Отбиваясь, возвышается

— Карау-л!

Пьянчуга брёл как во сне, свалился в сугроб, потерял шапку. Затем, потрогав свои сивые патлы, завопил ещё громче:

— Кара-ул-л!

Орал истошно, разевая беззубый, цингой изуродованный рот. С берега сполз на карачках, заковылял, спотыкаясь, набивая синяки, по торосистому льду.

— Тихо ты! — кричали ему. — Эва таракан!

У полицейских мода — все как один отращивают длинные, висящие книзу усы. Схваченный за грудки, пьянчуга бессмысленно таращил белёсые глаза. Невдомёк ему было, что шёл прямо наперерез траурной процессии.

Гроб с телом Петра несли из Зимнего в церковь Петра и Павла. Нева замёрзла крепко, весь Питер высыпал на Неву.

«А понеже он, Онисим, напился до беспамятства и отчего кричал караул сказать не мог, дано ему батогами десять ударов».

Красный гроб на мужских плечах и следом золото, костры золота на бархате подушек. Шагают гвардейцы — зубы стиснуты, руки вытянуты — не дай Бог уронить священную ношу короны Великой, Малой и Белой Руси, Астраханского царства, Казанского, Сибирского. Следом два полковника ведут под уздцы любимую лошадь Петра, носившую его в сражениях.

Царица в чёрном — ни украшений, ни регалий, ослабевшая от горя. Слева поддерживает её Меншиков, справа адмирал Апраксин. В толпе крестятся, падают на колени.

Наблюдал шествие, гарцуя верхом, шевалье де ла Мотрей, знаменитый путешественник, видевший пирамиды Египта, мечети Стамбула, родину Христа Вифлеем.

— Приблизиться к Екатерине, — сказал он потом французскому послу Кампредону [47], — я не посмел, естественно. Вдова действительно так убивается до сих пор?

Дипломат — низкорослый, движения быстрые, цепкие, искры иронии в чёрных испанских глазах — усмехнулся, погладил седую бородку клинышком.

— Доля притворства есть.

— Здоровье у неё неважное, насколько я мог судить. Расплылась, цвет лица серый какой-то. А на Пруте… Другая женщина, яркая, варварски красивая.

— Пойдёте к ней?

— Не знаю. Вдруг вспомнит меня…

Шевалье находился в турецкой армии, когда в 1711 году, на Пруте, царица при нём снимала с себя драгоценности, отводя угрозу плена, капитуляции. Путешествует ла Мотрей — француз-гугенот — с поручениями Георга I, короля Англии, постоянное жительство имеет в Лондоне.

Смуглый, темноволосый, прокалённый солнцем атлет, он помахивает длинной трубкой, подаётся вперёд, нависает над китайским столиком, толкает его, и дипломат, смущённый развязными манерами гостя, отодвигается.

— Любопытно, маркиз, — и трубка роняет пепел, к счастью, остывший. — Вчера, когда переносили тело монарха… Герцог Голштинии шёл впереди царского внука. Царица унижает его. Бояре ей не простят.

— За ней гвардейцы, мсье… Изрубят бояр, как капусту. Она и Меншиков спят спокойно.

— Спят? Он её любовник?

— Нет, — фыркнул Кампредон. — Эрот тут ни при чём. Познакомить вас с принцем?

— О, пожалуйста! Кстати, что значит «караул»?

— Зов на помощь.

— Бродяга какой-то… Нёсся, будто собаки хватали за пятки. Прямо к царице… Его обыскивали и, представьте, под бараньей шкурой он был голый.

— Мог прятать нож. Был же случай… Для людей старой веры царь — воплощенье сатаны.

— И много таких?

— К сожалению, кучка.

— Загадочная страна, — произнёс ла Мотрей с досадой. — Русских били все кому не лень. Немцы, поляки, орды крымцев… И вот, на наших глазах… Талант полководцев? Нет, не только… Необыкновенный подъём духа, пока не угасший. Пётр ещё живёт… Сочувствую, маркиз, миссия у вас трудная.

Осведомлён шевалье отлично. По дороге из Лондона остановился в Париже. Франция и Англия в тесном альянсе, цель у них общая — оторвать Россию от Австрии, давнего союзника, вовлечь в соглашение с коалицией западной.

Вот уже четыре года Кампредон ведёт переговоры и жалуется шефам — уклончив Петербург, придирчив, подозрителен. Сотня поправок в проекте трактата — и всё же марш на месте, ни да ни нет.

— Не скрою, маркиз, англичане нервничают.

Трубка стучит по столику почти повелительно. Посол ощущает болезненное томление. Кого-то прочат на его пост? Ворчат ведь в Версале — засиделся старик, нежится, задаренный соболями, куницами.

— Дорогой мсье, я понимаю. Теперь, кажется, момент благоприятный.

— Почему?

— Мои прогнозы. Вена уже в курсе здешних событий. Угадываю: Карл Шестой возмущён. Царевич Пётр — его внучатый племянник. Воображаю, с каким скрежетом зубовным поздравят Екатерину. Охлаждение неизбежно. Держу пари, титул императрицы Вена не признает.

— И мы не признаем.

— Пусть так… Но, дорогой мсье, мы требуем от русских полного поворота во внешних делах. Отсюда следует, что приманка должна быть весомая.

— Брачный венец?

— Для царицы это особенно важно. Материнское чувство, мсье… Горы сворачивает. Анна уже устроена [48], только траур вынудил отложить свадьбу. Но есть ещё Елизавета. В печёнках сидит у меня…

— Обещайте, маркиз, обещайте!

— Увы, из Парижа ничего, кроме общих слов. Нужна определённость. Царица готова на всё, чтобы породниться с французской династией.

— Хотят заполучить короля?

— Да, по-прежнему.

— Хорошо бы охладить материнский пыл. Нам из-за Анны достаточно забот. Претензии голштинца… Приданое у русских невест неплохое, но от женихов Петербург ждёт гораздо большего. Этот пьяница Карл Фридрих обнаглел. Жаль, не удалось расстроить свадьбу…

Трубка елозит по китайскому лаку, по цветам и пагодам тонкого пейзажа. Бас шевалье жужжит назойливо, как огромный шмель, и Кампредону в каждой фразе слышится упрёк. В кабинете зябко, за окном роится снег, сырые хлопья прилипают к стеклу и вяло соскальзывают.

— Собачий климат, — и трубка наконец исчезла в кармане тёмно-вишнёвого сюртука. — Меня засыплет… Ещё два визита сегодня. А что Меншиков? Он может нам помочь?

— Сомневаюсь.

— Всё равно, познакомьте!

— Официально иностранные проблемы в ведении Остермана. Хитрец первостатейный, отмолчится или запутает нас. Меншиков разговорчив. Тоже хитёр, но личина жуира.

— Спасибо. Говорят, жаден до умопомраченья.

— На подкуп не клюнет. Мало давали, возможно… Нет, по-моему, пресыщен богатством, помышляет о чём-то другом.

— О чём же? Власть — куда ещё выше! Принц-свинопас… Что во дворце у него? Чудовищная безвкусица, не правда ли? Замашки Журдена [49]?

Гость ликовал, предвкушая встречу с мещанином во дворянстве, героем Мольера. Посол улыбнулся кисло.

— Не та пьеса, мсье.

— Да? Сгораю от нетерпенья.

— Вас ещё можно удивить?

— Не знаю. Жажду удивляться, мсье.


Книга ла Мотрея «Путешествие в Польше и в России» — Гаага, 1732 — сообщит читателям:

«Этот принц [50] построил дворец, но скорее маленький великолепный город, судя по количеству зданий и кирпичных сооружений. Я не берусь описать весь дворец, для этого понадобилась бы обширная глава. Фасад замечательный, вход величественный, украшен скульптурой и живопись отменного вкуса. Столовое серебро у принца на редкость изысканное. При мне из Англии прибыл сервиз стоимостью в шесть тысяч фунтов — изделие бесподобного совершенства».

Путешественник отметил домовую церковь принца, прекрасную роспись в ней, необычные для православного храма статуи, звонницу с карильоном — многозвучным набором колоколов. Остановила внимание конюшня в городке — на четыре-пять сотен лошадей.

На целый конный полк… Шевалье так и сказал хозяину.

— Совершенно правильно, драгунский полк могу снарядить, — ответил принц весело и с вызовом.

«Поджарый, тощий, покрытый въевшимся загаром, он таков, каким изображают Дон Кихота», — напишет ла Мотрей. Однако, нет — не мечтатель… Это он — герой Полтавы. Это он гнал остатки шведской армии, настиг у Днепра и разбил — король едва успел переправиться. Образ нелепого, глупого Журдена растаял. Постарел лихой кавалерист, но подвижен, хоть сейчас в седло.

— Вы ведь человек военный, — услышал гость.

Брошено как бы невзначай. Улыбка всё время освещает обтянутое, скуластое, славянское лицо, изменчивое от множества настроений.

— На войне я лишь присутствовал, — молвил шевалье сдержанно.

— Я бы кликнул своих молодцов, показал вам экзерсис. Снега-то навалило… В другой раз, если угодно. Наших-то вы, небось, в подзорную трубу видели.

Улыбка исподлобья, остренькая — мне, дескать, многое известно. Что ж, карты раскрыты. Тем лучше, — решил ла Мотрей, разговор будет прямой.

