Акватрель Проза

(путевое и непутёвое)

I

— Я люблю картины Айвазовского. Нет, я люблю Айвазовского.

Друг, отчего ты влюблен в море?

— Между им и мною вовсе ничего нет. Море мне совершенно чуждо. Но Айвазовского я решительно боготворю.

Белиберда.

* * *

Учусь в институте. Училась. Не учусь. Учиться = не учиться, только без не. Без беса. Без бездны. Но нельзя, совсем нельзя, если внутри твоей головы не перекатываются волны бескрайнего полновселенского мыслехранилища; если сами мысли твои не шныряют блёсткими рыбками в пучине космокеана твоего. Я думаю: жаль, что из таких космосов, как из кокосов, редко выжимают довольно белое, добольно никчемушное, сладенькое молоко, оставляя самую суть; самую соль. Соль, которою полон кокосмокеан, но которую ценить не принято, в которую верить — моветон; такая попадет на язык — сплюнут и поморщатся, как если бы ею подло разродился фантик «рафаэлло». Чистая морская соль под корочкой, в которую одет кокос. Космос. (А космос — это всего лишь кокос, лишившийся «ко» во имя «моса».)

* * *

Друг, отчего ты все-таки любишь море?

— Между им и мною решительно нет ничего общего! Я проживу отрезок — оно прямую. Я — точка; оно — мир.

Белиберда. Ты же в детстве видел в большой дедовой книжке, как по волнам, соскочивши из плена пальмовой верхотуры, плывут косяки кокосов.

— Мой дед был большим ученым. Он любил свою меня и свою ботанику. Он часто уходил в море и однажды не вернулся; я тогда еще не родилась.

Теперь его море — мир изнутри твоей головы, человек.

— Боже мой!

Твой. А ты — его. Моря. Того, которое — космос, зажатый в черепе Господа твоего.

— Я люблю Айвазовского, потому что он рисовал глаза Бога. Если море спрятано внутри черепа, то оно неминуемо станет просвечивать сквозь глазничные дырочки.


Станет. Стянет. (Стянет саван будничности, конечно. И прольётся.) Стонет. (Конечно, стонет будничность — когда стянется и упадет расстёгнутым одеяньем, а вечное хлынет во все сторонушки, снося ко всем чертям черту, как дамбу. И тогда море без дна станет; везде. И будет всё — бездна.)


— Господи, тогда ты действительно будешь?

Излишне будить бдящего.

— Я совсем запуталась.

Друг, эти путы ТЫ выковал себе. Выйди. Сбрось. Разлейся. Я есть. Я — здесь.

* * *

Иешуа говорил, что все люди — добрые. Добрый человек, мимо тихо голодной девочки проходя с неведомооткудошным пирожным, говорит: «Посмотрите на берег, обязательно посмотрите на берег!»

Он шёл от кормы до самого носа, по тёплому, полночно безлюдному, застеленному уютным ковриком коридору. Он шёл в свою каюту, увлекая на тоненьком, как мой волос, блюдечке неведомооткудошный вечерний самокомплимент; шел целенаправленно, деловито и скоро — однако, заметив странную худую девочку, посоветовал ей выйти. Девочка поймала брошенное его предложение и, шатаясь на каблуках в дурацком и неуместном платье до пола, — бессловесно доковыляла до выходной двери; бессовестно одарила ее той силой, с которою сама притягивалась к земным недрам; вывалилась на темную теплоходову палубу.

Ночь, милая, холодная, густо июньская ночь дохнула на меня многозвёздным ураганом: то Волга ретиво гудела и отплёвывалась своею плотью под дерзкими винтами теплохода. Инородная четырёхпалубная рака, гудящая роем в добрую тысячу любителей оправдать безделие, должно быть, очень пугает великую Волгу. Букашки жующие, спящие, играющие в карты и на нервах, думают, что покорили твои воды; они гордятся мелочной гордостью всадника, что вот как гордо едут на тебе верхом. Я — конь; я взбрыкиваю и плююсь пеной, а теперь вскидываю копыта — и человечишка хрипит, целуя землю изломанными коленами. Ты тоже плюешься пеной, пеной твоих гудящих легких; сейчас поднимешься на дыбы — и букашки начнут проклинать тебя, смешиваясь с твоей голубою кровью. Волга, спасибо, что ты такая сильная; но скучно тебе, вольной, скучно от этой скученности самозваных поработителей. Ты не потопишь нас — не из покорности к приручившему, но от милостивого снисхождения к порочному и непрочному. Милость твоя суть малость между оседлавшимся и оседланным, которая заковывает в стремена седаковы ноги. Порочные, бедные порочные пленники нерушимых казематов гедонизма! Не мы ли связаны накрепко канатами гордыни, Гордиевыми гордынными канатищами? Злом, как узлом. Не мы ли? Не мыли нас Волгины водушки, не полоскали дочиста. Не поласкала помыслы наши мать-река по-матерински.

* * *

Волга выла и валами, как вилами, боронила свою грудь, рыдая в небо влажными ртутными брызгами. Кто-то, прищурившись на один глаз, глядел тихо и сострадательно Луною на бессонную и гневливо-бессильную тоску её. Ветер был такой мощи, что без труда месил необъятщину; мокрые его долгопалые ладони задирали сарафан Волги; длинный подол платья девочки мстительно рвался прочь, взмахивал пестрыми крыльями. Девочкины острые коленки храбрыми мальчишескими синяками хохотали в Луну; некрасивое скуластое лицо, наверное, сделалось искренне прекрасным, когда последний скучающе-снисходительный взгляд, на нем ввечеру осевший, был смыт животворной звёздною щелочью.


Я смелая. Я, шатаясь, дохожу до самых перил сквозь вездешный ветрище, как впервые поднявшись с постели от неизлечимого недуга. Я хватаюсь за скользкую грань между Ней, Волгою, и нами, словно за последнюю спасительную тростинку во всем губийственном море; мой дед так не сумел: он не вернулся домой. Я не люблю моря. И воды — почти не люблю. Но, черт возьми тебя, зачем же ТЫ любишь меня насильно — зачем залюбливаешь до бессилия?!

