В годы, когда я не пил: ни (в слезах) — Рабле,
ни (в истеричной истоме) — советской истории…
— стоил трамвайный билетик пяток рублей,
а любить — лично мне — ничего не стоило.
Я и любил — частоколы фонарных мачт,
росших из палуб асфальтовых окаменело;
небо любил — и пятнистый солнечный мяч,
полем футбольным которому было небо.
Город любил: он пах мне отцовским басом;
страшно любил: до того, что других — не хотел.
Всё улыбался. И нифига не боялся…
кроме как — спать: да и то, когда — в темноте.
Что же теперь? Стремятся к отметке «двадцать»
стрелки-то: все, которых не перевести.
Тем, что любимо, пришла пора — любоваться,
— то, что немило, сминая в нервной горсти.
Время пришпоривая, как слепую клячу,
сдуру, — манюсь из дворцов на огни лачуг.
Чванюсь прилюдно — частенько имею Удачу,
наедине которой в жилетку плачу:
ей, проститутке, эдак за час плачу.
Да, я боюсь её, даром что внешне — стоек:
раз-то за разом, зараза, едва на «ты»
с ней перейдём — ускользает, кроватный столик
мне оставляя то ли, блин, понятым,
то ли — тюремщиком.
Знала б, чего стоит — каждую ночь в объятиях темноты
сном забываться… Это — как в щель забиваться.
Да, на часах жизни — без капельки двадцать.
Капелька — чаша терпения переполнится.
Как же любил я всё то,
что теперь —
лишь
помнится!..
Градом родным надышавшись, пороги чужих
нынче, приюта прося, обиваю постыдно.
Чучелом замерло солнце, мячом отслужив;
с виду не скажешь, но знаю: оно остыло.
Нет мне уже таинственных кораблей
с мачтами фонарья из асфальтовых палуб.
Только хардкор: собеседник в лице Рабле.
Слёзная хладь на щеках повзрослело-впалых.