— Я в Турции провёл несколько лет, был там в ставке короля Карла.

— И проводили его домой. Я не ошибся? Слухами земля полнится.

Вставляя в свой северный немецкий язык слова голландские, французские — похоже, ради шика, — хозяин ввёл гостя в большой зал, слепяще светлый благодаря зеркалам, расположенным напротив окон. Сквозняк колыхал знамёна, отбитые у шведов. Принц похвалил Леблона [51], искусного архитектора — он работал для царя в Петергофе.

— Европа есть очаг художеств. Покойный государь велел нам учиться и перенимать.

— Тогда вы блестящий ученик.

Лесть вырвалась чистосердечно — принц знает цену вещам, дешёвку за шедевр не выдаст. Показывает вещи, гордясь выбором. Дельфтские плитки действительно прекрасны, но стены залеплены сплошь, и даже потолок — многовато, пожалуй… Масса серебра, как в музее, — принц, оказывается, коллекционирует. Картины большей частью голландские, морские виды, вероятно, в угоду царю, ибо сам принц, по его признанию, воин сухопутный.

— Однажды дрался на воде… Абордаж, вместе с его величеством. Вот, небываемое бывает.

Перевёл надпись на медали, выбитой в честь битвы. Здесь, на Неве, подкрались в лодках, захватили два парусника внезапно, шведы не успели изготовить орудия к стрельбе.

— О, муза истории вам благодарна!

Медаль в память взятия Шлиссельбурга — дымы над крепостью, траектории ядер. Геракл с палицей над поверженными пушками — эмблема победы полтавской. Голубь, летящий с лавровым венком, — вестник Ништадтского мира…

— Потомкам надобно помнить, мсье, кто возродил Россию … Кто из ничтожества поднял…

Царя Петра принц поминает, цитирует ежеминутно. Но он первый помощник монарха. Медаль во славу битвы у Калиша [52] он задержал на ладони. Звёздный час принца… Он сам командовал, разгромил тридцатитысячную армию, потеряв — не диво ли — всего восемьдесят человек убитыми.

— Награда царя, мсье…

Трость, унизанная алмазами, изумрудами. Сообщил стоимость — внятно, деловито — три тысячи шестьдесят четыре рубля. Принц-полководец, принц-коммерсант.

Гонг позвал обедать.

Сервировку шевалье нашёл безупречной. Серебро и тут в избытке, страсть хозяина… В центре четыре массивных слона, на спинах вместо паланкинов [53] посудины с приправами. Неизменный у русских чеснок… Хозяин ударился в воспоминания, шевалье обдумывал, как направить беседу в нужное русло. Помогло блюдо с сочным ростбифом.

«Зарежу свинью, забью быка, — струилась по ободу надпись, — вкусно хочу я есть»…

Шевалье засмеялся, перечёл вслух:

— Аппетит приходит во время еды. Коронованные особы, мой принц, не исключение. Военные удачи разжигают аппетит в огромной степени. Позвольте привести пример!

— Сделайте одолжение, мсье!

— Покойный ваш царь, помнится, уступал всё завоёванное [54], кроме Петербурга, лишь бы заключить мир. А впоследствии… У вас Выборг, у вас Ревель, Рига… В Финляндии поселяют русских. Царь выдаёт племянницу за курляндского герцога [55], увы, отошедшего после пира в царство мёртвых.

Осушив чарку водки, ла Мотрей хмурится, бороздит ногтём скатерть. Мекленбург. Была сосватана и вторая племянница [56] за тамошнего герцога. Полоумный сатрап, изгнанный из страны, но союзный договор, скреплённый брачным кольцом, в силе. В Мекленбурге русские солдаты.

— Но вам мало, мой принц.

Водка придаёт смелости, ноготь чертит контуры Балтики. Голштиния… Скоро свадьба, не так ли? Жених уже на правах зятя её величества, и расчёт понятен — одним выстрелом поразить двух фазанов. Племянник Карла XII имеет права на шведский престол. Сорвётся, так что ж, и Голштиния не пустяк. Княжество сильное, угрожает Дании. Меншиков улыбался поощрительно.

— Боитесь нас? — спросил он в упор.

— Согласитесь, есть основания! У вас мощный флот, самое многочисленное в Европе войско, отличнейшая артиллерия. С Швецией военный союз, она вам не опасна.

— Дальше, мсье!

— Логический вывод один… Россия хочет стать господином на Балтийском море. Слова не мои — короля Георга. Между тем покойный царь декларировал равновесие в Европе.

— Позвольте, позвольте! У англичан, у французов простор океана, а Балтика сосуд замкнутый. Как же нам угодить королю Георгу? Пребывать на самом дне сосуда и в одиночестве? Ясно ли я выражаюсь?

— Вполне, мой принц. Но мы обеспокоены… Каков же следующий шаг России? Вы стремитесь усилить Голштинию. Требуете для Карла Фридриха Шлезвиг. Да, провинция спорная… [57]

— Грубо захваченная, мсье.

— Не отрицаю… Но Англия гарантировала владения Дании, этого не изменить.

— Значит, и Франция тоже?

— Наш альянс с Англией при любых обстоятельствах сохраняется. Русских это раздражает. Кампредон, скажу по секрету, в отчаянии. Договор висит в воздухе, всё упирается в Шлезвиг. Для Дании кусок земли существенный. Она в клещах, а вы ещё понуждаете её отменить зундскую пошлину. Но платят все суда, идущие через пролив. Мы не протестуем.

Бурный, негодующий жест. Из рукавов сюртука выбились, распушились манжеты — пена валансьенских кружев. Щёки шевалье розовеют, он увлечён беседой. Приватная, ни к чему не обязывающая, она позволяет лучше понять Россию, соперника, во многом загадочного. Меншиков отхлёбывает из чарки крошечными глотками, спокойно.

— Дания нам должна, мсье, — сказал он. — От шведа кто избавил? Мы, мсье.

Кружева грустно опустились.

— Очевидно, лев считает себя образцом великодушия. У газели другое мнение.

— Это вы — газели? — прыснул светлейший. — Вы и англичане? Ой, умора!

Распотешил и гостя. Затем притихли. Шевалье, насытившись мясом, общипывал артишок.

— Сегодня снят, — пояснил хозяин, — в собственной оранжерее.

— Мир, в котором мы живём, жесток, дорогой мсье. Сошлюсь на Сааведру [58].

«Идеи христианского политического правителя», книга из библиотеки казнённого Алексея. Меншикову читали отрывки, запоминал дословно.

— Суверен, который не заботится о расширении своего государства, весьма рискует. Соседи постараются сократить. А по-русски говоря, с волками жить — по-волчьи выть.

— Горе нам, — отозвался гость. — Мы плохие христиане. Но, может быть, путём взаимных уступок… Если бы Карл Фридрих взял компенсацию за Шлезвиг…

— Спросите его!

— Э, дело дипломатов!

«Сытно я накормлю свой дом», — дочитал ла Мотрей. Аппетиты, аппетиты., опустошённое блюдо убрали, появились фрукты. Апельсины, персики в феврале…

— У нашей государыни, мсье, есть забота… Смею думать, более важная для неё, чем Шлезвиг.

— Любопытствую.

— Судьба Елизаветы.

— Она прелестна. Ваш посол Куракин [59] носится с портретом. Старик с ног сбился… Впечатление у всех наилучшее, но король ведь помолвлен.

— Это прочно?

— Что прочно в бренном мире! — ответил ла Мотрей, пожав плечами. — Король очень молод, жениться не спешит. Речь может идти, как мне представляется, скорее о принце крови.

— Речи, мсье, — и улыбка Меншикова погрустнела, — текут как вода.

Подан кофе — манером европейским, без заедок. Сервиз на двоих, серебряный, тончайшей чеканки — гость похвалил. Английский? Нет, московский, собственные мастера сработали. Улыбка светлейшего едва теплится. Смотрит в чашку, в словах тягостное сомнение:

— Ну, подписан договор. Велика ли нам прибыль? Все ваши трактаты с соседями мы должны признать и гарантировать. А что взамен? Наше побережье нам оставляете… Спасибо, сами защитим. А сверх того что?

— Выгод много может последовать. Укажу одну, мой принц. Безопасность на юге.

— Вы серьёзно, мсье? Султан возлюбит Россию? Он ваш друг, не спорю, но ему-то веры меньше всего.

— Напрасно. Я годами изучал Турцию. У меня другое мнение.

Султан в действительности миролюбив. Де Бонак [60] уговорил его без труда. Искра войны тлела в Персии, могла разгореться. Посол Франции вернулся в Париж, награждённый султаном и с орденом Андрея Первозванного. Демаркационная линия между армиями, турецкой и русской, проведённая де Бонаком, стабильна до сего дня.

— Страх перед турками необоснован, мой принц. Распространённое заблуждение. Сожалею, что и вы…

Шевалье залпом осушил чашку. Светлейший щурился, помешивая кофе.

— На юге тоже, дорогой мсье… Плоды в вашу корзину упадут. Политика Франции прозрачна. Подписан договор — и Австрия, ваш заклятый враг, перед Турцией в одиночестве. Мы в стороне… Султан двинется на Вену, а затем, благословите вы его или нет, — на нас. Выходит, мы в клещах… На западе предел ставите, на юге — турецкие пушки нацелены. Пощады, мсье!

Вскинул руки, хохотнул, потом обмяк в кресле благодушно. Позвенел ложечкой в чашке.

