, да с артиллерией. Двигают мебель, скатывают ковры, сшибли гладиатора венецианской работы. В зале, где препирались утром, орудуют плотники, мастерят помост для гроба. Камергер сказал, что прощанье с покойным начнётся завтра же.

— Гладиатора разбили, — попенял князь по-хозяйски. — Пятьсот ливров плачено.

Встретился Растрелли — он снял гипсовую маску с лица его величества.

— Вечна мемория… Вечна…

Захлебнулся и на смешанном наречии, скороговоркой, подсобляя себе жестами, почал хвалиться — сочиняет фигуру, точную копию императора, восковую. Сядет в кресло, в кабинете, совершенно как живой. Сможет встать, руку протянуть — на то педаль имеется.

Топает, нажимая незримую педаль, трясёт чёрными бантами на одежде, — игривый у итальянца траур. Царь посмеялся бы…

— Я делать… Под ваша протекция…

Что ж, кукла — радость толпе… Растрелли просиял, отвесил церемонный поклон, затем понизил голос. Ему известно — чужеземцы укладывают багаж, нанимают лошадей, чтобы бежать из России. Мелкие трусы, конечно… Боятся черни, переворота.

— Скатертью дорога.

Произнёс по-царски решительно, по-царски вскинул ладонь — прочь малодушных! Потрепал скульптора по плечу:

— Делай, маэстро!

В лиловых сумерках мельтешили люди — сановники, придворные, послы чужих суверенов, все в испуге, словно дети брошенные, не ведают, как им жить без монарха, кого слушать.

Узнают, узнают…

Аудиенции отменены. Статс-дамы, стражи неумолимые, отваживают всех без разбора. Неотложные петиции, важнейшие известия — после, после… Запнулся хоровод писанины, накопившейся во множестве. Надолго ли? Бог весть. Новое правление безгласно, неисповедимо, оно за высокой дверью, обитой фигурным металлом.

Ягужинский раньше входил без доклада — видать, и ему отказ. Тоскует у двери.

— Сунься! Церберы там.

Прищемили нос утешителю.

— Тяжко ей, бедной, — отозвался князь. — Вдовья доля, Павел Иваныч.

Стучать или явить скромность. Пощадить женщину, дать ей побыть со своими… Отступить?

Постучал.

Отперла Вильбоа, рыжая ворчунья. Лизхен толчёт что-то в миске медным пестиком. Царица лежит, накрывшись с головой.

— О-о! — выдохнула рыжая с укором. — Мсье Меншикоф!

Та, пигалица, подбежала на подмогу, сделала книксен, но пестик наставила дерзкому в грудь.

— Шлафт [21], шлафт…

Одолели шипеньем… А она шевельнулась, открыла лицо, отуманенное сном. Большая голая рука выпросталась из-под одеяла.

— Разбудил я? Прости! Зайду опосля. Дело есть, да ладно… Насчёт Репнина…

Приподнялась. Сорочка сползла, выпучилось плечо. Налитое, лоснится, ровно ядро пушечное. Сна в помине нет. Глаза — чёрные, блестящие, под густой чернотой бровей — впились.

— Р-репнин?

Сказала гневно. Статс-дамы охнули, отступили.

— Говори, Александр!

Разумеет, кто ей заклятый противник. Наслышана… Сжала кулак. Эта крепкая, белая рука когда-то посрамила мужчин — удержала навытяжку, над столом с яствами, гетманскую булаву. Виденье, вспыхнувшее внезапно, резануло.

— Опасаюсь, матушка… Смущает он гвардейцев, бесчестит тебя. Мала гадюка, а яду много. Убрать бы его из Петербурга.


Ехал домой без факелов. Мог бы кликнуть, дежурная рота наготове, да шут с ними, не до того. Амазонка…

Кто-то обронил тогда за столом, млея от восторга. А ему неприятна была булава, нависшая над блюдами, над хрусталём. Сам он и не пытался. Воистину богатырша, вроде тех воспетых, из века героического. Женский пол слаб — сие натурой определено. Амазонка, однако, трусит. Испугом и держать её…

Решено — Репнин будет отправлен в Ригу, там ждёт его кресло губернатора. Место в Военной коллегии освобождает — президентство в оной светлейшему князю возвращается. Пуганая-то милостива. Бутурлин, конечно, генерал. Другими просьбами Данилыч не докучал — успеется. Что — худо без мужа?

Бывало, за государем в огонь и в воду. На Пруте уж как кисло пришлось, близко к турецкому полону было — храбрилась. Сказывал фатер — золото, каменья содрала с себя и гордо — визирю… Откупилась, не согнув стан. А в персидском походе [22]… Жара, засады… Обстреляна богатырша.

Война и здесь, матушка. Может, пострашней ещё… Так помни, кто защитник твой ныне!

Зимний погружался во тьму, холодный простор Невы раздвигал берега — левый царский и правый, в просторечье Меншиков берег. Там, словно рождественская ёлка, искрится — зажёг огни княжеский дом. Отрада хозяина…

За царицей гляди в оба… Заюлит кавалер-галант, хамелеонт, она и растаяла. И обняла лютого врага. Без мужика-то не выдюжит, вон, сколько сдобы женской!

Литое плечо, грудь почти оголившаяся, вечно бунтующая против корсажей… Нет, не волнует это мощное естество, претит даже, ибо напоминает о конфузии. Дёрнул же бес, забрался в светёлку к пленнице… Шереметев притомился с ней, уступил молодому. И ведь не так чтобы тянуло очень — просто думал подавить природную робость. Не удалось… Впрочем, к лучшему. Сообразил вскоре, на что годится стряпуха-ливонка. Кому она по масти…

Мелькают картины той зимы. Царь вывез всю ораву Глюков в Москву, учёному пастору повелел открыть гимназию, Марту поместил под надзор царевны Натальи [23] и боярышень её Арсеньевых — Дарьи и Варвары. Трещал, сотрясался по вечерам хилый дворец Лефорта [24] на Яузе. Вваливались Пётр и камрат его в одежде, провонявшей дымом костров, лошадьми, оружейной смазкой. Денщики втаскивали короба. Женские наряды, брошенные бароншами в Дерпте, в Нарве, чекулат из шведского обоза и кофий, заморские вина… Ивашка Хмельницкий, выпущенный из фляжек, приручал боярышень, выросших в тереме. Чур, не убегать — топает князь. Здесь меряйте! Хохот, полымя на щеках девиц…

С Дарьюшкой осмелел — чарка помогла, — и стала она женой, стала женщиной единственной. Зато в распутстве не уличат, от сего пристрастия независим.

А с Мартой, и потом с царицей — чисто брат и сестра. Подарки, заботы взаимные, просьбы в её письмах — «не оставь меня безвестной о тебе!». Осерчает царь на камрата — она заступница. Сердобольна, мужу покорна — иной Екатерины не знал никто. Что переживёт царя, и не мыслилось.

Мужика залучит она. Тело своё отдаст — на здоровье, натура требует. Если и волю в придачу — тогда несчастье. Тому всеми мерами препятствовать. А как уследить?

Ещё и Нева разлучает…

Мелкая, зябкая дрожь донимает светлейшего, хотя в возке тепло. Ни крошки во рту целые сутки, а есть неохота. Не ослабла пружина, туго закрученная изнутри. Скорее в мыльню … Вот средство сильнейшее от лихорадки нервической. Догадались ли затопить?