* * *

— «Посмотрите на берег! Обязательно, непременно взгляните на берег!» — сказал добрый человек. Я верю ему и смотрю; смотрю до рези в глазницах — сквозь Волгины слезы, сквозь хохот и ржание темнорожего урагана. Берег бур и холмист, смутно и бессмысленно подсвечен жизнью неизвестного мне города. Берег горд и свободен, Бог гладит его по темени, темень смешивается с буйством иллюминации и нежит его, как родная мать. А моя мама далеко, сейчас она устала и спит. Она заперла дверь в свой дом и легла. Она не даст мне кануть: мама никогда не забывала помолиться за меня перед тем, как заснуть до утра. Значит, девочка — в броне, в добрых противобуревых латах, которые её удержат. Мама не умеет меня не помнить.


— «На берег, на берег!.. Пожалуйста, непременно… срочно!» Берег оберегом бросает в меня свет, ярче виденного прежде. Берег горбится и багровеет рогами фонарей, льётся пьяною брагой фар запоздалых автомобилей, плачет музыкою ночных клубов. Там люди пьют и веселятся, то же самое делают они и за моей спиною, за стеной плавучей крепости. Я на метровой в ширину ленте палубы, сбоку припёку, почти что за границей — оплота повсеместного веселья, засыпающего в коробке теплохода. Мой величественный собеседник, товарищ по стоянию вне, предпочитающий почве прочность и морское — мирскому, тихо и громоподобно возникает пред роящимся массивом города, на самом волжском берегу, точно готовясь спуститься на полшага и пойти ко мне по волнам, медленно и уверенно. Но он не спустится; он — Храм. Огромный, словно Эльбрус, белый по-снеговому, переворачивающий сознание, как запах моря. Я в глаза не видела моря, но знаю, что так дышал чемодан моего деда, открывавший свою пасть по приезде из всякого возвратного странствия.

* * *

Я гляжу в глаза храму прямо и дерзко, я преклоняю перед ним голову назло всему. Здравствуй! Здравствуй, мой удаляющийся друг. Плывем не мы, нет; это он, подсвеченный солнцами праведных душ, он — крепкий и всесильный, как святой Георгий, он — родящий радугу золотою шишкою шлема — белым ледоколом уплывает от нас. Князь обходит дозором свои владения. У витязя тихо звенят шпоры; так тихо, что этого звона не утопить праздничной какофонии ни ночного города, ни целого века номер двадцать один.

Прощай, Ваша Милость! Мама не учила меня забывать того, что дорого.

* * *

Иешуа называл людей добрыми. Добрый человек накормил меня светом, напоил памятью.

Спасибо тебе.

II

Мучитель физики, напрочь лишённый в моей памяти лица и имени, еще в школе, за коллективным истязанием несчастного ньютонова детища, уверил меня, что газ — вещество особое и уникальное, и занимает любой предоставленный ему объём. Газ жаден до сеймоментного блицкрига, вредящего концентрации его бравого войска: молекулы-пешки самозабвенно захватывают территорию, подчас незахватимо-великую, связи меж ними неминуемо ослабляются, плоть армии хиреет и обессиливает. Газ самонадеян и неприхотлив; жидкость же — весьма привередлива: распыляться ленится, захватнической политикой брезговать изволит. Вот у вас есть стакан воды и, предположим, емкость для озера Байкал. Дохлый номер, други моя, — скажу я вам. Однако же, завися от воды в данной точке временного отрезка, зависая над ней с перил хрупкой посудины, было бы попросту опасно обзывать кукловода привередой; скорее… Благоразумная скромница эта госпожа Жидкость, надобно отдать ей должное. Скромники и скупердяи насмешливы и успешливы в делах — они не размениваются по мелочам, не жертвуют плотью ради мнимого всеобъёмного господства и благополучно завоёвывают мир. Homo sapiens — пример классической жидкости: 20 %-ный раствор человечщины, личностнокачественной белибердени. Главная заповедь и вернейший залог успеха: «Не посягай на карту, которую не сможешь покрыть малой кровью». Порядочная жидкость никогда не станет претендовать на большее, чем то, за что способна заплатить своею малою кровью; стакану воды озерная впадина непосредственно — не по средствам. Вода — делец. Такие плещутся щедрыми волнами славы, если расчетливы и неуклонны, но стоит задать им, потерявшим бдительность, жару — как тотчас же начинают париться, проще говоря — обращаться в бегство, в пар, в крайне не веселящий их самих — газ.

* * *

«Не посягай на карту, которую…» — для большинства тщеславных человекоподобных жид-простите-костей этой картой преткновения оказалась карта нашей необъятной родины, не покрытая в конечном счете ни одним европейским (другие, к слову, открыто и не претендовали) тузом. Даже такими бесспорно козырными, аки Наполеон и небезызвестный император Третьего Рейха. Русская зима, советские просторы…: да остров святой Елены — ничтожно малая кровь по сравнению с прощальным выстрелом твоего младшего коллеги и немецкого преемника, о мой тщеславный малорослый галл. Россия — есть хитросплетеённая ризома, в которой увязнет всякий меч, принесенный на землю её со злонамерением; она непобедима своей патриархально грозною харизмой, своей необъятной несокрушимой силушкой. Пожалуйста, не посягай на карту, которую заведомо не сможешь покрыть, — ты, будущий завоеватель третьего тысячелетия!.. Не нарушай заповеди, отринутой высокими амбицией — Посягнувшими и закономерно Проигравшими. Ты жидкость. Ты — человек. Тебе никогда не покорить России, как не оседлать, не объездить тщедушному теплоходу русогривой Волги. Самокритичность в расчёте средств даже при масштабе абсурдной цели — вот бесценная благодетель.