— Ладно, не нам решать. Кесарю кесарево. Угостил бы я вас музыкой, дорогой мсье, отличной музыкой… Вот кончится траур, милости просим!


Девочку обидели.

Она плачет навзрыд, орошая слезами кукол. Их отбирают, кладут в сундук. Значит, правда — её увезут. Почему? Король рассердился?

За что? За что?

Ей около семи, но на вид меньше. Рыжеватая, хрупкая, с веснушками на хлюпающем носу, она разжалобила придворных. Пытаются утешить. В Мадриде соскучились, зовут домой. Но Мадрида она не помнит. Дом её здесь, в Париже.

— Так я не буду королевой?

— Будете, ваше высочество. Потом…

Прячут глаза, обманывают. Где же король? Не идёт, даже проститься не хочет.

Впоследствии ей расскажут, каким громким событием был её отъезд, какое волнение вызвал в столицах Европы. Людовик нарушил помолвку. Испанская инфанта Мария Виктория де Бурбон, которую две дюжины нянек, наставниц воспитывали для трона, отправляется на родину. Девочка плохо выросла за четыре года во Франции, узка в бёдрах, вряд ли подарит здоровое потомство.

Король свободен.

Покамест юноша увлечён фрейлиной двора, девицей де Сане. Ему пятнадцать лет. Политика его не трогает — задача регента объясниться с Испанией, уладить досадное кви про кво [61].

В Мадриде взрыв возмущения. Толпы требуют отомстить за поруганную честь династии, страны. Объявлена война, к Пиренеям двинуты полки.

Известия достигли Петербурга через месяц — в середине марта. Кампредон примчался в Зимний, испросил срочную аудиенцию. Его провели в «конторку» Петра, холодную, мрачную. Истекли три недели глубокого траура — Екатерина ещё скорбит, лиловые шторы затеняют комнату. Самодержица вошла, одетая по-домашнему, в меховой душегрее, села в кресло покойного супруга за широкий запылённый письменный стол. Гнетущая лиловость легла на её страдальческое лицо.

Заговорили по-шведски. Первые же слова посла заставили сменить эту маску — появилось удивление, затем радость.

— Война с Испанией неминуема, ваше величество. Англичане на данном фронте не выступят, — уточнил Кампредон. — Надежда исключительно на вас. Франция счастлива будет вступить в дружбу с вашей великой страной. И принять воинов славной армии, победившей Карла Двенадцатого.

Грудь царицы поднималась бурно.

— Куракин пишет мне… Пишет, что помолвка короля аннулирована. Инфанты нет в Париже.

Дипломат вздохнул.

— Да, наконец-то… Разделяю ваши чувства. Редкие качества принцессы Елизаветы, её ум, образование делают её достойной во всех отношениях.

— Давно слышу, маркиз.

— Его величество уклонялся от женитьбы. Теперь, придя в возраст… Избавленный от стеснительного обязательства…

Царица нетерпеливо топнула.

— Портрет принцессы Елизаветы в спальне короля, у изголовья. Его величество в восторге.

— Счастлив должен быть, — изрекла самодержица. — Где ещё в мире такая невеста!

Сочиняя, дипломат проницательно понял, что Екатерина, воспитанница пастора, сентиментальная провинциалка, думает не только о политике, предначертанной царём. Знойной страсти в чертогах Франции желает она для своей дочери.

— Восхитительная пара… Мечтаю, ваше величество, искренне мечтаю поздравить новобрачных.

Невольно увлёкся. Царица рывком запахнула душегрею, молнию метнула в посла.

— Попробую вам поверить. Но если обманете… Мои солдаты обожают царевну. Вы поняли?

Детали договора, отправки войск министры обсудят, она поручит сегодня же. Уверена совершенно — препятствий не будет.


— Я прижала француза, — сообщила царица Данилычу. — Под мой каблук.

— Ой ли, матушка!

Лёд на Неве пока держит: весть обежала Питер стремглав. Князь узнал от Остермана — императрица вызвала его и канцлера Головкина. Оба не могут прийти в себя. Немец, стеная и охая — опять привязалась простуда, — нагрянул к светлейшему. Авось повлияет… Данилыч, усмиряя нервический припадок, нюхал олений рог — в мыльню лезть уж некогда было.

— Хвалишься, матушка… А может, тебя прижали? Ф-фу, беда мне с тобой… Сердце прыгает.

Прижал руку к груди.

— Ж-жестокий ш-шеловек, — произнесла Екатерина.

Вот так всякий раз. Жестокий, не хочет счастья Елизавете. Теперь обнадёжена — пошлём полки и сыграем свадьбу. Русские штыки-де тому порука… Воевать на Пиренеях, шутка ли? В Персии увязли, в казне шаром покати. Сейчас не о приращении земель надо печься, а наоборот — сокращать вооружённые акции до поры до времени…

— Поклонились нам… Лестно, вестимо… Пойдём на испанцев, мать моя, пойдём. И на Австрию, гляди! А как же! За кого Испания ухватится? Спелись уже…

— Алек-сан-др… — и её величество заложила пальцами уши.

— А солдат одеть не на что, — продолжал Данилыч, повысив голос. — Наги и босы.

Пальцы скользнули вниз, к ожерелью из крупных аметистов. Сняли. К носу князя кинулись тёмно-лиловые камни.

— На! Одевай солдат!

Стащила перстень с пальца. Потянулась к поставцу, открыла ларец с женской рухлядью.

— Держи!

Бросила забористое голландское ругательство — матросское, с уст Петра. Спорить бесполезно. Светлейший поник головой.

— Воля ваша…

Однако объявить монаршую волю вельможам отказался наотрез. Они и так косятся. Горохов докладывал… Не только бояре — и новая знать недовольна, Меншиков-де опутал царицу. Зачем же гусей дразнить? Не дай Бог, шумство произойдёт, афронт её величеству! Так пусть погорланят. Оказия важнейшая, семь раз отмерь, потом руби… На то и Сенат заведён государем, и коллегии, чтобы представлять суверену резоны и прожекты.

При слове «афронт» Екатерина заколебалась.

— Созовём, матушка, консилию. Этак-то политичней. Покричат и угомонятся. Я-то — как повелишь., за тобой, как нитка за иголкой.

Согласилась.

Уходя, шептал проклятья. Безумие — цесарю изменить [62]. России во вред, себе во вред. Получивший титул князя Римской империи цесарю обязан. В судьбе удостоенного многое от сего суверена зависит. Но с царицей в контры войти — ещё хуже.

Из лиловых сумерек в чёрные, из чёрных в лиловые — шагал через покои, задыхаясь. Рванул галстук, воротник камзола. Вот оно — бабье царство! Айда во Францию, жениха добывать! Амазонка бешеная… Каменья свои жертвует. Каково государю, взирающему с небес?

Внуши ей, фатер!


«Нева против дома Его Светлости вскрылась, из пушки с крепости Петра и Павла стреляно три раза и штандарт поднят».

Секретарь, заполнявший дневник, мог бы добавить — потеплело разом. И весьма для Александра Даниловича кстати, ибо ответ Кампредону задержался. Вмешалась Нева, разобщила высших сановников, движение дел государственных остановилось.

Очистился путь через неделю с лишним. Сперва вышли челны рыбаков, перевозчиков, потом — с опаской — отчалили длинные грузные ладьи именитых господ. Борта красные, синие, зелёные, ковровые балдахины — ярко расцвела серая поверхность реки.

Пристань помята льдами, настил покатый, скользкий. Гребцы проворно вылезают, чтобы привязать посудину и услужить вельможе — двое хватают под руки, двое держат полы ниспадающей до пят епанчи, подбитой мехом. С береженьем ведут вельможу по мокрым ступеням на набережную, к новопостроенному зданию Двенадцати коллегий.

Иностранная — от реки вторая, вслед за Сенатом, и убранством отлична. Камин чуть не во всю стену, мраморный, на нём Нептун, вырезанный из кости, — дар некоего дипломата. Морской бог, пузатый, гневный, поражает трезубцем дракона. Гостями завезены и портреты коронованных особ, из коих многие полотна от сырости пошли волдырями. Топят в зале редко, а сегодня служитель опоздал разжечь огонь, сосновые кругляши едва разгорелись. Епанчи не сбросить, кафтаны, блистающие шитьём и орденами, не выказать.

Сановные бурчат, рассаживаясь, желают лентяю, прощелыге, извергу батогов, розог, кнута. Сел на президентское место, во главе длинного дубового стола, Гаврила Головкин. Некогда захудалый рязанский дворянин, владевший пятью крестьянскими душами, он, избранник Петра, канцлер державы российской. Обтянул епанчу, ссутулился, пряди огромного рыжего парика свесились, закрыли бескровное костистое лицо. Потянулся к звонку. Тоже иноземный кунштюк [63] — литое, фигурное серебро. Сухая старческая рука обняла нагую нимфу, изогнувшуюся сладострастно, затем отпустила. Нет светлейшего…

Молодой секретарь уже приволок папки, петушком выпятил грудь. Из певчих он, Ферапонт, читает — заслушаешься. Вывел заглавие на листе — 31 марта. Консилия. Головкин ещё раз оглядел залу.