Отчего колонны в сенях, обычно огорчавшие толщиной, старомодные, показались тонкими, хрупкими, а чёрные ленты, обвившие их, словно и шею стянули, сдавили дыханье? Траур гнетёт Александра Даниловича, он терпит обычай как болезнь, как уродство. Шаг бодрый, шаг победителя.

— Мамушки! Баньку!

И в ответ на немые расспросы жены, Варвары бросает, подмигнув задорно, весело:

— Бабье царство у нас.

Благодатная мыльня!

Согрета, на пороге Аветик плотоядно скалит зубы, видом свиреп — звериная шерсть от шеи до повязки на чреслах густая, курчавая. Помогает раздеться, напевая что-то, словно баюкая.

Армянин, нанятый для князя в Персии, он — сокровище дома, дорог не менее, чем повар-саксонец, садовник из Стокгольма, иудей-дирижёр оркестра, регент знаменитого в столице хора, собранного в разных градах российских.

Светлейший лёг на скамью животом вниз, банщик вскочил на него и почал хлобыстать мыльным, хлюпающим мешком наотмашь, бормоча непонятное — может, заклятье от хворей. Пена растеклась по телу, нежит и чуть щекочет, голиаф подпрыгивает на корточках, а чудится, весу в нём, ровно в цыплёнке. Пальцы ног его, мягко пружинящие, находят нужные мышцы на теле.

Вертит банщик князя, тормошит, шлёпает как ребёнка, мытье чередуется с растираньем, каждый мускул ухожен, взлелеян, живительное тепло проникает внутрь, мыльная вода стекает, унося пот, усталость, и Божий свет милее тебе. Ну, послужил Аветик!

У кого такой мастер? Вельможи зарятся, норовили переманить. Дурак он, что ли? Кто платит столько, у кого он так поест, так одет будет? Разве захочет к другому господину? Нет, от Меншикова охотой не уходят.

Прохладная вода в ушате, горячие простыни — пролетел час блаженства, сброшен десяток лет. В предбаннике зеркало. Помолодел и впрямь. Волосы распушились, будто отросли. Поубавилось морщин на высоком, узком лбу, шершавой бурости на скулах, и вроде огладились они, не так выступают. Губы — тонкие, бескровные — порозовели, и складки, от них побежавшие, не столь глубоки.

Подмигнул зеркалу.

— Эй!

Бывало, сто раз на дню понукал царь — эй, расшибись, эй, позаботься, эй, поспешай! И сейчас… Видит же неразлучный — бабье царство настало. Короновал жену, а чтобы сама правила, собственным малым умом…

— Того в мыслях не имел. Правда?

Аветик смеётся, не понимает по-русски ни аз ни буки. Червонец ему. Доволен голиаф, выстрочил армянское спасибо. Подал кружку кваса.

В баню ходить — сто лет прожить, говаривал фатер. Увы, не исполнилось!

Поздний ужин, по совету врачей необременительный — крылышко курицы, клюквенный кисель и апельсин — предивный фрукт из собственной оранжереи.

Теперь на боковую.

Счастливым сном уснул Александр Данилович в доме своём, одетом в траур.


«Светлейший князь встал в девятом часу», — напишет секретарь в сафьяновом дневнике, заполняемом для истории.

Дрожат огоньки свечей, вспугнули птиц на изразцах — клекочут неслышно. Тысячи плиток голландских по стенам, по потолку, многие тысячи птиц — острые клювы, острые когти. Вьются, будто над полем боя, над павшим.

Заклевали пернатые, выгнали из пуховой перины. Сотворил молитву.

День пробивался в тумане медленно, отмывал красное дерево, тиснёную кожу обивок, серебро канделябров, высекал улыбку на парсуне царя. Оживали всадники на французском гобелене, жёлтые на жёлтых конях. Воссиял на столике ревельский монстранц — резная колокольня с фигурами в нишах — сторожами мощей, некогда тут хранившихся. Из пуда серебра сработал сей шедевр мастер — католик, живший триста лет назад. Лютерцам вещь излишняя, магистрат с великим почтением преподнёс князю Меншикову, стратегу Александру, уподобив его Македонскому.

— Выпросил гнусно, — сказал царь.

Стукнул слегка по зубам. За изразцы досталось дубиной. Заказаны были на казённые деньги, а оказались у камрата, на одиннадцать комнат хватило. Раскошелься, майн фринт, изволь завод построить, русские делать плитки!

Построил.

Не придёшь больше, фатер. Печален дом без тебя и в печали пребудет. Ласков ты или грозен, всё равно праздник с собой вносил.

По примеру Петра князь приступает к делам на тощий желудок. На службу не ездить — посетители ждут за дверью, в предспальне, к ним можно выйти в чём есть, только застегнуть все крючки лилового прусского халата — шлафрока, да шарфом прикрыть сорочку. Стоячие часы — английское изделье — щёлкают, словно бичом. Фатеру нравились — велят поспешать.

И вдруг обида поднялась — то ли на фатера, рано покинувшего, то ли на Отца Небесного — забот-то теперь…

— Плачем и рыдаем, господа, — произнёс князь, хотя не исторг и слезинки.

«Прибыли господа офицеры и знатная шляхта, с которыми его светлость довольно о разных делах говаривал и отправлял довольно дел».

Каких именно, «Повседневная записка» обычно умалчивает, лишь намекнёт, назвав чины, имена расположившихся за круглым столом. Другие бумаги — они лягут в окованный медью сундук секретаря, сидящего поодаль, — сообщат потомку, о чём могли доложить губернатору комендант и Дивьер.

Скорбь в столице великая, к телу монарха ринулись толпы, люди в церквах, на молебнах плачут в голос, запас свечей на исходе: столько их ставят за упокой души. Патрули, пущенные по улицам, порядок блюдут. Один поп-расстрига, держа перед собой рубль, шатался по рынку и взывал к царскому лику, будто к иконе, выпрашивал облегченья для простого народа.

— Царицу не лаял? — спросил князь.

— Нет.

— Тогда ничего…

Но копошатся иного толка юроды — из староверов да из тех, что бороды сберегли, обманно либо оплаченные налогом [25]. Поносят царя — он-де антихрист, змий седьмиглавый, всех переписал, обложил податью — семь гривен с души, да мало, четыре копейки в придачу. Заставил ходить в немецком платье, курить табак. А монастырей сколь позакрывал, колоколов сколь снял, перелил на пушки…

— А про царицу что?

— Один и на дыбе кричал — немка она, баба она, пущай бабы ей и присягают. Упрямый чёрт.

— А именитые?

— Они тоже воли желают. Своей воли…

Дивьер запнулся, покривил губы, голос понизил. Донесли ему — старуха Нарышкина держит в секретном ларце бороду. Деда ихнего, вероятно… Показывала Голицыну.

— Вот и бояре, — вздохнул князь. — Помню, государь трудился в токарне. Кость эту, говорит, обтачиваю, а дураков обточить свыше сил моих. Нам, да и внукам нашим точить да тесать.