Однако ж, знаешь ли, и переусердствовать в расчеётливости для вершителя «бигдилов» — дил решительно гиблый. Судьба сводила меня с одним из переусердствовавших: его сердце было непокаянно, но по-каевски холодно — а по морю, просвечивавшему сквозь глазницы, беспомощно бултыхались стайки мертвых ледников. Мороз омертвил его свободу, приковал мысли к тусклому смыслу, аки локтями к батарее. Оледенелый, закаменевший мытарь беспорывного разума… А ведь он тоже некогда был водой. Тяжело быть водой… Тяжело не скатиться в подводье жид-костности — жидовской косности и косного жидовства (в современном, скверном понимании этого слова, не имеющем ни малейшего отношения к почтенным иудеям, которые мне соплеменно дороги и мною весьма любимы). Тяжело не рассеяться паром неправедным.

Тяжело быть жидкостью. Но, в конце концов, речь не о тебе, вовсе не о тебе, о начало жизни.

* * *

Речь о звуке. О музыке, которая по сути своей есть волны, но легче они текучей, знающей меру субстанции. Вода расползается лишь до границ шири своего объема; звук ползет раздольнее, и глубже, и выше — иглами втыкает в самое сердце свою звонкую мягкую плоть, смешивается с самою кровью, пьянит и обращает не в бегство — но в безумие, заставляя прирастать к месту омертвелою оболочкой памятника его собственному величию. Музыка суть газ, вспархивающий в высь небытия, вспарывающий легкие светом, всасываемый ушными раковинами, ноздрями, порами — не до поры, но до скончания пира её. Музыка, отдельная беспредельная единица красоты, — это концентрат вечности, втеснеённый в стеклянную пробирку секунды, минуты, мгновения собственной жизни. Рождеённая вне сущего самим сущим, она перерождается внутри тебя, именно тебя! обретая очертания, которые зовутся воспоминаниями прошлого, но вмещают мощь грядущего зыбким «Теперь».

* * *

Что видишь, когда звучит музыка, человек?

— Я вижу свет. Изумрудно-рыжую лесную зарю. Я вижу губы вечности, источающие пение птиц.

Что слышишь ты, когда она объемлет тебя неиссушимым океаном со всех сторон?

— Слышу фимиам внутри грудной клетки, в котором покинувший пальму свою кокос моего сердца плещется золотом, плывя на простор. Ему хочется домой. Но не вернуться, уже не подняться. Ветвь сломана под самое горло.

Что чувствуешь ты, задыхаясь в звуке, щемяще-блаженном? Что предстает перед тобою?

— Красота. Лик невыносимой, вечной, обжигающей душу совершенностью своею красоты.

* * *

Для каждого она своя. Я слышу древнесловия славянских молебнов; запах свежескошенной травы. Мамино лицо. Слышу тебя, Господи.

III

Чебоксары. Небоксары. Небо кисло-серое, погода шепчет. Шепчет тихо, настойчиво; встречает сюрреалиастическим ливнем, чувашским чудом, превращающим город в полноводное псевдоленинградское месиво. Готовится к встрече загодя — уже вчера пускается во все тяжкие, ещё с минувшего вечера обрушивает на древнюю свою столицу нежданные щедроты тюркского гостеприимства. Дождь могуч; серебряные волнопады его походят на ожерелья здешних женщин. Я вырываюсь в самую толщу этой сиятельной, серой материи; накрестными объятиями бразильского Христа встречает меня прибрежная чувашская Матерь — кажется, на тёмной голове её самое небо возлежит влажным и туманным платом. Волжская вода оберегает и на берегу: «здравствуй, изболотная дочка!; причастись святой водицы, блудное петроградово дитя!» Причащаюсь. Очищаюсь до иссушенных косточек.

* * *

Среди чертыхающихся и хмуролицых банковских служащих, учителей, докторов; среди заспанных туристов, чередою порождаемых неизмерным теплоходовым чревом, — меж подвернувшими брючки, задирающими долгие, как долг, подолы юбок, среди проклинающих небесные душеизлияния — мальчик догоняет черную собаку. Собака большая и вся покрыта тяжёлой косматой шерстью. Мальчишка маленький и мокрый; его жёлтая безрукавая футболка доходит почти что до самых колен, бьёт по ногам, мешает бежать. За псиной по мокрому асфальту резво ползёт, извиваясь, как змея, длинный и скользкий поводок; через него потомки древних чувашских колдунов вперемежку с иноземцами подневольно скачут в сумасбродной и нервной пляске. У бегущего ребенка немного раскосые глаза, лицо его напоминает лица героев национального эпоса, которые поражали тёмных духов одною громогласною молитвой. Ошалелая беглянка чёрною тенью шныряет по многолюдной улице, вырывается на проезжую часть. Мальчик несётся следом, путаясь в мокрых своих ногах; кидается бесстрашно, летит почти — в надутом, как парус, солнечном одеянии. Автомобили — серые, вишнёвые, тускло-белые — свистят и дудят вспухающими железными жабрами подводных чудищ. «Стой, стой, дура!» — он падает на псину, укрывает её тощею продрогшею плотью, обрушивает на землю, захлёбывается в мореподобной лужевой хляби. Чёрное вымокшее лохматое тело бьётся, бесится, месит лапами грязную воду и затихает. Подбегаю. Хватаюсь за петельку поводка; протягиваю мальчишке руку. Усталый и дрожащий, хриплым по-старчески голосом он в собачью спину выкрикивает: «Мерзкая, проклятая гадина! Ненавижу! Ненавижу тебя!»

Чуть поодаль некая длинноволосая грация, оскальзываясь на тонком каблучке, неловко роняет сумочку. И восклицает, что терпеть не может дождь.