Светлейший опаздывает…

По регламенту если — ждать не обязаны. Вопрос, который многим знаком, а Меншикову подавно, и не терять бы время, велеть бы Ферапошке пропеть договор пункт за пунктом…

Ягужинский этого и хочет, шёпот его, в ухо соседу, громок. Несдержан генерал-прокурор! Гаврила Иваныч невозмутим. Отыскал чистый листок, отрывает кусочки и комкает, отрывает и комкает — обычное занятие от нечего делать.

Минуло без малого полчаса — зафыркали в переулке княжеские кони. Александр Данилович влетел бойко, с улыбочкой, торопливо кивнул — ни намёка на извинение.

— Ух, посыпало!

Снял треуголку, сбил мокрый снег. Улыбнулся задорно, будто узнал нечто забавное и сейчас выложит.

— Вешняя пороша, сладкая…

Кто-то фыркнул досадливо. Ишь, мол, весну почуял! А люди продрогли на воде да здесь сидючи. Хорошо ему — живёт рядом, езды всего сотня сажен. Вырядился…

Хламиду Меншиков скинул в коляске. Полдня он пробыл у царицы и мог бы дома сменить одежду, но не изволил, предстал в полном параде. Дразнит вельмож, закутанных в серое, тусклое, дразнит богатым узорочьем кафтана, а паче редким обилием наград.

Широкая голубая лента через плечо, орёл святого Андрея, висящий слева, под сердцем, — память о славной битве, о государе, присудившем лично. Справа почесть от союзника, датский слон — белый, толстый, глянцевый, унизанный самоцветами. Иных орденов при нём быть не должно, а ленты носить вперекрёст и вовсе запретно, но князь нарушил статут, ввинтил прямо в сукно кафтана. Польский Белый орёл и прусский Чёрный уместились на груди — лент им, благо, не положено. Все четыре ордена сияют, режут глаза завистникам.

Кто заслужил столько?

Печатая шаг, прошёл перед собранием Александр Данилович, выбирая себе место. Усмехнулся, перехватив ненавидящий взгляд Репнина. Медлит фельдмаршал с отъездом. Но уж недолго терпеть его… Голицын прикрыл веки, непроницаем. Василий Нарышкин полирует подушечкой ногти — ух, старательно! Вся тут боярская троица, главари супротивного стана.

— Матушка наша милостива… Решпект [64] нам оказывает… А мне приказано наши суждения нижайше донести.

Пока всё идёт как надо. Без него не начали. Головкин смотрит вопросительно — не уступает президентство на консилии. Нет, излишняя жертва. Князь сел рядом, подвинул канцлеру звонок. Ферапошка откашлялся, разгладил пачку листов, обмусоленных за годы, — память господ надобно освежить.

Запел Ферапошка.

— Отныне и впредь навсегда между Её Императорским Величеством Всероссийским, Его католическим величеством, Его Британским величеством будут существовать искренняя и неизменная дружба и тесный союз.

Сановные зевают, чешутся, спорят — нарастает гул. Лишь Голицын, кажется, безучастен, дремотно прикрыл веки и всё чаще притягивает взгляд светлейшего. Противник скрытный, наружно приветливый — оттого и опаснейший. Что скажет сейчас?

— Пётр Алексеич, отец наш, — задребезжал фальцет, — искал концерна с Францией, искал же… Ноне оттоль длань просящая… Неужто отринем?

Ошеломил боярин. Был сторонником Вены, царевича звал на трон.

— А цесарь-то! — крикнул Репнин. — Вконец рассердим.

— Димитрий Михайлыч, полно тебе, — запричитал Долгорукий. — Цезарю изменять? Этого не искал покойник… Не приказывал. Хоть бы и свадьба. Турок навалится, только и ждёт…

— Тогда не до свадьбы, — просипел Головкин.

Пункт о браке Елизаветы в договоре отсутствует, суждение о сём деликатном предмете в протокол не вносят. Умолчал и Голицын, продолжая речь.

— Что ж, цесарь. Прозывается алеат [65]. Рать какую нам посылал разве — роту хотя бы? Алексея же прятал, прятал… Что на уме было? Государыню нашу обидел. Пошто не величает, как надлежит? Она титул императрицы законно носит. Я Кампредону говорил — благословен грядущий с миром. А кондисьоны [66] его…

Заковыристая у Голицына речь — церковность мешает с иностранщиной. А человек просвещённый. Будучи губернатором в Киеве, привечал у себя живописцев, пиитов, поощрял печатанье книг и обученье разным наукам. По царскому веленью разорил Запорожскую сечь как очаг бунта, но в час смерти Петра бунтовал сам, требуя регентства при малолетнем наследнике. Отчего же он, заядлый противник монаршего своевольства, вдруг узрел мудрость в женском капризе? Явный же совершил вольт-фас… Светлейший спросил мысленно и ответил себе — дальний прицел у боярина. Доверие царицы добывает себе.

— Кондисьоны француза… — и Голицын обратился к Остерману. — Ты, Андрей Иваныч, востёр. Что француз нам намолотил, ты перелопатишь да просеешь, где мило, где гнило…

Говорок деревенский, врастяжку, московский — мужичок-простачок да и только. Вице-канцлер кивнул два раза — слышу, дескать — и не ответил. Взбил воротник епанчи, трётся щекой об него, постанывает. Зубы болят? Уловка обычная — выжидает лукавец.


Умён, бескорыстен, дипломат величайший — так аттестует Европа безродного вестфальца.

Без тени стеснения рассказывает он о себе — сын пастора, в юности причетник в кирке, скопив гроши, поступил в университет, бедствовал, считался студентом способнейшим. А стороной про него доходило — ученье не кончил, подрался на дуэли, убил соперника и бежал из Иены, укрылся в Амстердаме. Случай свёл с Крюйсом [67] — бывалый мореход, старший такелажник порта нанялся к царю и взял юношу с собой.

Россия, неведомая Россия, манившая прежде мехами соболей, горностаев, куниц, стала при Петре страной удивительных карьер. Крюйс достиг звания вице-адмирала, порадела Фортуна и его секретарю. Однажды царю подали бумагу, составленную складно, красиво, убедительно. Кто писал?

— Я смог испробовать себя. О, благодетель-царь умел отличать талант!

«Пробовать» — первое русское слово, усвоенное Остерманом, такое похожее на немецкое «пробирен», и произносит он его, облизывая сухие, аскетически бледные губы. Его пробуют, он пробует себя и других.

— Когда ты лезешь на дерево, — учит он, — ты не сразу опираешься на ветку.

Сперва переводчик Посольского приказа, а вскорости его секретарь, затем член русской миссии в Ништадте, на мирной конференции. Блеснул ловкостью, тонким обхождением, затмив многих высокородных, старался немало, дабы с вящей выгодой заключить с Швецией трактат. Ни разу не треснула ветка под ним… Царь произвёл в бароны, сосватал красавицу из благородной русской фамилии. В долгу не остался вестфалец — второй родиной признал Россию, трону верен беззаветно. Иностранцы пытались подкупить — отступали с конфузом.

Почти без ошибок говорит по-русски Генрих Иоганн, в просторечье Андрей Иваныч, ныне вице-канцлер государства. Доволен ли? Стремится ли выше по древу карьеры? Петербург гадает.

— Чем выше, тем тоньше ствол, — философствует он. — И ветки слабее. Свалишься — шею сломаешь.

Поучает пространно, себя же открывает скупо. Живёт скромно, тихо, гостей на пиршество, на карточную баталию не зовёт. Зато поглощён страстно игрой амбиций, бурлящей у трона. Не денежного выигрыша ищет — наслаждается успехом умственным, строит прогнозы и проверяет, взвешивает шансы того или иного царедворца. Персона сильнейшая при царице — Меншиков. Стало быть, его и опорой избрать. Но доверять не слишком.

Пробовать, пробовать…

Прими он православие, достиг бы большего. Намекали ему… Нет, изменять вере отцов бесчестно, царь сие осуждал. Молодым придворным смешно. Странен вице-канцлер, одетый старомодно, небрежно, пуговицы на поношенном кафтане оловянные — этакий скряга. Вино покупает, слыхать, самое дешёвое… Издеваются франты за спиной, и барон знает это. Как-то раз напустился — извольте, мол, уважать сподвижников Петра! Они создавали империю могущественную, а пустоголовые чада легкомыслием, жаждой наслаждений разрушат.

И сейчас, на консилии, Остерман выглядит убогим канцеляристом — епанча из года в год та же, воротник простой, без меха. Сидит прямо, окостенело, только пальцы в движении, сплетаются, расплетаются, бегают, живут будто сами по себе.


— Обманет маркиз.

— Турок враз ополчится.

Репнин и Долгорукий твердят своё, но растерянно, с жалобой. Потеряли Голицына… Светлейший подсчитывал противоборствующие силы, дал зарок до голосования помалкивать, не выдержал, вскочил.

— Оробели, господа… Кабы мы с великим государем робели да оглядывались…

И жестом вызвал Остермана.

Тот встал нехотя, с миной мученика, кряхтя — снова, вишь, хексеншус, то есть пуля ведьмы, прострел. Францию он уподобил барашку, Англию волку. В прошлую войну досталось барашку от британских зубов, альянс между ними неравный. Есть шанс его подорвать. Ослабленная Англия будет безопасна.

— Искунство дипломатии, — возглашал вице-канцлер с достоинством, а пальцы, проворные, ищущие, носились, перебирали пуговицы. — Искунство дипломатии.