Иностранцы — те опасались революции, отката к старым порядкам. Правда, уже образумились. А то ведь подводы заказывали, снедь на путешествие, подорожные грамоты…

— Переполох крысиный, — вспылил князь. — Коли до сей поры устоял наш корабль, так и впредь не утопнет. Кормим вот дармоедов…

Хотел помянуть Карла Фридриха [26], обожаемого будущего зятя царицы. Осёкся. Тот же Дивьер, ябеда, схватит оказию, шепнёт ей. Успокоительно то, что её величество покамест недоступна. Адъютанты доносят — время она провождает с подругами, с дочерьми. Они, приоткрыв дверь, ибо императрица в неглиже, отсылают вельмож с любой нуждой к светлейшему.

Подольше бы этак…

«Его светлость, — свидетельствует дневник, — в двенадцатом часу сел кушать».

Визитёры отъехали, никто не оставлен обедать, светлейший сослался на скорбь — сердце разрывается — и на недомоганье. К тому же некогда компанию водить, пора к царице. Верно, встала страдалица.

Ел один, в той же предспальне. День боролся с тьмой — чёрная ткань заслонила плитки. Тут не птицы — голландские домики, мостики, девки в чепцах, рыбаки. Теперь кажется небылью, сном Голландия, где с топором в руках, на стапель, вслед за царём… Ватагой добровольцев, весело, дружно шли.

Дружно, не то что ныне.

Задумчиво ковыряет Александр Данилович пирог с капустой, разварную говядину — разносолы неуместны в пору всеобщего несчастья. И низшим пример благонравия. От вина воздержался. С фатером пили чересчур — на всепьянейшем соборе [27], на крестинах и свадьбах, в походе и дома, при спуске корабля, в честь ангела, в честь рожденья, в годовщину удачной битвы…

«В первом часу его светлость поехал к ея величеству в зимний дом».

На Неву смотрел хмуро. Широка река… Снова осознал отъединённость свою на Васильевском острове. Что готовит будущее? Ведь, пожалуй, левый берег царицын притянет всю придворную суету, консилии [28] государственные и плезиры [29], происки тайные и явные.


Екатерина рада была бы исчезнуть с людских глаз, отдохнуть от пережитого.

Разве она жаждала власти?

Быть женой любимого мужа, опорой ему и утехой — да! Воспитать детей… Дальше не простирались её мечты. Не думала, что останется вдовой царя, что она — крестьянская дочь — поднимется так высоко. Был выбор — оковы, Сибирь или трон самодержицы. Вершина для смертного.

— Эльза! Значит, хотел Бог… Он управляет людьми. Не всеми, конечно… Тех, которые в нищете, в грязи, он вряд ли замечает — их миллионы. Даже твой отец сомневался… Но правители, военачальники — неужели они безраличны Богу?

Подруга соглашается. Измученная бессонницей так же, как царица, она твердит машинально:

— Он прибежище… Он наша сила…

— Странно, Эльза, Петер казался бессмертным. Сколько пуль пролетело. Под Полтавой пробило шляпу. Я молилась за него, ты помнишь, я ещё не говорила по-русски, а уже научилась молиться.

Статс-дама разбужена среди ночи — снова нескончаемо вызывают минувшее, вопрошают грядущее. Оно непроницаемо. Аудиенции редки. Екатерина почти не выходит из спальни — дворец внушает боязнь: многолюдство, топот, угрожающий гул голосов…

— Дочери забыли меня. Анна сердится. Я знаю, герцог ей не по душе, но что я могу? Нужно, Эльза, нужно… Петер настаивал… А что плохого в этом мальчике? Эльза!

Елизавета забегает чаще. Сперва поцелуи, потом ссора. Петер видел её королевой Франции, а как ведёт себя? Как одета? Лиф распущен, грудь наружу. Правда ли, что завела амуры с денщиком? Призналась, распутница…

— Позор, Эльза! Уважала бы хоть память родителя… Услышат в Париже…

Денщики царя бездельничают. Гоняются по коридорам за юбками — Эльза видела, рассказывает. Надо избавиться от дармоедов, набрать свой штат, приличный женщине. А шуты, эти кривляющиеся уроды вовсе невыносимы. Петер уставал от них. Подлинное варварство! Что за приятность находят в них русские? Европейские дворы предпочитают иные развлечения.

Будет больше музыки. В доме Глюка она звучала каждый день. Пастор сочинял гимны, записывал латышские дойны, Марта переводила ему слова. Ноты Глюка здесь, в спальне, на фисгармонии. Эльза не вытерпела.

О Боже, дай испить скорей

Из чаши мудрости твоей!

Подпевали обе. Стена тонкая, кого-то возмутило. Потом Александр попенял — смущаете православных. Траур ведь… Божественное, но не наше.

— За мной следят, Эльза. Кому можно верить?

— А фюрст Александр? Ему можно.

— Он хитрый. Всё же мы нужны друг другу. Политика, Эльза. Пока нужны…

Для прочих вельмож аудиенции редки. Пардон, её величество нездорова, занята в безутешном горе… Голицын — лицемерный враг, Ягужинский предан как будто, но без меры привержен Бахусу, болтлив, язык без костей.

Советы Александра полезны. Когда во дворец хлынула толпа к гробу царя, Екатерина намеревалась показаться народу в трауре и в слезах. Князь воспротивился — опасно, всякие твари есть, оскорбить могут особу монаршую, а то похуже что учинить. Дивьер подтвердил — рискованно, полиция то и дело вяжет и тащит в застенок негодяев, изрыгающих хулу на императрицу.

Надо похвалить зятя:

— Что горку приспособил, спасибо! Молодец, башка варит!

Дал скорбящим ход прямо с набережной в окно печальной залы, по катальной горке. Нельзя же пускать по парадной лестнице.

Помост еженощно чинят, санная потеха так не расшатает его, как марш множества ног. Стук топоров, молотков доносится в спальню, рвёт тонкую вуаль дремоты, и нападают кошмары — Екатерина сама в гробу, крышку заколачивают. Царица кричит, очнувшись, подбегает верная Лизхен, обнимает, баюкает…

Уже не уснуть…

Утром опять нашествие… Лишь неясный гул оттуда. Царица прислушивается — вдруг среди черни объявится вожак, оборванный дикий пророк. Русские почитают таких. Свирепый бунт, толпа по кирпичику разнесёт дворец.

— Что я им сделала? Они должны понять. Творец взял царя к себе и дал им меня.

Императрица… Всея Великия и Малыя и Белыя Руси… Надо привыкнуть… Суждено править этим народом. Она унимала дрожь в руке, выводя первые подписи. Указ о выдаче жалованья гвардии — задним числом, Александр выдал заранее. Производство Бутурлина в генералы. Теперь предмет, вызывающий несогласия, — подушная подать [30].


Из века заведено — новое царствование дарует льготы, дабы сердца подданных воспылали признательностью. Война с Швецией, длившаяся двадцать один год, разорила деревню, а затем настигли неурожаи.

Генерал-прокурору Ягужинскому из Орла доносили:

«Крестьяне пришли в совершенную скудость, дня по два и по три не едят, ходят по миру и питаются травою и ореховыми шишками, мешая с мякинами».

Рапорт из Углича гласил:

«Не токмо у средних, но у лутчих многих крестьян на семяна ярового хлеба ничего нети, осеменить тяглых своих жеребьев нечем, а у которых как скотинишко, так и хлеб был, и то всё распродали, а деньги роздали во всякие подати, и ныне не токмо засеять землю, но и питаютца многие травою и от того много крестьян помирают гладом».