* * *

Вчера мы покинули один прекрасный русский город, оставив в его воздухе печать целого своего дня. К несчастью своему и стыду, сейчас я никак не могу вспомнить названия этого милого и тихого пристанища; может быть, и вы когда-то бывали там, гуляли по светлой бархатной набережной, напитанной дыханьем Волги, сидели на теплой и свежей земле посередь хоровода деревянных изб, прочно скрытого шеренгою белокаменных особняков. Чудное место. Если вы не видели его холмов воочию, то теперь непременно узнаете с моих слов, оказавшись там в продолжение своей жизни; образ его проступит в вашей памяти на манер пышных барельефов, призрачной каруселью а-ля дежа вю вскружит голову. В этом городе прежде жил художник, добрый сын русской природы и верный ее певец. Знаете, имя его, кроткое родовое имя, всегда напоминало мне о вольном полете да о могучем, златоволосом царе фауны. Но о нем меньше. Более — о той стороне груди, в какой стучит сердце. Более (с какой-то щемящей и счастливой болью) — о жизни, о самой жизни, которую английские наши братья нарекли таким любовным именем. О жизни, оканчивающейся лебединым танцем первейшей триады. Мы, кажется, уж целую жизнь назад отчалили от моей закатной пристани города, имя которого на время покинуло меня. Живописец сидит на берегу с планшетом на коленях, свесив ноги в хрустальную воду. Когда-нибудь я звонко и колокольно назову вас, прозвеню каждый звук ваших хрустальных названий. Как жаль, что будем мы тогда далеко. Живописец пишет живо и влажно, он машет нам искупанной в радуге рукой. Я вижу его огромную, с целый нагорный собор величиною, фигуру — статную, легкую, тонкую. Сквозь нее просвечивает абрис русского края. Бликами ласкает ее музыка Чайковского, горящая на плоской вершине рояля кустистым костерком вечного пламени. Огонек благостно танцует, повинуясь дуновениям моей возлюбленной, милой сердцу, славной фортепианной нимфы.

* * *

Афродита вышла из бурных морских пучин, Афина — из черепа Зевса; мою же мерцающую Музу вчерашнего вечера породили бездонные моря, что плескались некогда лазурностью звездного таланта в голове Самого из всех наших Ильичей. Прошедшим закатом на теплоходе давали его фортепианный концерт — в салоне со странным и выкрученным рюшечным названием, на главной палубе. В салоне окна чудные — от потолка и до самого пола, во всю стену шириной; видно Русь кругом, как если бы парили мы на рекою в большом летучем стеклянном кубе. Чтобы не разрушать этой моей выдумки отсутствием панорамы под ногами, кто-то укрыл кубово дно толстым ковром, по которому вежливые вояжеры расхаживают в лакированных ботинках и подкаблученных туфельках. Здесь все веселы и богаты, пассажиры этого теплохода заплатили очень дорого, и теперь развлекаются в ресторанах, барах, салоне, на палубах и в солярии. Они курят и болтают, пьют и танцуют, слушают забавные и благозвучные экзерсисы мировых классиков. Пассажиры едят много вкусной и сытной еды, загодя дорого оплаченной, а милые мелодии здорово помогают ее переваривать. Очень хорошая штука — музыка. В салоне запрещается курить; видимо, от этого любители вкусного и прекрасного восполняют недостающее продолжительной, хотя и довольно негромкой дружескою беседой, которая, однако, возбуждает в угрюмом пианисте горячий дух сражения, оскорбляя пианистово неоспоримое мастерство. Помню вчерашнюю вечерю: его рыбье лицо шло разноцветными пятнами; пальцы с каким-то нечеловеческим усердием выгоняли из горящих клавиш целые испуганные семьи всклокоченных звуков. Бросая вещи на ходу, спасаясь от вражьего полчища стреляющих молниями пальцев, звуки спрыгивали с высоты рояля на ворсистое поле ковра и шныряли, как крохотные человечки, в его многотравье, заставляя некоторых дам инстинктивно поджимать ножки. Казалось, пальцы музыканта первейшим долгом своим считали именно окончательное порабощение монохромного простора, выдворение непременно всей толпы звуков из ее прибежища. Вынужденные таким образом повышать тон беседы до театрального шепота, присутствующие неизменно взрывались шквалом аплодисментов, когда последний тоненький звученок, еще совсем дитя, со слезами обиды и ужаса оставлял свои законные владения, чтобы навеки раствориться в одеколонной дымке вечернего салона, залитого золотом умирающего солнца. Пианист встал резко и как-то важно; грохот рухнувшей его волею крышки рояля — звук падения крепостной стены взятого города. Мой вечный огонь, весело потрескивавший на роялевой крыше в течение всего представления, теперь испустил дух и был оплакан мною.

* * *

— «Пожалуйста, сыграйте еще!..» — умоляю холодным несвоим голосом черный музыкантов пиджак, увенчанный сероволосым кудрявым затылком. Пиджак поворачивает ко мне лупоглазое белое лицо с чуть блестящим высоким лбом: «Приходите завтра». Не надо было его просить. Наверное, битва слишком утомила этого человека, для которого музыка — ремесло. Теперь он смеется с какою-то высокой и полной дамой, держащей за руку маленькую девочку. Пленница тоскливо глядит в никуда. Она зевает, довольно уставшая за минувший день, а в особенности, в продолжение завершающей его части. Молодые голубки, удачно нашедшие здесь место уединения, куда-то поспешают; девушка, улыбчивая и быстрая, даже роняет на ковер свою пудреницу. Эта круглая серебряная коробочка кажется маленьким озерцом посреди лохматого поля. Над полем больше не поют птицы. Там, на черной, наглухо (по-гробовому) замурованной крышкою горе, прежде населенной звуконародцем, на самой плоской вершине горной больше не зиждится гордый и нежный пламень. Чайковский всегда очаровывал меня, и я жадно ожидаю сегодняшнего вечера, втайне уповая на то, что вновь встречусь с его душою в тесном, пропахшем духами и алкоголем салоне, где призрак композитора опять будет обретен на виду у всех и никем, ничем не замеченный.