Колет, тычет немецким «кунст» [68] — совпало по смыслу с русским словом и въелось. Мастер искусства сего всеконечно он — Остерман. Берётся Кампредона перехитрить. А солдат пообещать послать.

— На кой ляд! — вскипел Ягужинский. — Прости, Андрей Иваныч! В Персии увязли, так мало… Испанцев бить… Хуже турок мы… Султан солдатами не торгует.

— Грубишь ты, граф, — вступился генерал-адмирал Апраксин. — А сообразил бы… Наш флот словно лебедь в корыте. В океан плыть несвободно, англичане командуют в Зунде, заставили Данию держать армию, восемьдесят тысяч. Хозяева морей… Титул не вечный, однако.

Войско он отправит во Францию на судах, из Ростока, понеже порт этот по секретной статье договора с герцогом Мекленбурга предоставлен России в полное распоряжение.

Лакеи разносят чай, кофий, чекулат, печатные пряники, изюм, маковые украинские коржи — они, выпекаемые казацкой вдовой Маремьяной, в Питере нарасхват. Но почитай половина угощенья пролилась, просыпалась в пылу спора, разгалделись гуси, забыт порядок цивилизованный, предписанный Петром, — соблюдать очередь, оратору не мешать. Голоса разделились поровну, итог недурён, — думает светлейший, — царицу опечалит не слишком.

Он вмешивается редко, с миной снисходительной. Его усмешка, его балагурство многих раздражают, раздражает то, что он, переняв привычку Петра, дёргает свой ус, жалкий, ёжиком торчащий, будто общипанный…

— Пиренеи, океаны, — нервно хохочет Ягужинский. — О чём ещё попеченье? Свадьбы справлять.

Сдаётся князю — длинный нос генерал-прокурора, гусиный нос вот-вот достанет, клюнет пребольно. Фу, Павел Иваныч, видел бы ты себя! Урод ты сегодня — предводитель танцев, кумир женского пола.

— В поход нам неймётся… Отвоевались, так опять… В казне-то шиш, военным где жалованье? Мужик кору гложет, деревни обезлюдели.

— Её величество изволила…

— Заплатка на лохмотья, — выпалил Ягужинский, вытягивая шею рывками, клюёт, клюёт, наглец.

Царица велела убавить налог, скостить четыре копейки с души. Непочтительно говорит о высочайшей милости генерал-прокурор.

— Хлопочешь ты, светлость… Хлопочешь за Кампредона… Сколько он тебе отвалил?

Неслыханно!

— Так я куплен? — произнёс князь, бледнея.

— Обезумел ты, Павел Иваныч, — вмешался Апраксин.

Лицо светлейшего онемело, будто и впрямь ударил поганый нос.

— За это твоё непотребство… За гнусные речи… Шпагу мне вручишь!

— Тебе? Кто ты такой, чтоб меня?

— Вы свидетели, господа, — улыбка князя то леденела, то источала скорбь. — Шпагу, Павел Иваныч!

— Убьёшь раньше…

Взаправду дуэль. Ягужинский сделал шаг вперёд, непослушная рука шарила, натыкаясь на эфес, на перевязь. Епанча свалилась с плеч, её уже топтали. Блеснула голая сталь, но Апраксин подоспел сзади, обхватил. Тот расцепил медвежью хватку и, скверно бранясь, опрометью к двери…

Секретарь подобрал епанчу, выскочил. Из окна видно было, как генерал-прокурор, взяв её машинально, волочил за собой по земле.


— Государь великий! Услышь меня!

Мольба отчаянная, слёзная гулко раздалась под сводами храма. Толпа колыхнулась и застыла, бормотанье протоиерея, склонившегося над аналоем, стихло.

— Государь! Отец родной!

Пастырь обернулся, угрожающе поднял руку и вяло опустил. Пухлые, розовые щёки его багровели. А человек, посмевший нарушить богослужение, поднялся на помост к гробу Петра и стал виден всем. Пробежал шёпот:

— Ягужинской.

— Вроде в беспамятстве.

— Из кареты, да в лужу угодил.

Брусничного цвета кафтан, богато расшитый, распахнут, забрызган, камзол и сорочка расстёгнуты, генерал-прокурор бьёт себя в волосатую грудь, приник к гробу стучит по крышке:

— Нет моей вины, нет ни в чём. Пётр Алексеич, заступись перед Богом!

Умолк, переведя дух, и вдруг из толпы раздался истошный женский вопль:

— Вижу, вижу… Батюшка царь… Гляди, батюшка! Помилуй нас, помилуй, спаси нас, рабов твоих… Воскресе из мёртвых, батюшка…

Упала на пол, забилась. Служки подбежали, вынесли её на паперть. Ягужинский не заметил бесноватую, жалобу свою не прервал.

— Заступись, благодетель наш… Нет моей вины, нет. Меншиков, злодей, бесчестье сделал…

Прихожане опускались на колени, крестились. Кликуша подействовала сильнее, чем литания обиженного сановника. Дуновение ветра, впущенного служками, всколебало огоньки свечей, в наплывах света и тени оживали лики иконостаса, святая Екатерина, которой живописец придал черты царицы, будто обрела движение, ликовала, встречая явившегося. Ягужинский, должно быть, тоже увидел… Медленно выпрямился, глаза устремились в одну точку:

— Защити, Господи! Защити, государь! Меншиков шпагу хотел отнять, арестовать хотел… Ругал мерзко…

Люди затаили дыхание. Меншиков, всесильный губернатор, ближе всех у трона. Подобно выстрелу прозвучало имя. И тут спохватился протоиерей, запел славу Всевышнему, дабы заглушить непристойную речь. Грянул хор. Вельможа наклонился, поцеловал гроб и затих, судорожно царапая ногтями накладное серебро. Всенощная скоро окончилась, генерал-прокурор встал, мутным взглядом обвёл окружающих, размазал рукавом слёзы и вымолвил сокрушённо:

— Нет, не услышит…

Потрясённые расходились петербуржцы, холодный воздух освежал их, сгонял наваждение. Происшествие небывалое… А может, чем лукавый не шутит, — померещилось? Нет, вон Ягужинский, бредёт к пристани, да нетвёрд на ногах, шатается, хватил спиртного. Вестимо же — был не в себе… Но что у трезвого на уме…

— Трезвый посмел бы разве? Где там… На самого светлейшего взъелся.

— Ох, не к добру!

Языки развязывались.

— Большие дерутся, у малых кости трещат…

— Мы-то завсегда виновные.

Два месяца минуло с той ночи, как опочил царь. Множество горожан побывало в церкви Петра и Павла, что в санкт-петербургской крепости, и поток сей не иссяк, тянется из ближних улиц, дворянских, замощённых, каменных и из убогих слобод — Прядильной, Кузнечной, Бочарной, Матросской, Смоляной, Каретной. Ветераны битв, одолевшие под Петровым знаменем шведа, работные, построившие град Петра, жёны и вдовы… Прощаются с умершим, шепчут слова благодарности либо раскаяния, просят быть ходатаем за сирых и голодных, хотя не причислен монарх к сонму святых. Уж верно с почётом принят он — самодержец, помазанник — в чертогах Владыки небесного.

Преосвященный Феофан Прокопович с амвона возглашал:

— Сыны российские! Верностью и повиновением утешайте государыню вашу. Пётр не весь отошёл от нас; оставляя нас, не оставил нас, ибо в ней, матери нашей, видим дух Петра, отца отечества.

Внушает складно, а на деле что? Кто правит — царица или вельможи? По восшествии своём убавила подать, скостила четыре копейки с души. Облегчение, однако, малое. Голодных, раздетых в государстве тьма. Правда, её величество всё ещё в трауре, скорбит безмерно. Это похвально… Худо, что чересчур мирволит немцам, налетело их на русские хлеба… Ровно саранча. А среди начальствующих персон согласия нет. Ягужинский вовсе стыд потерял, кинулся тревожить покойника.

Смущенье в народе…

Губернатор и обер-прокурор, два главнейших лица, в смертельной вражде. Чего не поделили? Слыхать, давно они в контрах, а в этот день Ягужинский был в австерии «Три фрегата» и больше пил, нежели ел, — распалял сердце. Пришёл из коллегии, где будто бы и случилось… Говорят, ругался также с Апраксиным, генерал-адмиралом.

Унять-то некому…

Царь всех держал в строгости — не стало его, и началась шатость. Где-то объявился возмутитель, именует себя царевичем Алексеем, и многие верят.

Господи, что же будет?

«31-го вечером Ягужинский вошёл к императрице сильно пьяный, и никто не мог удержать его от этого. Он хотя во всех отношениях благородный и почтенный человек, но в нетрезвом виде решительно не помнит сам себя».

Записал голштинского двора камер-юнкер Берхгольц [69]. Сын генерала, служившего в русской армии, он вхож во дворец, но свидетелем сцены быть не мог. Только статс-дамы Екатерины, Анна Крамер и бессменная Эльза Глюк, наблюдали жалкое зрелище. С плачем ворвался генерал-прокурор, рухнул на пол, пополз, пытаясь поцеловать ноги императрицы, — она же брезгливо отступала, затыкала уши перстами, ибо ругань непотребную на Меншикова изрыгал невежа.

Статс-дамы выпроводили его. Берхгольц — проныра, любезник дамский — выведал у них и занёс в дневник, хранящийся тайно, предназначенный детям и внукам. Узнал и Горохов — глаза и уши светлейшего на левом берегу.