Павел Иваныч читал с содроганьем. Жеребья и земли, зарастающие лебедой, брошенные, прохудившиеся избы, несчастные люди, кинувшиеся в бега… Кто посильнее, тот пробивается на Дон, где непаханые степи, где нет помещиков. Отчаяние толкает к буйству. Пишут из провинций — воровские люди, собравшись шайками, грабят проезжих, жгут дворянские усадьбы.

Покойный государь велел беречь земледельца [31]. В крайности раздавать господский хлеб, чтобы спасти от голодной смерти, скосившей, например, в Пошехонье пять с половиной тысяч сельских жителей. Но местные власти о народе радеют мало, охотнее утесняют сирого мужика. Подати выколачивают, невзирая ни на что, беглых разыскивают, лупят кнутом — закон на этот счёт строгий. Однако деревни пустеют.

Сколько подушных недодано? Счета в канцеляриях по неумелости или нарочно запутаны. Лишь приблизительно удаётся суммировать — не меньше миллиона.

Семьдесят четыре копейки в год обязана платить каждая душа, учтённая в переписи населения [32], — младенческая, стариковская. Антихристом мечены все, — вопят кликуши, — его богопротивные незримые печати на лбу! Грех переписывать людей… Суть в том, — рассуждает генерал-прокурор, — что непосильна эта жертва, семьдесят четыре копейки, хотя одна пуговица на парадном кафтане сановника стоит дороже.

Несколько раз переиначивал Ягужинский проект благодетельного указа. Скостить двадцать копеек? Подсчитал — нет, урон для тощей казны. Десять? Меншиков заспорит. Президент Военной коллегии, а главное, фаворит её величества.

Она без него не решает.

— Вызову обоих, — сказала царица Эльзе. — Подерутся при мне, петухи. Ничего, разниму.

Взор Петра случайно пал на молодого приказного и задержался на нём. Юноша был пригож, в отличие от соседей по длинному столу чернилами не измазался. Смотрел на царя смело — ничего рабского, манеры непринуждённые. Переводит с польского, но может и с немецкого.

Такие нужны.

Денщик Петра, любимый денщик. Вскорости — капитан гвардии. Ещё тогда, в 1710 году, датский посол Юст Юль писал о нём проницательно:

«Милость к нему царя так велика, что сам князь Меншиков от души ненавидит его за это; но положение Ягужинского в смысле милости к нему царя уже настолько утвердилось, что, по-видимому, со временем последнему, быть может, удастся лишить Меншикова царской любви и милости, тем более что у князя и без того немало врагов».

На десять лет моложе соперник. Храбрости, расторопности не занимать. И что дорого Петру особо — отличается образованием, в сношениях с иностранцами ловок. Князь же, известно, выводит своё имя жирными, почти печатными буквами, грамоте не учился.

Царь дарит Ягужинскому остров на Яузе, сватает невесту с громадным приданым. В Петербурге вырос дом Ягужинского — просторный, трёхэтажный, с графским гербом.

На Аландском конгрессе [33], состязаясь с шведами по поводу условий мира, писал царю умно, хлёстко, не унывая. Упрямый министр «горькое яблоко дал укусить», претензии той стороны таковы, что «хуже одна пропасть». В Вене готовил почву для брака царевны Анны и герцога Голштинии — надо было заручиться одобрением, поддержкой цесарского двора. Англия воспротивилась. Ягужинский, действуя дарами и риторикой, происки сии расстроил.

Карла Фридриха Россия ужасала: царь, говорили ему, лупит дубиной кого попало, в Петербурге летом наводнения, зимой феноменальные морозы, птицы коченеют на лету, падают замертво. Примирял портрет Анны, поднесённый Ягужинским, а больше того — выгоды от союза с могущественной державой. Герцог приехал, влюблённый заочно.

Портрет не солгал, голштинец млел от восторга, обручаясь с Анной, послушной отцу. Ягужинский ходил гордо, обласканный щедро обоими дворами.

И вот уже третий год он генерал-прокурор, «помощник Царя, заменяющий его в Сенате» с решающим голосом.

Урон для светлейшего болезненный. Он сам заменял порою царя, его именем судил и рядил. Если бы не следствие… Начатое, по мнению князя, из-за сущего пустяка, оно-то и отвратило лик монарха.

Скрепя сердце диктовал князь секретарю то, что лучше бы доверить бумаге келейно. Граф уехал не простясь — дурной знак… Не посеяны ли какие плевелы? Просьба содержать в неотменной любви. Читай между строк — замолвить царю словечко. Лебезил светлейший, посылал апельсины, а после мучился стыдом, злостью. Доносили ему — генерал-прокурор, во хмелю развязный, кричал:

— Говорят, я ненавижу Меншикова. Да, ненавижу, потому что я честный человек.

— Покуда не пойман, — откликался князь в компании, зная, что противник услышит, молва передаст. — Изворотлив, по мелочам таскает.

Все ведь воруют.

Столкнулись открыто накануне коронации. Царь приказал почтить императрицу пышностью чрезвычайной. В России не было кавалергардов, парадного эскорта королев, — теперь должны быть. Набрали роту рослых, видных собой солдат, сшили мундиры — во всю грудь двуглавые орлы — загляденье. Репнин назначил командиром Ягужинского, князь кинулся к царю, плакался, умолял — не помогло.

Пахло дуэлью…

И теперь, при самодержице, генерал-прокурор в числе самых близких к престолу. Вхож без доклада. Палац его на левом берегу, от дворца всего за три дома. В глазах Александра Даниловича длинноносый Пашка уродлив, как дьявол, а вот поди ж ты, покоритель женского пола! Щеголяет в самом модном, любую церемонию управит, слывёт душою всех застолий, всех балов. В танцах неподражаем — далеко обставил князя, способного один лишь полонез откаблучить, не вызывая смешков.

Видятся соперники что ни день, у царицы или по службе в Сенате, обязаны держаться в пределах политеса. Легко ли! Российский двор, наблюдающий двух птенцов гнезда Петрова, ожидает взрыва.


Екатерина приняла вельмож полулёжа в кровати, гладила пушистого белого котёнка. Жестом велела придвинуть стулья. Ягужинский был трезв, изобразил мужицкие нужды с жаром, ему присущим. Владычица кивала растроганно и, косясь на Александра, ждала сочувствия.

Князь слушал Пашку с улыбкой превосходства. Худо крестьянам, воистину худо, но десять копеек — уступка для государства разорительная.

— А солдату сладко? Армия в Персии, почитай, второй год без жалованья. На подножном корму, яко скотина… А персияне сами нищие. Болеет войско, лечить некому, лекарство не на что купить. Четыре копейки, больше никак не скинуть.

— Заплата на зипун, — поморщился Ягужинский.

— Великий государь копейки не вычел бы. Подать мужик снесёт и сыт будет, ему бы от худшего избавиться. От волков кровожадных.

Пашке следует знать — волками царь называл ненасытную рать чиновников. Помещику губить мужика не резон, это чиновники измышляют неправедные поборы, всячески утесняют. Собирая недоимки, копейки возвращают казне, рубль в карман.

— На твоей совести, Паша. Мне, что ли, жалобы шлют? Тебе в Сенат. Проучи живодёров!

— Павел, — строго произнесла Екатерина.

Котёнка, вцепившегося в плечо, нежно сняла и перекинула на колени князю. Ягужинского задела свойская доверительность жеста больнее, чем насмешливая снисходительность соперника. Отозвался в тоне запальчивом.