* * *

Ожидая, бреду по городу. Солнце теперь ласково и тихо поднялось, оно гладит мою голову, плечи, навечно застывает в полупрозрачных янтариках моего нового браслета, надетого тут, на целованной тремя светилами земле. Его под дождем почти подарила мне местная чувашская ведьма, взяв с серой русской девочки только три десятирублевые монетки «за особое янтаровое колдовство». Ведьму зовут Натальей; у нее красивые темные волосы, а из-под длинного национального костюма выглядывают рокерские берцы. Наталья поет в группе, любительски колдует и в свободное время на чебоксарском арбате продает сувениры гостям своего края. Она мне понравилась, особенно теми рунами, что нарисовала черным несмывающимся маркером прямо по янтарю. Сказала, что браслет исполняет желания, и я попросила у сил застывшей смолы, чтобы вышло солнышко.

* * *

Рун здесь много. Они везде. В воздухе, в воде, на исполинском куске гранита, стоящем на набережной. Мимо него бегут люди, его поливают дожди и обдувают ветры.

IV
* * *

Когда мы, в своей белой роскошной коробке, отплывали от славных чувашских берегов далеко по волнам и по воле долга, дождить начало с новой силою. Я больше не просила у янтаря солнечного света, как-то подсознательно чувствуя, что каждое желание исполняется колдовством только однажды. Желтые наручные камешки сами собой теплились по-солнечному и были горячи, разбрызгивали древнее свое тепло по всему телу. Мне не было грустно. Только хорошо, бездонно хорошо от вида уменьшающихся фигурок танцующих шаманов, которые мерещились мне на пристани; от ощущения одиноческой избранности от того, что более никто в толпе, запрудившей палубу, моих голограммных призраков не видит. До свидания! До свидания! Высокая распростершая руки Матерь улыбается под туманною накидкой. Прощай навсегда, добрая родина всех этих волшебных, странных духов, до сих пор проблескивающих меж героями нашего времени…

* * *

К вечеру темные волны шипят, а в салоне шопенят. Мой Чайковский, конечно, теперь сидит в первом ряду какого-нибудь театра, молчаливо и живо вдувая свою мощь в изрыгающий оперные пары оркестр. Сегодня ему не до нас, окаянных, океанных, бороздящих Волгу. Я отвлекаюсь Шопеном, что сидит на полу, прислонясь спиною к стене, подле рояля, и меланхолично отстукивает длинным пальцем ритм своей музыки по своему колену. Гордец наскитался по Франции, наскучался по родимой Польше, а теперь ему все равно. Я ему улыбаюсь, но глаза Фредерика печальны. Вот он вынимает откуда-то платок и судорожно закашливается в него; вот его усталый тяжелый взгляд прокатывается по ковру шелестом варшавского ветра. И теперь недуг не отпускает тебя на свободу… Почему, если все тобой уже написано?.. Тебя никто не видит. Люди зевают и перешептываются, люди вдыхают пузырьки твоего чахоточного дыхания, люди не боятся заразиться твоим гением — у них хорошее, дорогое противоядие. Только один полубезумный старик с бегающими — от выпитого с лишком — бордовыми глазами не отрываясь глядит на тебя. Он поминутно дергает за надушенную руку молодящуюся жену. Его душит твой кашель. Супруга не глядя гладит старика по колену, обсуждая с соседкою какую-то важность. Старик показывает пальцем точно на тебя, усталого и молодого, едва сорокалетнего. Ты моложе моего отца и старше этого мира. Шопен, Шопен! Обернись! Мы видим тебя! Ты встаешь, убираешь платок в петлицу, оправляешь полы сюртука, смотришь в окно, отражаясь в нем.

* * *

В родной Польше твою музыку теперь называют одним словом «jal» — кажется, оно пишется так. Читается: «жаль», «джаль» — я не знаю точно. Я понимаю польский интуитивностью славянки, но, увы, совсем не знаю его. Я очень мало знаю. Но мне говорили, что это слово имеет целый букет значений — любовь, жалость, печаль, нега. Все в нем. Ты — в нем. Жаль — Фредерик. Жаль, Фредерик, что ты о нас не знаешь.

* * *

Старик истерично дергается, как в лихорадке, он очень пьян и болен, он кричит на Шопена, обзывает его скверными горячими словами, грозит узловатым кулаком в его изящную узкоплечую спину. Кто-то недовольно кашляет; задремавший было отец по левую руку от меня напряженно обнимает маленького сына, отворачивая его личико от буйного дяди. Старик орет трубным голосом, вскакивает, подбегает к безмолвной фигуре и трясет ее за плечи, как куклу. «Я! Я любил тебя всю жизнь! Я был верен тебе! Я всегда любил тебя!» Пианист, с раздражающим успехом сохранявший до сих пор механическую точность будильника, наконец-то сбился и бросил на смутьяна взгляд оскорбленной гордости. Какие-то добрые люди под локти вывели упиравшегося старика из салона; извиняясь направо и налево, его жена потрусила вслед за своею обузой. «Он немного выпил за ужином… Он болеет… Часто вспоминает первую жену… Простите его!..»

* * *

Истошные крики затухали в долгом, как Невский проспект, и мягком кишечнике коридора, который всасывал любой звук. Мне сделалось дурно от добровольного недоедания, по обыкновению — приятно пьянящего; но сильнее от того, что немного позже описанного мною происшествия туристы, чуть нервно повалившие из салона, то и дело задевали своею роскошной обувью вновь присевшего на полу композитора. Едва не касаясь коленями его склоненной головы, спотыкаясь и против воли пиная невидимого им гения, люди высказывали недовольства неровностями пола и излишней буйностью реки; кучке их была не по душе качка. Выйдя на палубу, я стала думать, чем же болен старик. Один мой друг имеет врожденный порок сердца. Его родителей многократно заверяли, что жить ему осталось всего ничего; заверяли, начиная с появления на свет. Теперь ему 16, как и мне. Старик старше нас раза в четыре, но — кто знает — может и его сердце опорочено самим рождением?