Доложил в тот же вечер.

— Государыня сердита — страсть. Ягужинский ушёл, словно побитый пёс.

Так и надо ему. Дошумелся! Хватило же наглости напиться, тревожить царицу…

— Потом куда делся?

— К голштинцу побежал. Отрезвел, верно, да струсил, теперь пороги учнёт обивать.

Зорок Горошек.

— Ходатаев ищет. Канючить будет. Добра наша матушка, а то бы… Сибирь заслужил паскудник. Ты примечай…

— Знамо, батя.

— Нам он паче вреден теперь. Ничего, шпагу выбьем у него. Завтра скажу государыне.

Адъютант усмехнулся понимающе, глянул на гравюру. Три шпаги схлестнулись. Лестница в некоем замке, высокий усатый кавалер, пятясь, отражает двух атакующих. Спины, пригнувшиеся коварно, перья на шляпах жирными рыжими мазками — типографщик переложил краски.

Секретов от Горошка нет — знает он, что написано латынью под этой схваткой. Изречение, которое князь сделал своим девизом, — отбиваясь, возвышается.

Нижний край гравюры, вправленной в рамку, подогнут — Варвара велела спрятать от посторонних глаз, урон для чести усмотрела в подписи боярская дочь. Герой дуэли поднимается над врагами, отступая. В резиденции князя Священной Римской империи подобает славить победы.

Но борьба длится…

Спать лёг поздно, приняв успокоительное. Очнулся до рассвета, в ужасе. Кругом гудело, грохотало, рушился дом. Вспомнил — первое апреля… Трезвонит княжеская церковь, гремит Троицкий собор. Волей царицы все храмы столичные бьют в набат.

— Чуть с постели не скинула, матушка, — ворчал Данилыч, ополаскивая лицо. — Просвещаешь нас, дикарей. Бух — и мы европейцы! Народ-то перебулгачила.

В Зимнем сюрприз этот у всех на устах — забава шаркунам, смех. Светлейшего натужное веселье, в угоду августейшей хозяйке, удручало. Полагается и ему аплодировать сему ночному дивертисменту. Нет, владычица, уволь!

— С Пашкой что делать будем?

Спросил с ходу. Отнял праздник у Екатерины, улыбка её, поначалу приветливая, охладевала.

— Мало спал, Александр? Ах, майн кинд! [70] Много спать нехорошо. Морген штунде [71]

Утренний час золотой, известна пословица. Государь за правило взял. Трудов ради, не забавы…

— Тебе потешки… Я вовсе не спал, матушка. Распустила ты вожжи. При государе посмел бы разве…

Подтянула одеяло, села прямее. Показала на подушки — поправь, мол. Повинуясь жестам самодержицы, он налил в стаканы венгерского — ей и себе.

— Вы два петуха.

— Он и Апраксина обидел, пёс бешеный. Избавь нас, мать моя! Тебя, должно, не боится, вот и бросается на преданных слуг твоих.

Последнее задело, посуровела.

— Арестовать вели, — наступал князь. — Посадить на хлеб, на воду. И прочь из Питера.

Ответила со скукой в голосе — вызовет она Ягужинского, наказанье определит сама. В советах более не нуждается. Поблажки никто не получит.

Данилыч пригубил вино, стакан опустил со стуком. Екатерина тряслась от беззвучного смеха, полуприкрытая грудь колыхалась, выпирала из корсажа.

— Допей!

Как царь, бывало… Осушил покорно, единым духом. Царица смотрела ласково. Новое что-то в ней сегодня, конец траура, что ли?

Шторы не сменила, однако… Та же лиловая грусть осенила князя и в пятый день апреля, когда явился поздравить её величество с днём рождения. Одета была в чёрное, но траур менее строг, огни рубинов на груди, на запястьях, на пальцах. Вступали в спальню вереницей, каждого, выслушав, потчевала чаркой любимого венгерского. Потом учинила при закрытых дверях разбирательство.

Истцы жаловались сбивчиво, царица притопывала, торопила — извещена о скандале предовольно. Ягужинский был лишён угощенья и вид имел приговорённого. Приказала подойти поближе, ещё ближе и сильно щёлкнула по лбу:

— Проси прощенья!

Пробормотал, поклонился Апраксину, светлейшему — и снова щелчок, аккурат в то же место.

— Ещё! Говори!

И так несколько раз. Генерал-прокурор стонал, вскрикивал — поначалу притворно, затем от боли. Взмолился, прижал ладони ко лбу, пал на колени. В заключение, к досаде Данилыча, приказала мириться.

Прощён Пашка, но условно. Взяла письменное обещание — не напиваться. «Если ему случится оскорбить кого-либо в пьяном состоянии, то он согласен считать себя виновным за все свои проступки», — записал Берхгольц. А дружбы нет и не будет у князя и Ягужинского, «потому что с давних пор между ними существует такая антипатия и такое скрытое озлобление, что полное и чистосердечное примирение их весьма и весьма сомнительно».

Дёшево отделался Пашка. Одно утешенье — высочайше обещано отправить в Польшу. Должность пока занята — месяц-другой проволынит тут. Ногтями будет цепляться за генерал-прокурорское кресло, а женский нрав непредсказуем.

Следить за Пашкой, следить…

На кого надеяться можно? Только на преданных слуг, выращенных в доме, обязанных благодетелю. Горохов является с левого берега почти ежедневно, докладывает:

— Ягужинский шепчется с голштинцем. Герцог важничает, запестован царицей. Лезет с советами к ней, русским вельможам грубит — и всё сходит с рук. Ропот против голштинцев…

Почтенные особы, друзья покойного государя, участники трудов великих, славных викторий ныне погрязли в интригах, оказались мелки душой, своекорыстны. Горохову и товарищам его, молодым офицерам, сие падение нравов омерзительно.

— Твоя правда, Горошек. Не стало отца нашего, не стало и дел великих.

— Апраксину не верь, батя! Он юлит, шепчется с Ягужинским, с Голицыным. Долгорукие с ними…

— Отобьёмся, Горошек.

Огорчительно адъютанту, что светлейший, камрат царя, истинный продолжатель трудов его, ныне окружён злопыхателями. Должен отбиться. И встать на ступень выше, ещё на ступень, подобно тому усатому кавалеру, который давно, с юности Степана слился в его воображении с хозяином.

— Адмиралу-то чего надо, батя?

— Боярская кровь. Ему что царь говорил? Читаю я в твоём сердце, умру я, ты рад будешь обратить всё, содеянное мной, в ничто. Вспять он тянет, Апраксин, как все они, высокородные. Гросс-адмирал… Дай сектан [72] ему — обалдеет. Ни в море определиться, ни курс проложить… Тёмный лес для него. На то штурман-немец. Воевал так, по царской подсказке. Пощадил государь дурака, невежду, немца приставил.

Развенчан герой Гангута. Измельчали сановные. Только батюшка-князь способен избавить Россию от лишних иноземных ртов, а содеянное Петром сберечь и приумножить. Горохов поклялся себе ещё зорче нести службу и, если надо, жизнь положить за господина.

И вот скинул маску моряк. Прорвало лицемера. Эльза свидетельница — на коленях, слёзно жаловался на князя.

— Молим, ваше величество… Укороти, матушка, Александра. Экую силу обрёл! Измывается над нами…

— Глуп же ты, — сказала царица. — Глуп, если думаешь, что я уступлю ему власть. Ни капли не уступлю, никому! Ты его преследуешь. И товарищи твои… Я его жалею и потому поддерживаю.

И гордо закончила:

— Я справедливая.

Огорчённый Апраксин поделился неудачей с вельможами. Двор взбудоражен. Кампредон внёс ответ Екатерины в донесение, слово в слово. Очевидно, — полагает он, — монархиня, не стеснённая более строгим трауром, намерена править самодержавно, и, стало быть, Запад от этого будет в выигрыше.

Скорбный убор повсюду снят, но Екатерина не разрешает себе ни яркой одежды, ни бурных увеселений. Траур облегчённый будет блюсти до истечения года.

Шутов, изгнанных из дворца, она не вернёт. Воспитанница пастора любит тишину, порядок, благочиние. Нет более толкучки в её приёмной, без вызова допускаются чины не ниже генеральского. Денщики Петра уволены, царицын придворный штат увеличен.

— Немцев корчим из себя, — сетует Горохов. — Обер-гофмейстерины, камер-фрейлины, камер-фрау.

Женщин у владычицы вместе с девками, стряпухами тридцать четыре, мужчин пятьдесят да двадцать два человека при лошадях и экипажах. Накладно, но зато, по мнению иноземцев, русский двор затмевает пышностью любой европейский, кроме разве Версаля.

— Лейб-шнейдер, кофи-шёнк… Дай Бог запомнить!

Должности новые, дворянские — первый режет мясо на тарелке, второй кофе варит. Особенно же возмущает Горохова то, что учит этикету голштинец — грубиян и пьяница. Царица в рот ему смотрит.

В Адмиралтействе достроен линейный корабль. Спуск назначила ни раньше ни позже — на день рождения Карла Фридриха. Велела ему в обход Апраксина, возглавить торжество. Сама в барке, обитой чёрным, отправилась к тому берегу, любовалась оттуда, как «Не тронь меня» — могучий крёстник царя, пятьдесят четыре пушки — соскользнул со стапеля, смазанного ворванью, вздыбив большую волну. Прогремели залпы. Её величество объехала корабль крутом, пировать на борту отказалась. Герцог вскоре выбыл из застолья, ибо зело перепил. Хмельной Апраксин клял свою судьбу и плакал как ребёнок.