— Жалобы есть и на твой адрес, президент. Доколе полки будут стоять по дворам [34]? Когда уберутся?

— То особ статья.

— Не все сразу, — сказала царица.

— Обмыслим, — отрезал князь, и генерал-прокурор замолчал. Похоже, его из размышлений исключат.

— Государь нам завещал, Паша, мужика и солдата беречь равно. Гвардейцам кое-как наскребли, ещё и матушка наша из своего кошелька добавила. А на грядущий год? Опять им репу жевать? А коль не уродится у них овощ? А при нас, при столице войско надо держать!

И начал, защищая четырёхкопеечную поблажку, сыпать цифирью. К папке с бумагами не прикоснулся, да и не умеет он читать быстро, выручает память, прочно отпечатались в ней столбцы расходов. На прокорм и снаряжение армии, флота, на починку и строение кораблей.

— Учил нас отец отечества, ежели потентат [35] токмо сухопутное воинство имеет, он однорукий.

И, обратись к царице:

— Вели, матушка, Сенату частым гребнем чесать, а миллион раздобыть. Без этого не обойдёмся.

Царица соглашалась — ущемлять военных, особенно гвардию, недопустимо. Поступать, как заповедал. Ягужинский ёрзал, терял терпение. Афоризмы Петра и ему известны, упрёки и наставления излишни — он ведь не подчинён князю, служебным рангом выше его.

— Ваша светлость… Должок за вами, я слыхал, именно миллион. Вы бы и внесли…

Данилыч побледнел:

— Видишь, матушка. Позорят раба твоего… Горазды считать в чужой мошне. Я, Павел, в твою не лезу!

Вскочили оба.

— Штилль!

Хлестнула окриком, усмирила. Послушно открыли поставец, налили себе вина, подали стакан и ей.

— Мир, господа! Прозит! [36]

Выпили, поцеловались троекратно. Губы у Ягужинского пухлые, влажные — мазнул по щекам, обслюнявил. Утереть платком князь, однако, не посмел, царица следила пристально.

Отпустила генерал-прокурора в Сенат готовить указ. Данилыч ждал этого, пылая негодованием.


— Матушка, за что поношенье?

Екатерина вдавилась спиной в подушки, тормошила, ласкала котёнка.

— За что унижен твой слуга, за что оплёван, охаян? Велишь, покажу счета.

Подобрал папку с ковра. Отчёты хозяйственные при нём во дворце постоянно, так же как петиции на высочайшее имя — отменить следствие, возвести в градус генералиссимуса. Доступен лишь владетельным особам, так ведь он, князь Священной Римской империи, имеет право.

— Пашка, завистник проклятый…

— Эй!

Грудным голосом, басовито, почти по-царски:

— Александр… Ты много хочешь…

— Матушка…

Оборвала гневно.

— Молчи, Александр, — пилой полоснули латышские согласные. — Ты не один… У меня большая фамилия. Больше не говори мне. Терпенье, мон шер. [37]

— Что ж, воля твоя.

Досаду не сдержал светлейший, выразил, прощаясь без слов, тщательным, сколько возможно, церемонным поклоном.

Мон шер, мон шер… Дружок дорогой — терпи! Угостила, владычица, такое твоё спасибо за верность. Пашке ты удружила…

Данилыч тёр щёки, едучи домой, саднило от Пашкиных губ. Поцелуй иуды. Теперь вконец обнаглеет.

У неё, вишь, фамилия большая! Всем не угодишь, матушка. Волков не насытишь и овец не спасёшь.

Кипел, бранился всю дорогу.

Возок тряхнуло, кони с разбега взяли береговой откос, встали в парадном дворе, охваченном двумя флигелями.

Домашние встретили хозяина добродушно, томились, ожидая дворцовые новости. Дарье бросил беспечно:

— Надурил Пашка.


Варваре скажет больше.

Ход к ней из предспальни князя, в покои во флигеле, примыкающие к детским. Без спроса — ни-ни! Блюдёт этикет боярышня Арсеньева. Постучал. Попугай за дверью крикнул:

— Хальт! [38]

Камеристка в белом передничке сделала книксен — душистая, сдобная плоть. Ущипнул пониже спины, охнула девка и объявила сумбурно:

— Либер [39] князь.

Наборный пол скользок, как лёд, изразцы вымыты мылом — помешана свояченица на чистоте. Всечасно тут скребут и трут, палят ароматное — понеже, считает она, болезни происходят от грязи и вони.

Комочком приютилась в кресле свояченица, поджав ноги под себя, нахлобучив шерстяной платок. Читает книжку.

— Устала я. Невмоготу с вами.

Сразу в атаку…

— С копыт собьёшь этак, милая, — молвил Данилыч. — Заикаться буду.

— Собьёшь тебя, Гог-магог! Ну вас всех!

— Полно, Варенька!

Омрачился притворно. Пустая угроза. Покинет она их на день, на три и заскучает. Повторялось уже. Шастает взад и вперёд, благо собственный дом рядом, на острове.

— Обламываю сыночка твоего, мочи нет. Басурман растёт. Одно занятье — саблей махать. Спать кличешь — брыкается.

— Глуп ещё.

— Кавалер уже… Одиннадцатый год.

Отец хмурит брови, но внутренне умилён. Прочит наследнику карьеру военную. Второй Александр Меншиков, второй тёзка великого македонца [40]. Отношение к именам у Данилыча суеверное. В походах прославит Сашка княжеский род.

— Он говорит — батюшка разве укладывался спать, когда шведов колотил?

Потеплела лицом и возникла прежняя Варвара, молодая, бойкая невеста в тайном ожидании суженого. Ладила паклю под платье, да зря, всё равно выпирал телесный изъян. Жених беспоместный взял бы горбатую, только ефимками позвякивай, так ведь ерепенилась Арсеньева.

— Марья учит французский?

Цель визита не выложит сразу. Разве спешит он или нуждается позарез в совете? Просто так приходит, душу отвести и заодно получить подтвержденье собственным мыслям.

— Учит. Дерзкая стала.

Старшей тринадцать, собой недурна. Немецкий осилила уже. Отец наметил жениха — польского графа Сапегу. Нос дерёт девка, будто краше её на свете нет. Санька на год младше, егоза, звонок в доме, всё ещё в детстве пребывает.

— Дура Санька. Дразнит брата. Царапаются…

— Златая пора, — вздохнул Данилыч. — Вот царица наша… Зрелые лета, а ума у неё…

— Не совладал?

Выронила книжку, развеселилась. Верхняя губка, арсеньевская губка, уголком вперёд, вздрагивает от любопытства, открывает мелкие беличьи зубки.

— Вожжа под хвост… Забылась. Что она без меня!

— А ты без неё?

Беспощадна Варвара. «Не сумел совладать» — куснула в больное место. Усмешка чуть свысока, боярская, и всё-таки терпит безродный князь, терпит безропотно, с неким сладострастьем даже. Не потому ли, что винит себя — настоять надо было, купить ей мужа да привести, благословить…

Рассказал о случившемся во дворце подробно. Царица удивила его и расстроила. Пашке наглость с рук сошла. Стало быть, он в авантаже… Ей бы опереться на друга испытанного и власти ему прибавить — отменой следствия, высоким градусом.

— Накось, помирила… Бояться ей нечего. Коли я с ней да гвардия, любого обломаем.

— Ишь ты, Аника-воин!

— Разве не так?