* * *

Дважды женат. Он либо оставил первую супругу, причинив ей боль, либо (если верить словам его нынешней дамы) — любит ту женщину доныне. Возможно, она умерла? Брак — это очень непросто. Мои родители развелись, когда мне было четыре года, и оба создали новую семью. Мама — почти сразу; папа — около полугода назад. Я помню тот день, когда он пришел домой из театра, где играет, и рассказал, что скоро мы перестанем жить вдвоем. Мне было ревниво и слезно, но отец — это второе я, и поэтому я номер один решило не обнажать ножей и мирно выказать некое подобие радости. Папа ничего не заметил; он целыми днями пропадает среди актеров и очень привык к плохой игре, даже сопровождаемой весьма скверно подделанной миной. Наша сожительница, в принципе, неплоха; только вот меня сразу же стало истерически нервотить от ее манеры обзывать меня Маргариткой вместо привычного «Гоша». Я даже охотнее откликнулась бы на «Гарри», чем на ту мило-пересахаренную субстанцию, что брызжет мне в сердце всякий раз, когда мачеха решает ко мне обратиться. Но это мелочи. Теперь они далеко, а я здесь и сейчас.

* * *

Теперь никто меня вообще никак не называет. Толпа склонна обезличивать — вот ты есть, вот ты — ее живая клеточка, дышащая частичка — но не имеешь ни разума, ни чувства, ни лица, ни имени. Ты один из. Ты жуешь, как иссосанную до безвкусия жвачку, свои «спасибо-пожалуйста-добрыйвечер-приятногоаппетита», обращенные к никому, к пестрой толпе случайных безымянных единиц, которые интересны и важны только в данной точке временного отрезка, наличие которых полезно лишь при определении, жив ли ты до сих пор.

Одна из этих единиц — старик, первая любовь которого, вероятно, умерла. При таком раскладе он неправедно обошелся с теперешней своей женою, ища в ней отдушину, плечо для душеизлияний. Люди не любят быть плечом. Но эта дама до сих пор с ним — значит, она добра и великодушна, ее не унижает мужнино слабоволье. Порок сердца. Порок разума. Жизнь — один порок. Кто из нас непорочен? Все не без греха. Но почему тогда одни получают статус болезненности сразу, авансом, в кредит, а иные так и уходят, не искупив страданием греха своего? Через пару дней мы будем возле древнего монастыря, и я постараюсь отмолиться у святых мощей. Я страшная грешница, Господи.

* * *

Теперь уже глубокая ночь. Я стою на тихой и лысой палубе, курю ловко подстреленную дорогую джентльменскую сигариллу и смотрю на воду. Как стекло она. Сейчас брошусь в Волгу и разобьюсь, так и останусь лежать с вывернутыми изломанными суставами, а вода и не подумает приласкать меня. Не обнимет, не погладит. Не поглотит. Мама, где ты? Молишься обо мне. Я слышу. Я жива.

По воде, по стеклу, легкими шагами, держа над головою фонарь, выходит из туманного горизонта Шопен. Фонарь светит желто и жадно, я зажмуриваюсь и слышу, как затертый перегородкою женский голос приглашает кого-то взглянуть на маяк.

VI
* * *

Сегодня была Казань. Несказанно разная, резная и прекрасная ризою главной своей иконы. Жаль, что икона эта была утеряна. Украдена и сожжена несколькими любителями оседлать судьбу. Воры вырвали ее из груди храма с единственной целью проверить чудо на предмет чудесности; им было интересно, будет ли она гореть, как еретичка, умеет ли дивотворствовать — по правде. Так воры сказали на суде, а потом сели в тюрьму на несколько лет. Вор должен сидеть в тюрьме, а рукопись не должна гореть. Это закон. Икона сгорела, как спичка, бессловесно и укоризненно глядя на своих экзаменаторов. Да здравствует святая инквизиция! Мошенница найдена и обличена. Обличена и обезличена. Уничтожена. Нечего мироточить, ты бы лучше не горела. А ворье пускай себе сидит в тюрьме. Ай-ай, нехорошее какое. Антикварной ценности общественность лишило. На что ж теперь глядеть-то будем?

* * *

«Харе Кришна!» — говорит кто-то. Обернувшись, вижу у фонтана паренька в зеленой плащанице до пят, закрепленной на одном плече. Юноша улыбается, быстро и светло говорит, хватает за руку и тянет куда-то. Иду следом. Скоро оказываюсь в целой роще молодых ребят, так же смешно экипированных: все в длинных балахонах, половина из них топчется на главной улице города прямо босиком. Некоторые негромко поют на неведомом мне языке; остальные отбивают такт ногами по асфальту, хлопают ритмично в ладоши. Две девушки, плавно и истово изгибаясь, извиваясь всем телом, танцуют в волнах оживающих своих нарядов, ведомые вселенской ласковостью странно-дивного гимна жизни. Мимо нашего сборища, оборачиваясь, идут люди. Какой-то пожилой мужчина улыбается, машет нам рукою, что-то одобряюще кричит. Его зовут в круг, но он торопится, отмахивается, весело смеется, снова машет нам и исчезает в глубине города. Одна из плясуний внезапно берет мои ладони в свои, и вот уже мы танцуем вместе, объединенные всеобщею силой чистого счастья. Мы кружимся, держась за руки, под сенью странного песнес-плетения, овеянные сладким запахом странного ладана; на странном островке невесомости и высоты, выросшем посреди страны. Эти светлые, свежие, юные люди поют все стройнее и слаженней; мы кружимся уже так быстро, что разноцветные одеяния, заключившие нашу пляску в свободное кольцо, сливаются въедино. Волосы девушки перевязаны широкою лентой, сплошь покрытой затейливым узором. Перекрывая гудливую мелодию, я хвалю эту пеструю тканевую полосу, единственно отличающую мою вольную танцовщицу от прочих ее названых сестер и братьев — счастливых и светлых детей Будды, собравшихся на этом вырванном из вселенной клочке пространства. Когда мы останавливаемся, девушка снимает ленту, освобождая длинные свои русые волосы, и опоясывает ею мою голову. Я смеюсь и отдаю плясунье нитку шаманских янтарей, намоленную в незапамятное вчера молодою чувашской ведьмой. Девушка тоже смеется мне в ответ; пестро и янтарно, солнечно хохочет. Она кажется целиком составленной из золотых теплых бликов, полупрозрачная, словно облако утреннего тумана… Дрожащее видение медленно рассыпалось, смешиваясь с развеселым карнавалом простого пестрого резвого присного вечернего города, разогретого межзвездным моим миражом.