Горькое было веселье. Светлейший на другой день вошёл во дворец мрачный, с петицией — сократить иностранцам жалованье. Чересчур тяжело казне. Показал царице реестры — кто сколько получает.

— В пять раз больше нашего за ту же работу, а то и в десять раз. Обидно же!

Спросила, кто нанимал. Конечно, суммы определены царём, этого не скроешь.

— Его воля, Александр.

— Люди недовольны, матушка. У нас свои умелые есть, подросли ведь…

Назвал Василья Туволкова. Разведал же он ключи на Ропшинских холмах, пустил воду самотёком в Петергоф — иначе заглохли бы фонтаны. Его бы поставить на Ладожском канале вместо генерала Миниха [73].

Нет, глуха к голосу разума…

Вышел из кабинета в бешенстве. Галстук душил его, князь дёрнул заодно и ворот камзола. Что-то оборвалось, звякнуло.


В тот же вечер самодержица приняла в спальне молодого камер-юнкера. Облегчённый траур дозволяет… Давно заприметила она красивого рослого камер-юнкера. Рейнгольд Левенвольде, к тому же земляк, родом из Ливонии.

— Богиня, что вы сделали с князем? Он бежал от вас сам не свой. Он задыхался. Смотрите!

Разжал кулак. Крючок, новый трофей для коллекции. Барон собирает разные мелочи, подобранные, а то и сорванные исподтишка.

— Шалун… Что ты украл у меня?

— Ах, Диана… Смею ли я…

Притянула к себе и, расстёгивая на нём рубашку, медленно, толстыми мужскими пальцами, — вынудила признаться. Мушка, две шпильки, хранит как святыню…

Губы, липкие от сладкого вина, не дали ему договорить, вжались до боли. И вдруг гневно оттолкнулась.

— Хвастаешь, негодяй! Грязным твоим девкам…

Удар пришёлся по челюсти, впрочем, вялый, а то бы своротила. Он повернулся — и ничком в подушки, привычно захныкал. Про девок ей ничего неизвестно, Рейнгольд осторожен, шалит редко и за пределами дворца.

Она раздевает его, просит прощенья как у ребёнка, обиженного невзначай. Женщина, любившая властелина, теперь наслаждается мужской покорностью.

Вспышки ревности — пусть наигранной — льстят Рейнгольду. Он гордится собой. Его одного из сонма кавалеров избрала сорокалетняя императрица, пылкая, знавшая объятия великана-Петра.

Утомившись, она ласково слушает юношу. Очень мило звучит в устах барона деревенская речь его няни-латышки. Легко с этим мальчиком. Правда, он картёжник, волокита, поглощён светскими развлечениями, зато равнодушен к политике, к высоким чинам, что весьма удобно.

— Твой брат [74], верно, мечтает женить тебя, повесу. Подыскал девушку. Как её зовут?

— Богиня! Не мучьте меня!

— Я благословлю вас. Скоро, скоро отпущу тебя… Ведь я уже старуха.

— О, лучше убейте! Сейчас же…

— Да? Ты готов?

— Богиня… — бормочет он, целуя упругое плечо. — Вы не верите мне? О, как вы терзаете моё сердце! Сомнения — мой удел, только мой. Достоин ли я счастья, ничтожный ваш раб?

Он в самом деле чувствует себя маленьким и слабым, телесный жар нагоняет дремоту, и слова, вычитанные из романа, он роняет бездумно. «Астрея» француза д'Юрфе, растрогавшая Европу, его настольная книга.

— Я был наивен, я не ведал подлинного блаженства. Оно не бывает без боли. Это страх потерять вас. Страх неотвязный…

Плечо напряглось, отвердело.

— Потерять? Что за фантазия, малыш?

— О, если бы!.. Боюсь, суровая истина. Меня хотят отослать. В Азию, воевать с персиянами.

— Фантазия, дурачок. Кто хочет?

— Его сиятельство Меншиков.

— Глупости, милый, — отозвалась она с ноткой раздражения. — Мир полон слухов.

— Персияне сдирают с пленных кожу. Сдирают заживо и… делают перчатки для султана. Или это турки? Всё равно — магометане. Они бесчеловечны.

— Испугался, бедненький… Ах, трусишка! Успокойся! А я жужу лача берне…

Малыш ложится спать, стережёт его мохнатый смирный медвежонок. Колыбельная рокотала глубоко под ухом Рейнгольда, его и впрямь сморило. И вдруг:

— Глупый ты… При чём тут Меншиков! Я приказываю, я тебя пошлю воевать. Нет, не в Персию — во Францию. Боишься, душа в пятках?

— Обожаемая! За вас?

— Да, за меня, за мою дочь. Ты вернёшься со славой. Что — трусишь?

Привстала, наполнила стаканы. Виват герою, будущему генералу! Камер-юнкер пьёт крепкое красное вино, приторное до отвращения. Поле брани его не влечёт. Надо ответить… Снова выручает французский роман — клятв и пылких заверений на все оказии там множество.

После ночной аудиенции Рейнгольд дома, на берегу Малой Невы. Кофе, пышные горячие цукерброды — жена старшего брата хозяйка рачительная. Камер-юнкер болтает с набитым ртом:

— Её величество настроена воинственно. Меня в армию… Угадайте, куда! Во Францию …

Брат выспрашивает. Интимностей он не касается. Старшие помешаны на политике. Потом перескажет Остерману. Вице-канцлеру важно знать настроение царицы — даже мимолётные её причуды и вспышки.

Крупный сановник, а пуговицы на кафтане оловянные… Одну удалось стащить — висела на ниточке. Особняк его похож на сарай, есть комнаты почти пустые, запылённое зеркало, парики на гвоздях.

Надо бы вести дневник, клеймить современников жалом сатиры. Камер-юнкер принимался, мешала лень. Потомкам достанется его коллекция. Пуговицы, платки, крючки, булавки — сувениры минувшего величия.

Уникальный этот музей долго будет храниться в фамильном прибалтийском имении. И тетрадь с отрывочными записями. Столбики цифр — карточные долги, афоризмы, отдельные фразы и восклицания.

«Проигрался в пух».

«На коня и в Париж… Когда же!»

«Деньги — прах, сладок азарт. Свободен тот, кто не ищет ни богатства, ни власти»

«Человек — существо смешное»


Платить долги необходимо. Горохов встретил однажды Рейнгольда и не узнал бонвивана [75] — бредёт словно в воду опущенный.

— Сочувствую, друг.

Крепко взял под руку. Причина известна. Проигрыш, на этот раз тяжёлый.

— Удачу нельзя приручить, — и ливонец слабо улыбнулся. — Было бы скучно, правда?

— И много?

— Сто пятьдесят. Хуже всего то, что данный господин мне неприятен. Просить отсрочки не могу.

— Вызволить вас?

В тетради Рейнгольда цифра обведена жирно и затем перечёркнута. А в списке лиц, получающих пособия от князя Меншикова, отныне значился Левенвольде.


Встревожен Петербург — весной будет война. Тысячи уст твердят… Чинят, снаряжают корабли, муштруют пехоту. Кого бить? Слышно — испанцев. Или датчан.

Царица, ни с кем не советуясь, подарила будущему зятю двести тысяч на войско. Формировать в России, цель — отобрать у Дании Шлезвиг. Секрета в том нет, напротив — самодержица призналась публично, удивив сим актом двор и дипломатов.

Датский посол Вестфален, придя в совершенный ужас, предупредил об угрозе короля Фредерика [76] и прибавил:

«Екатерина располагает государством, как изношенными туфлями».

Светлейший глотал валериану. Новый кунштюк! [77] Приедет Кампредон, будет скулить… Голштинец отступался уже, готов был компенсацию взять за Шлезвиг. Вожжа под хвост… Если добывать этот клочок земли для герцога, то путём дипломатическим — так заповедал покойный царь.

Изволь, матушка, объясниться!

— Француз забегал тут, — сказала царица самодовольно. — Я задала моцион.

— Поди, на аркане приведёт жениха, — ответил князь, потешаясь.

— Забегал, — повторила упрямо.

Усмешка князя погасла.

— Воля твоя, мать. И я подтолкну.

За дверь выйдя, рассмеялся. К Кампредону отправился сам. Острастка, пожалуй, на пользу. Авось, скорее конец канители, а то ведь обрыдло — он туманит насчёт жениха, мы договор мусолим, Катрин бушует. Данилыч нашарил в кармане часы — с компасом и странами света, подарок Петра. Маркиз отобедал, пьёт чекулат.

И точно — в нос шибануло от душистого напитка, сдобренного ванилью… Кампредон ютился в кресле, накрытый по шею лисьей шкурой — простужен, устал, изнемогает от пустых словопрений.

— Ваши вельможи… Остерман скользок как угорь, сочиняет фальшивые болезни. Ваша подозрительность… Я подам в отставку, мой принц.

Вот бы славно…

— Зачем же… Солдаты ждут сигнала. Что на Пиренеях? Не всё зависит от нас.

Франция в одиночку; без Англии, не ввяжется в драку. Из-за безделицы Остерман тоже считает — тревога напрасная. Похоже, трубят отбой.