— Ой, пресветлый! Царскую палку тебе не поднять.

— Дай срок!

Вспоминая неудачу, Данилыч пришёл в неистовство. С Пашкой мир невозможен, он козни строит, задирает первый, ядом брызжет.

— Вижу, — Варвара покачала головой с грустью. — Вижу, каков мир у вас. До первой драки. А Катерина… Каково бедной, между двух огней! Умна ведь баба-то… Она и тебя выручает, а то прёшь напролом. Надорвёшься… Нынче другое требуется.

— Чего другое?

— Рафинэ [41].

Сощурилась, будто нитку в иголку вдела. Искорки в тёмно-серых запавших глазах. Спросила, знает ли пресветлый, что значит рафинэ. Он отмахнулся. Солдат он, груб, прощенья просит — не рафинирован.

— Самодержица… Миротворица… решила быть доброй со всеми, блаженная Екатерина.

— Дай-то Бог!

— Возомнила о себе…

Гвардейцы в то утро под окнами дворца голосили — отец наш умер, мать наша жива. Вот и смутили бабу… Забыла, как супруг её, великий царь поступал.

— Палку кто-то должен взять, милая. Без палки нельзя, слабого правителя в грош не ставят. Речено ведь — презренье подданных опаснее, чем ненависть.

Мудрость этой сентенции, услышанной давно, в пьяной компании, поражает князя. Участник трудов и борений Петра, он вынес убеждение — доброе, справедливое достигается лишь понужденьем. Люди, ведомые твёрдо, грозно, славят монарха, лобызают палку, которая бьёт их и учит.

— Кабы мы с государем разлюбезно да рафинэ… Где бы мы были? В сырой земле, миленькая… Стрельцы бунтовали, ты ещё сопливая была… Как с ними, скажи! Может, рафинэ?

Данилыч вскочил. Пожалуй, довольно.

— Сажай Марью за французский, — напомнил он, уходя.

Царь и камрат словно мясники — сапоги в крови, штаны, рубахи… Лужи кровищи. Два десятка злодеев прикончил Алексашка, рубя наперегонки с царём. И бояр бы этих — бородами отделались…

Отчего вспыхнуло вдруг зрелище стрелецкой казни [42], стародавнее? Пашка распалил. И он на плахе, ничком, в ряду приговорённых.

Дождётся Пашка…


«Печаль кровь густит и в своём движении останавливает и лёхкое запирает, а сердитование кровь в своём движении горячит. И ежели кровь есть густа и жилы суть заперты, то весьма надлежит опасаться такой болезни».

Совет докторов затвержён, беречься надо — хоть для того, по крайности, чтобы пережить побольше завистников. Не выносят люди чужого успеха, чужого богатства — оттого и хулят, сеют клевету, пытаются уничтожить. Человек есть не токмо ложь — сосуд пакости всяческой.

Полтора часа нежился в мыльне. Глотал, врачуя нервы, растёртый рог горного козла безоара. Смотрел из окна на Зимний — ехать завтра, жалобиться?

Сама позовёт.

Уединился в своих покоях. Дурное настроение он прячет, Дарья толкнулась — прогнал, сославшись на дела.

Прошёл в Ореховую.

Состязаясь с Петергофом, где кабинет царя отделан дубом, князь избрал дерево не менее ценное. Ореховая мелькает то и дело на страницах «Повседневной записки» — хозяин отдыхает в гостиной, «бавится в шахматы», предаётся размышлениям, обсуждает вопросы особо важные с персонами значительными. Частыми гостями были Пётр и Екатерина, а когда царица навещала Меншиковых одна, ей, сластёне, накрывали в Ореховой «конфетный стол».

Удостоит ли снова?

Пётр любовался видом из окон на запад и юго-восток. Петербург — его детище, его парадиз [43] — открывался почти весь: крепость Петра и Павла, маковки Троицкой церкви за ней, на главной площади столицы, а на том берегу, напротив, во дворе Адмиралтейства строились, оснащались фрегаты, галеры, линейные многопушечные великаны. Скользя вверх по течению реки, за Зимним, Царицыным лугом, царским домом в Летнем саду, взор достигает Литейного двора, дымящего на горизонте, а обратившись на запад, охватывает устье Невы, морскую гладь, корабли, корабли…

Широта и ясность панорамы снаружи, внутри же переливы коричневых, солнечных тонов на ореховых панелях, струйки золота, взбегающие по тёмным пилястрам, лепные мазки коринфского ордера, их венчающие, — декор дворцовый и вместе укромная благость часовни. Она и есть место священное для князя — эта комната, ибо в ней, более чем где-либо в доме, ощутимо присутствие Петра. Шахматные фигуры — янтарные на янтарной доске — хранят тепло его рук.

Портрет, помещённый здесь, писан в Голландии, латы на молодом царе тяжелы, нелепы — заартачился художник, противна была этикету рубаха плотника в пятнах смолы. И видятся светлейшему другие рубахи, взлохмаченные головы, ватага отчаянных русских и он сам. Весело жили, дружно, одной семьёй.

Куда это делось?

Снял пешку, сжал её в горсти, соприкасаясь с ушедшим и неразлучным.

Рассуди, государь!

Ошибётся твоя супруга. Неужели дозволено будет Пашке язвить, интриговать, порочить? Возрадуются Долгорукие, Голицыны, напустят ревизоров. Числили долгов на миллион, рыщут, слыхать, насчитали уже полтора. Множится у них в глазах.

Опять вызовут на допрос? Опять начнут теребить — подай да подай оправданье, да чтоб по всей форме. Где их взять? Великий государь расписок не требовал.

Его воля была — сотворить из пирожника князя. Божье — Богови, кесарево — кесарю, князю — княжеское. Или в рубище, в лаптях оставить его?

Если бы вещи могли говорить… Вот перстень — немой свидетель… Светлейший хорошо помнит, как достался. Ночь во взятом Азове, груда трофеев на полотне, луна обливает сияньем оружье, отягощённое золотом, серебром, самоцветами, женскую рухлядь. Царь равнодушен. Это кольцо с изумрудом надел на палец самолично. Ослепил камень, немотой сковал.

— Из моей доли, — сказал царь, желая ободрить, засмеялся, обнял денщика.

Куда деть? Колюч, рвёт испод рукава, задевает. Завернул денщик в тряпицу сказочное богатство, спрятал в сумку. Первый офицерский градус, дворянство воодушевили больше.

А потом… По существу, из доли царя, презревшего роскошь, возник сей дом на Васильевском острове. Отколотил фатер, увидев голландские изразцы, поменявшие адрес, а когда камрат, угрызаясь, оклеил покои бумажными шпалерами, учинён был ему разнос. Негоже прибедняться. Царя, вишь, простота не унижает, ему можно, а пирожнику бывшему нельзя.

Забыть пирожника…

Казна государства была камрату открыта. На нём Петербург. Крайнее шло поспешанье. При всём том — по воле царя обзавёлся губернатор сиими хоромами. Разве его одного и фамилию его ублажают? Так нет — зданье это публичное — контора губернатора и прибавленье к царским дворцам, зимнему и летнему, в коих за теснотой никакого чрезвычайного собранья не созвать.

Но злобствующих не остудишь. Что Васька Долгорукий, что Пётр Голицын — аспиды оба. Уже десять лет, как строчат перья в следственной канцелярии, царапают бумагу, царапают душу.