* * *

Люди по-прежнему торопились и скорыми струйками текли по переплетенным венам Казани. В ее воздухе, верится мне, растворились мои разноцветные беспечные приятели. Затихла музыка их. А, быть может, просто переродилась в новой своей ипостаси, напитав плавной своею страннозвучной смертью сильную и суетную татарскую столицу. Всосали это нездешнее многоголосие богатые и румяные улицы, старые и выцветшие храмы; насытилась им роскошная вязь; впитали его славные местные сладости — вот же они, продаются в нескольких шагах вперемежку с цветистыми скульптурками да чем-то еще. Восточный базар пахнет шафраном и ладаном, запах его и суть — тягуче-вязкие, как рахат-лукум. В прошлой жизни я была родом из Самарканда, поэтому знаю это наверняка. Я была могучим воином, чье истлевшее тело, посмертно и подневольно вдохнувшее земного воздуху, выдохнуло на мир громкую войну, которой он не видел, не ведал прежде.

* * *

Сегодня нам не будут играть на рояле; бедный пианист дюже утомился минувшим вечером. Нынешняя ночь только моя. Я чувствую: вновь очнутся в очах моих древние темные очи, вновь длани обретут жаркую силу. И только луна — полная, как вселенная и серебряная, как мудрость столетий — будет видеть таинственный и воительный танец мой.

VII
* * *

Ночью превращение действительно произошло, но окончание его было немного отличным от представлявшегося мне. Сегодня, вопреки обыкновению, я проснулась не сама и не слишком рано. Сейчас я расскажу вам, как это было.

Всю ночь мне было как-то странно тепло, причем тепло настолько, что это состояние порождало в моем полусонном сознании некие мечущиеся горячечные пейзажи бреда, которые царапали изнутри мои веки когтистыми ветками да бурлили под кожею щек лиловыми лавовыми волнами. Проклятая эта жаркая лава так и норовила выползти из глаз, но на счастье они были сомкнуты сном — тошным и томным, как бред. Из жаркого этого жадного моря вытащил меня прохладный и свежий звон, обретший минутою позднее очертания женского голоса.

«Госпожа Юрина! Госпожа Юрина, вы завтрак проспали!..» Открываю горящие глаза: со шваброю, извиваясь и поминутно волнообразно меняясь в размерах, в дверях возникает облакообразная горничная в черном форменном платье и переднике. «Госпожа Юрина! Маргарита Викторовна!..»

Хриплым изподземельным голосом, чуть приподнимая голову, несу какую-то чушь. Привидение горничной, шатаясь шваброю и шипя, вытягивается, выворачивается в один сплошной воющий и пульсирующий красный рот; в ушах звенит противными скрипками. Из-за спины первого призрака высовываются новые и новые — пахучие, белосаванные, шелестящие толстым спиртовым запахом. Холодные, какие-то влажные змеи лезут под мои волосы и в рот; там мгновенно начинает пахнуть чем-то блеклым и неприятным. Внезапно — снова выплывает из чертовой какофонии одна ниточка, вырисовывающая женский голос. Голос этот ласковый и немного высокогорный, блаженно холодный, оттененный эхом. «Мама?» — тихо и, как мне кажется, внятно — спрашиваю. «Бедная девочка! И сумела же ты простудиться в этакую-то жару. Бедная девочка… С кем ты путешествуешь?» «Мамочка!..» — повторяю снова, вижу перед глазами плывущее чужое лицо, доброе, искривленное жалостью. Закашливаюсь. В груди — горячий тарахтящий автомобильный мотор; горло — выхлопная труба. «Да что же это такое!..» — говорит доктор и, отворачиваясь, добавляет в сторону: «Кажется, пневмония. Какой сильный кашель. С кем она здесь?..» Что-то неразличимое в ответ из дверной пасти. Собираюсь с силой, выдавливаю куски непокорного голоса из выхлопной своей трубы: «Папа с мачехой еще несколько дней назад уехали по контракту. Мой папа актер, вы наверняка полюбили бы его, если бы увидели на сцене. Нескольких человек из их труппы позвали играть в Америку». Я знаю наверняка, что они там останутся. Останутся навсегда непременно. В последнее время оба называли меня «Маргарет». Кашляю. Доктор напрягается лицом. «А мама?» — спрашивает осторожно и страшно. «Она давно в Израиле. Там очень жарко. Почти как сейчас в голове».

* * *

Я хотела еще рассказать о том, как гостила у мамы на зимних каникулах; о стене Плача, о моих прекрасных сестрах, вскормленных и обласканных сладким и животворным солнцем. Хотела рассказать о Голгофе, на которую я еще когда-нибудь взойду. О лучшем из Храмов, откуда родом мой нательный крест. Я хотела рассказать еще много — столько, сколько и не смогла бы никогда, но милая светлоглазая доктор с голосом моей мамы только погладила мой лоб и попросила лежать. После я помню, что кто-то кормил меня с ложечки кашей, как будто мне года два, и глотать было масляно-жгуче. Перед глазами плыли Волговы крылья; пасмурные волхвы с бликами солнца вместо глаз шли по волнам втроем, возвещая о завтрашнем рождении Звезды Звезд; а когда из оконной щелочки веяло речною влажностью, вместо волос на моей голове начинало колыхаться маленькое лохматое море.