— Была почта вчера, — и француз смущённо развёл руками.

— Ничего, маркиз? Не стреляют? Живите мирно? Её величество подпишет договор немедленно, если вы поняли меня? Я буду счастлив вместе с вами поздравить новобрачных.

— Взаимно, мой принц, но Его величество пока не изъявил намерение. Я уже осмеливался предложить молодого человека из его семьи, который, в случае бездетности монарха…

— Займёт престол, — вставил князь. — Гадательно… Короля, дорогой маркиз, короля!

— Вправе ли я обещать, мой принц? В моём положении. Я могу лишь надеяться.

— У меня нет надежды, маркиз.

Зря трудился царь, вырезая на кости личико маленького Людовика, зря послал ему токарный станок — создание искусника Нартова. В яму, небось, скинули подарок. Царицу до сей поры манит несбыточное. Время покажет ей. А пока, внешне подчиняясь, затягивать переговоры, исправлять пункты трактата, спорить. Тактика, объединившая почти всех вельмож, старых и молодых.

Данилыч, ярый защитник самодержавия, с болью в душе участвует в сей безмолвной обструкции, немыслимой при великом Петре.

Нет, не посватался Людовик. Стороной выясняется — ему подыскали невесту в Англии, для упрочения альянса. Но строгие нравы у британцев, щёлкнули по носу — за иноверного принцесса Уэльская не выйдет.

Французские министры совещаются. Дочь Петра неудобна. Королева нужна скромная, безвольная, от государственных дел далёкая — Елизавета такой не будет. Лучше взять из малых княжеств. Итальянку, немку? Придворные в ажитации, держат пари.

В том же апреле — Куракин уже отписал в Петербург — жених ускользнул окончательно. Обвенчают, будто назло, с полькой. Мария Лещинская, дочь бывшего короля Станислава [78]. Он посажен был на трон Карлом XII, изгнан из Польши, с почётом принят во Франции.

— Не прощу французам, — гневается Екатерина.

Данилыч ликует.

— Говорил я, матушка…

— Кампредон разбойник, разбойник… Прочь его, смотреть не хочу. Раус!

— Горячишься ты, матушка, от этого кровь густеет. Пускай живёт, мы с ним по-хорошему… Чтобы австриец не задавался. Сговорчивей станет. Титул твой заставим признать.

Цесарь — давний друг, лучше двух западных. Россия в том утверждается. Утихомирилась бы царица, о мире лучше бы пеклась, а её всё в поход влечёт. Теперь — помогать голштинцу. Австрия его претензии на Шлезвиг поддерживает.

Репнину, отбывающему в Ригу, высочайше указано запасти в «магазейнах» продовольствия для нужды военной на два года. Апраксину комплектовать команды линейных кораблей и харча иметь на месяцы плавания — очевидно дальнего.

— Считают, что правление женщины непременно слабое. Я докажу, что это не так.

Слова Екатерины обращены ко всей Европе. Их разносит посольская почта, из досье министерств они попадают в газеты.

На Балтике пахнет войной.


Лодка, одолевая волну, ткнулась в пристань.

Борта синие, с красным узором — по цветам лодка Толстого. Граф легко взошёл на помост, едва тронув услужливое плечо матроса. Восьмидесятилетний сенатор на редкость крепок, живот не нарастил. Брови, расходящиеся от переносицы кверху подобно взметнувшейся птице, он чернит — и они придают выражение удивлённое.

У светлейшего он частый гость. Союз их, скреплённый подписями под приговором Алексею, превратностями не нарушен. Меншикова помнит мальчишкой, но намёка не позволит себе. Мало ли что было… Толстой служил царевне Софье, побуждал к восстанию стрельцов.

Забыто, забыто… Великовозрастный фузелёр [79] в потешном полку Петра, гардемарин, изучающий в Венеции морское дело и прозванный соклассниками дедушкой, посол в Турции, изведавший лицемерие даров султана и его тюрьму… Неизменным было расположение к нему Петра и Екатерины.

Брови на взлёте крутом, лоб наморщен — расстроен Пётр Андреевич, дрожащими пальцами выпрастывает из холстины некий предмет. Два куска луба, листки бумаги, зажатые ими, как в переплёте, писано крупно, буквами печатными.

— Кинули мне утресь… Из переулка в сад.

Настрадался он от подмётных писем. После казни Алексея спасу не было — тайные коришпонденты сулили жестокую кару на том свете и на земле. Есть в народе поверье — царевич перед смертью проклял Толстого.

— Не дочитал, зренье застило. Сразу к тебе, Данилыч, не обессудь. Послушай-ка!

Носом клюёт бумагу близоруко. Отложил, озирается. Князь успокоил — кругом свои, стены в его доме верные, ушей злокозненных не имеют.

Солнце наискось прожигает Ореховую, царь на портрете тоже слушает. Толстой шепчет, кряхтит, держит бумагу, словно головёшку огненную.

Дочитал, вытер пот с лица.

— Дерзость-то… Сыскать надо, Данилыч. Грамотей ведь, выучился на нашу голову… Дивьера натрави!

— Управимся.

В застенок волокут, на дыбу за сочиненье подмётных писем. Но ведь сей писец добра желает. Адресовано царице — ей и следует передать, дабы дошёл до неё истинный глас войска. Память Данилыча впитала все накрепко, без усилья.

«Доношу вашему величеству, что в полках противность, как прежде сего было у стрельцов. Говорят: „как началась война со шведом, нигде мы худо не сделали и кровь свою не жалеючш проливали, а и поныне себе не видим покою, чтобы отдохнуть год или другой, жон и детей не видим, нас-де как нарочно мучат, кругом обводят Москвы, хотя через Москву ближе было идтить в Петербург, нежели через Псков“. Сравнивали нас с посохою, уже-де пришёл из кампании — из лесу дрова на себе неси, и ночью упокою нам нет, и деньги старой оклад отнимают, и впредь-де нам добра ждать нечего. Мы на службе грешим, а жоны наши дома иные уже замуж вышли. Уже через меру лето и осень ходим по морю, чего не слыхано в свете, а зиму также упокою нет на корабельной работе, а иные на камнях зимуют, с голода и холода помирают. А государство своё всё разорил, что уже в иных местах не сыщешь мужика и овцы. Чего же больше от Бога хотел? В Померании были и славу великую показали, и в других местах завоевали, потом бы отдахнуть и Богу благодарение воздать, и царство своё управить, развесть всякие неправды, утолить кровь нашу, в чём бы угодил Богу и слава во все страны произошла, а то хотя бы Фортуна двадцать пять лет, а иногда сделается в двадцать пять минут худо и слава вся пропадёт. В одной Фортуне не может человек жизнь свою изжить.

Хотя и не хотят которые дворянчики, а иные есть на нашу руку, а в других-де полках мы со многими говаривали, все готовы, також и чёрный народ. Они також говорят — от такого распорядку быть нам в великой скудости. Разве того ждать, как поселят на Котлин остров, словно как в тюрьму посадят.

В Сенате только жалованье берут много, спросить бы хоть одного челобитчика, решили бы хоть одному без волокитства прямо?

Во многих мы землях видим, что всего больше нашего у них, а у нас пусто, чрезмерною войною. Как Бог терпит такое немилосердие! Ещё подождём, а как не будет мира, пойдём сойдёмся с полками князя Голицына».

Прочёл письмо и Горохов.

— Грамотей! — воскликнул он и смутился. — Его и поймать недолго, батя.

Верно — таких один на тысячу грамотных. Башка неглупая. Данилыч мысленно поместил неизвестного в свою контору, в дом маршалка [80] двора.

— Что правда, то правда, Горошек. Мира всё нет. В Персию вцепились… Забрали Баку, водицу эту горючую, и ладно бы…

— Зачем она?

— Государь ценил. Сгодится в хозяйстве. Однако имеем много, а сколько добра втуне лежит. Ты, Степа, дай списать цидулу. Может, подкинем вельможам… Сытый голодного не разумеет.

Адъютант сделал пять копий собственноручно. Подлинное Данилыч отнёс царице. Увидел страх на её лице:

— Л-ленивый свинья. Не хочет служить.

«Свинья, швайн, цук», — на трёх языках обругала, вплела и словцо позабористей. Щёки побагровели. Князь сохранял ледяное спокойствие.

— Служит он, матушка. Тебе служит, упреждает нас… Доведём до бунта — наплачемся.

Умолкла, потом опять взорвалась. Голицыны виноваты. Проклятые бояре, враги государя, её враги, сговорились оба брата извести её, мутят солдат, верных её солдат побуждают к измене. Вызвать Михаила с Украины [81], допросить, команду отнять, другого поставить над украинскими полками…

Данилыч внимал, склонив голову, крепился. Спросила тут же, не переведя духу, здоров ли Яган, главный фейерверкер, нужен будет для свадьбы.

— Поправился, — сказал князь и встал. Отбушевала самодержица и, как обычно, аудиенцию прекращает. Сейчас скажет — уйди, Александр. Дожидаться обидно.

Замкнётся теперь со своими… Эльзе пожалуется, голштинцу… Дочь свою так не голубит, как будущего зятя. Вечером залучит в постель камер-юнкера. Слава Создателю, не опасен сей амур, ничтожен сей гость ночной. Однако запомнит она подмётное письмо.

Испугана амазонка.

Загрузка...