— Из шведского обоза сколько взято?

Полтавский бой на картине — глянул князь, и снова мытарят его ревизоры. Сдаётся, вломились и сюда, в Ореховую. Чего ещё спросят? Откуда зеркало в янтарной раме? Откуда комод?

— Великий государь отчёта не требовал.

Сдаётся, и Пашка тут, лапает комод венецианской работы, теребит ящички, суёт длинный нос.

— Добыча записана?

— Деньгами, когда нагнали шведов у Днепра, оказалось двадцать тысяч девятьсот тридцать девять золотых. Потратил на войско, на покупку палаток, ну и на себя.

— Много ли на себя?

— Тяжко выделить. Расписки не нужны были, великий государь верил и так.

— В Гданьске от купцов деньги брал? А в Померании, в Мекленбурге, в Шверине?

— Города мне платили, добровольно.

Для того чтобы он — командующий — не допускал грабежа. Сие в обычае. Получал, а расходов-то было… Подарки союзникам — тысяча червонных прусскому министру, датскому генералу трость с алмазами, датскому провиантмейстеру алмазный перстень, понеже он русских солдат кормит.

— Именья, сказывают, вымогал. Вот жалоба есть…

— Наговорят вам… Если проситель благодарит за услугу угодьями, крепостными, умоляет не побрезговать… Откажешь — обидишь. Теперь жалко ему стало.

— Дарственная есть?

Калёным железом не жгли, плечи на дыбе не выворачивали, но близко было к тому. Сиживал в канцелярии ровно под арестом. Взывал к государю. Памятуя заслуги камрата, отец родной прощал долг целиком или наполовину.

Но не всегда…

Шестьсот пятнадцать тысяч содрали однажды ревизоры. Чёрный был день, кровь горлом шла от потери. Но что греха таить — жадничал. У развёрстого сундука кто устоит! Сатана искушает человека.

Получил в награду за полтавскую баталию город Почеп с округой, из маетностей Мазепы, — тем бы и довольствовался. Нет, прирезал себе земли из лета в лето, покуда не зашумели казаки и сам гетман. Фатер осерчал, пришлось покаяться.

Краснел, диктуя секретарю:

— Ни в чём по тому делу оправдаться не могу, но во всём у вашего величества всенижайше слёзно прошу милостивого прощенья.

Царица заступалась. Увы, напрасно!

— Не исправится Алексашка, — сказал государь супруге, — быть ему без головы.

Тот казус и лишил президентства в Военной коллегии, отдалил от фатера. Тошно вспоминать — навредил себе.

Не прощён по сию пору…

Каркают — он-де после царской фамилии первый помещик. Что ж, по службе и награда. Жаловал государь, не скупился. На все вотчины имеются грамоты его величества либо дарственные от разных лиц и купчие. По всей форме бумаги — не придерёшься. Везде законно — в Великой России, в Малой, в Белой, да в Польше, в Германии. Приятно обозреть богатство сие на карте, нарочно вывешена, иностранцам покажешь — под дых бьёт. Прикидывают, какое из европейских королевств или герцогств уместится, если сложить купно.

Может, худое хозяйство? Может, пашни лебедой зарастают? Смотрел фатер — урожай добрый, деревни справные. Князь мужика не морит голодом, не истязает, сборщикам, воинским командам бесчинствовать неповадно. Побегов, разбоя меньше, чем у соседних господ. Хлеб с полей Меншикова едят в Петербурге, в Москве, едят и за границей. Смотрел государь и заводы, построенные в именьях, хвалил паруса, одёжные ткани, кирпичи, стекло, пилёные доски, свечи, уксус, водку, одобрял всякую промысловую затею, будь то новый сёмужий затон или соляная варница.

И в этом служенье… О своём прибытке стараешься и общую пользу множишь. А Пашка что сделал хорошего? Мотает приданое жены. Посадил на русский кошт Карла Фридриха с оравой голштинцев, а каков прок от них? Покамест одни интриги.

Завтра позовёт царица, должна позвать. Подсоби, Боже, бабий ум просветить! С Репниным покончено, самое время сейчас и остальных горластых посшибать, всю противность искоренить. Гвардию только кликни…

Ягужинского из Сената вон! Позаботься, матушка, слугу своего от ревизоров избавить, ныне и присно и во веки веков! Неужто ему снова терпеть позор! И высший воинский градус дать ему, дабы лучше мог беречь тебя на престоле и дела Петровы, кои ты клянёшься продолжать.

Струсит амазонка, попятится — припугнуть её. Уволь, матушка, слугу своего, отпусти на волю, на покой!

Тогда спохватится…


Царица не позвала, однако, и на целый день повергла светлейшего в лихорадку. Окна Зимнего зеленели коварно — вечером, во мраке чудилась кошка, подстерегающая мышь. А в Пашкином кабинете темно — знать, во дворце он, каналья, наушничает.

Дотерпев до утра, отправился сам. Воображая Екатерину, поникшую перед ним, послушную, подстёгивал себя, разящие подбирал слова.

Едва начать успел — замкнула ему уста. Что-то новое в ней… Заготовленный ультиматум рассеялся.

— Алек-сан-др… ты много хочешь, — повторила она уже слышанное, но ещё жёстче. — Что скажут? Слабая женщина, царствует фаворит.

Прямота смутила, князь не нашёлся сразу, она упредила.

— Сразу хочешь… Повремени. Эй!

Ноткой бодрой, с вызовом, заключила приказ, а черты неподвижны, бровью не повела. Будто статуя каменная… Затем изволила улыбнуться. Князь поймал себя на том, что ждал улыбку, просил её мысленно.

— Воля твоя, матушка, — произнёс затверженное, развязал губернаторскую папку. Сметы на учреждаемую Академию наук [44] — жалованье профессорам, нанятым за границей, устройство жилья для них. Сметы на доделки в Кунсткамере, в здании Двенадцати коллегий.

Утвердила, просияв ликом, — начатое Петром завершить. И с поспешаньем. Любовно и повелительно произнесла царский этот наказ. Спросила, когда Миних закончит Ладожский канал. Требование генерала на рабочие руки, лопаты, деньги — князь не дочитал, прервала властно. Дать ему всё, всё, к сезону предстоящему, чтобы скорее двинулись суда к Петербургу.

Тут и личный светлейшего интерес. Товары из внутренних губерний, в том числе зерно, сало, пенька из его имений, в пути застревают, а то и гибнут. Архангельск, испокон торговавший с заграницей, захирел. Там поблизости княжеские промысла — морского зверя и рыбные.

Начал Данилыч осторожно.

— Покуда роют канал… Коммерция рушится.

Государь, не считаясь с убытком, привлекал купцов сюда, в свой обожаемый парадиз. Архангельск в опале. Пора пошире распахнуть северные ворота.

— Государь имел намеренье. Не успел.

— Ой, Александр!

— Ей-Богу, матушка. Он видит нас, не посмею врать. Велел же Баженину… Больной, перед смертью заботился. Целый флот пойдёт к Шпицбергену.

Царица вскинула голову, несколько минут величаво безмолвствовала. Вспомнилась владычица амазонок, которую когда-то в Москве, в комедиальном сарае представлял молодой щекастый мужичок.

— Хорошо, — произнесла маска. — Скажешь сенатским.

— Бегу, матушка.

Отозвался радостно. Милость двойная — помимо профита [45]. Даровала то, что ценнее денег. Могла бы кликнуть Пашку, ему приказать… Нет, пойдёт он, губернатор, хотя дело сие ведать не обязан. Авось Пашку застанет… Изволь составить указ, — прикажет он, сдерживая ликованье. От монаршего имени, как бывало…

«Его светлость в Ореховой бавился в шахматы».

Дежурный секретарь извещает и об этом, заполняя дневник для потомков неукоснительно, раз или два в неделю. Приучил играть царь, любитель всяческих головоломок, а если камрат поддавался, впадал в гнев.

Царская игра…

Проникшись вначале уважением к ней, Данилыч воспылал и страстью. Янтарный набор в Ореховой стал ещё при жизни Петра реликвией. Быть допущенным к игре означает близость к хозяину. Впрочем, партию редко доигрывают, отвлекаются на другое.

— Зеваешь, Горошек!

Адъютант Горохов двигал фигуры вяло. Его королева была минуту назад в опасности. Князь, оторвавшись от доски, произнёс длинное наставление. Шах королеве — манёвр важный, ибо он сковывает эту весьма мощную фигуру. Истина общеизвестная, но князь многословным объяснением заставляет прочитать потаённую мысль. Не раз уже речь о шахматах заканчивалась поучением.

Как Пётр избрал себе камрата, так и Данилыч из сонма убогих, униженных вырвал мальчишку. Стёпка лоток не таскал, пирогов и не нюхал, живился подаяньем. Залез однажды, на счастье своё, в Меншиков огород, в горох, сторож вытащил за ухо, тут подвернулся сам господин. Чем-то приглянулся пострел… Оказался круглым сиротой, отец и мать, пригнанные в Питер из-под Углича, умерли.

Со дня основания столицы шёл второй год, резиденцией царя была бревенчатая пятистенка, раскрашенная под кирпич, а дом губернатора побольше, тоже деревянный, с золочёными наличниками. Он быстро обрастал сараями, амбарами, стойлами, конюшнями, избами для челяди, для солдат. Стёпка, одетый в короткий кафтанчик с кистями, по-польски, состоял сперва на побегушках. Найденный с горстью лакомых стручков в кулаке, получил фамилию — Горохов.

По царскому веленью открывались школы — молодые люди сели за буквари, за цифирь. Завёл обученье губернатор и у себя, с некоторыми беседовал особо. Стёпке было внушено, что родители его, несомненно, в небесах со святыми, ибо положили живот за царя, помазанника Божьего, за Россию. Погибнуть с ружьём в руке или с лопатой на сих великих работах, под носом у шведов — доблесть равная.

Помазанник заходил в дом запросто. Весёлый, приветливый, он покорил сердце найдёныша. Хозяин объяснял — царю неважно, кто кем рождён, он любит того, кто хорошо служит. Сделал же вот худородного другом своим, самым близким. Наградил чинами, именьями… Впрочем, всё это — строение, богатство — по сути царское. Люди России, имущество их — в руце монарха.

Стёпка ощутил гордость. И он, стало быть, царский. Служил с рвением; зло брало на шведов и на врагов царя отечественных. Отчего бояр в Москве — кичливых, толстопузых — не истребил под корень? Пожалел, воевать заставляет. Да годятся ли? В седло, небось, не влезут.

Познал Горохов грамоту, счёт, кратко геометрию. Назначенный в амбар, записывал привозимый из деревень провиант, пеньку, холсты, овчины. Семнадцати лет зачислен в собственную его светлости домовую роту, и год спустя он, властью княжеской, офицер, дворянин.

В военном мундире, куда ни пошлют, престижно. Езжай, поручик, в вотчину князя, — точно ли тамошний управитель лихоимец? Если виновен — арестовать. Обеспечь участок земли под мельницу, под завод, угомони канительщиков в губернской канцелярии, взяткой действуй или законом стращай! Разыщи мастеров делать хрусталь, ножи, кареты, замки, а нет таковых — вербуй охочих, определи учиться!

Война отдалялась, князь покидал столицу надолго. Адъютант скучал, просился на фронт. Мечтал о подвигах, а пуще всего хотел быть ближе к благодетелю, исполнять его приказы, похвалу от него услышать. Очутился в Померании, где русская армия теснила шведов.

В бой князь не пустил, удержал в штабе, и тут обнаружилась способность Степана к языкам. Заговорил по-немецки, затем с помощью пленного офицера по-шведски. Ещё нужнее стал Горохов — допрашивает «языка», пойманного шпиона, переводит речь парламентария либо дипломата союзной державы — Пруссии, Мекленбурга, Дании. Поднаторев в этикете, в танцах, в карточной игре, в комплиментах женскому полу, допущен был в бомонд [46]. Поручения имел деликатные…

Доверие к адъютанту — ныне капитану — полное. Должность, которую он занимает при Александре Даниловиче, нигде не обозначена, вслух не упоминается. Полицеймейстер Дивьер разнюхал, конечно, и негодует. Но как быть светлейшему, если на зятя положиться нельзя — навсегда ведь обижен.

— Зеваешь, батя, — сказал Горохов и съел пешку.

Солнце опускается в залив, в серую пустоту, полоска левого берега истончилась в дымке, рвётся, сумерки отъединяют княжеский бург — враждебные тени кругом…

— Весна скоро, Горошек. Совсем отрежет нас…

Тронется Нева — берега на неделю, а то и дольше будут разобщены. Репнин пока ещё в городе, тянет с отъездом… Подумывал светлейший загодя перебраться, чтобы присматривать за царицей неусыпно. Нет — чересчур явное выкажет беспокойство. Но глаз и ушей там, за Невой, надобно вдвое больше, втрое…

— Квартиру подобрал себе?

Месяц-другой поживёт капитан в доходном доме князя, что возле Адмиралтейства. Задача гласная — надзор за Галерной верфью, негласная — наставлять тайных доносителей и число их увеличить.

— Есть камора, батя.

— Соседи кто?

— Трубач царицы, Корнелий, австриец. И плотник с верфи, Леонтий, оброчный графа Шереметева.

— Ноев ковчег. Добро. Стерпишь трубача?

— Чай, не оглохну.

Сколько же денег выделить на расходы? Прикидывает. Мелюзге — мелкие подачки, персонам более значительным — лучше подарки, чем чистоганом. Например, статс-даме её величества…

— Подкатись, Горошек!

Мужчина ладен, плечист, морда лопается — какая девка прогонит! Уши вот оттопырены, а то — Аполлона лепи с него.

— Примять бы тебе уши утюгом, что ли… Действуй, Степушок! Степушок-петушок… Атакуй курочку!

Прозвищ для него — ласковых, шутливых, а то и с издёвкой — не меньше, чем некогда у царя для друга Алексашки. Так, со смешком и как бы потешаясь, обсудили секретную кампанию. Горохов внимает, преисполненный восторга. Ради князя-благодетеля улестит и обманет, полюбит и разлюбит. Женат кавалер, но супруга пребывает безотлучно в поместье под Калугой, ибо сырость питерская ей вредна.

Исчезло светило в море, темнеет в Ореховой, а Пётр на портрете до странности долго сопротивляется тьме. Рыцарские латы неразличимы уже, рука, сжимающая жезл, едва мерцает, а лицо, пышущее молодостью, сияет будто живое.

— Благослови, государь!

И Горохов поднял глаза — с обожанием, молитвенно.

Загрузка...