* * *

Папа, папа… Как ты там? В твоем имени — верная победа, гордая и громкая удача. Скоро оно появится на всех афишах лучших американских театров, принаряженное завитками и приправленное заокеанским пронансом. Ты часто играешь гордых праведников, честных, славных и великодушных. Ты всегда был моим героем, чье лицо я силилась увидеть, глядясь в зеркало. Ты очень талантлив: выучил английский язык, который так и не поддался мне как следует за пару школьных пятилеток; одолел этого коварного, кривозвучного беса в течение жалких двух месяцев.

Мой отец всегда желает людям добра. Когда американский режиссер, видевший его игру в Петербурге, пригласил папу играть на «более лучшей, мистер Юрин!.. много более лучшей» сцене, отец решил, что это отличный шанс. Он согласился не оттого, что любит Америку; нет, нетерпимость к этой жалкой республике без языка, кухни и культуры у меня явно от него. Но там, надобно отдать им должное, — люди поразительно лучше живут. Родиться гражданином Штатов — значит, родиться везде одновременно; ты везде свой, ты перманентно важен и уважен, изнеженный и повсеместно нужный. В Заокеании каждая безличная единица, всякая дышащая клеточка толпы имеет голос, который весьма громок и весом. Словно гигантская губка, которою мы моем бытовые атрибуты благоденствия, Америка глотает и всасывает то лучшее, что производится всем остальным миром; мир для американца — чудовищный, заваленный рухлядью сарай большого и прекрасного белого дома. Любой член семьи приходит в сарай и забирает то, что ему блестит. Мой папа блестел и блистал; теперь Америка проглотила и его. Папин второй ребенок родится на американской земле, потому что это очень здорово там появиться на свет: рождаешься в хлеву и не чувствуешь характерного запаха. Любишь его, как родную мать, на протяжение всей жизни.

* * *

Я никогда не любила Америки: не любила даже языка ее непокорного, иъеденного до неприличия манией величия и отличия. Отличиться во что бы то ни стало! И перво-наперво — разумеется, от почтенного предка, сэра Альбиона Туманного. Поистине: комплекс историко-культурной неполноценности — вот причина, казалось бы, немотивированной агрессии Штатов; причина, провоцирующая сильное, но глубоко бездуховное государство на спасительную экспансию, для которой все средства хороши. Разрушая древние памятники культуры, кровно милые народу — точке приложения взбалмошной и капризной силы, — сила эта самоудовлетворяется и разрастается безразмерной черной дырою, чья прерогатива — жрать не глядя.

От тяжелой и жирной пищи, любимой американцами, у меня болит желудок; я даже здесь, на теплоходе, почти ничего не ем. Франция — вот страна ажура и амура. Культура — одно сплошное надушенное кружево. Литература ее — изумруд в корзине речной гальки, собранной всем миром. Вот, скажем, поэзия. Уж я-то знаю в ней толк: мой лучший друг — поэт. Я делала для него подстрочники своих любимых французских виршеплетов, чтобы он смог перевести их вечные слова на русский лад.

Вийон! Вы, висельник весёлый,

всевластно взъели явь властей!..

Остряк-Рабле, безрубло-голый,

пообнищали-с до костей

Перед лицом планеты всей!..

Считая тело — лучшей школой,

Театром храм назвали сей.

Творцы!.. Поэты — всяким фибром!..

Столетья шли, прощаясь хмуро.

Взрастает новая фигура

На фебосклоне стихогиблом.

Верлен лавирует верлибром

В волнах вербального велюра;

Рембо ребячески мембрану морали

рвет, мордуя мир.

Аполлинер, не ставя точек,

Шелка французских оболочек,

Грызёт до ран, до вечных дыр.

Вот что о Них написала я. Неточно, должно быть. Но полностью высказаться не выходит почти никогда. Даже на французском, который я как добропорядочный преемник высокородных галломаньяков позапрошлого столетья знаю досконально. Честное слово, парля на франсе, я парю. Этот язык благоухает какою-то особою сахарною картавостью, какой нет больше нигде и ни в чем, ни в чем на свете.

* * *

Мой отец подкопил денег и перед своим переездом отправил меня учиться в Сорбонну. Мама была согласна с идеей мачехи сделать Маргариточку счастливой, папа воплотил план в жизнь. Он очень хотел меня порадовать, честное слово: не думаю, чтобы с какою-то иной целью отец пошел бы на такую авантюру, как продажа квартиры. Тем паче — в преддверии собственного отъезда в неизвестность. Куда ты вернешься, папа, если что-то пойдет не так?..

Мне очень больно внутри груди. Больно и тяжело, точно сама судьба тяжелым мужицким сапогом припечатала мой хребет к жесткой плоскости; вот под набойкою каблука хрустит грудина. Теперь моему отцу некуда возвращаться — и все оттого, что уж больно он хотел подарить мне счастливый билет в будущее…

Сорбонна стоила нам крыши над головой: новые жильцы вселились в наши апартаменты уже две недели назад, и оставшееся до отъезда время мы мыкались по друзьям; папа и беременная мачеха — четыре дня, я — неделю. Незадолго до отправления отец дал мне денег, которых, по его подсчетам, должно было с лихвой хватить на мой билет в счастливую, беспечальную жизнь. Он просил почаще звонить ему, потому что чувствовал, что будет страшно переживать за меня. Я пообещала, и они уехали. Мачеха так долго меня тискала в дверях, что ее запах до сих пор не выветрился из моей памяти.

В доме своего друга папа нечаянно забыл одеколон, и теперь я пользуюсь только им. Хотя визгливо-карамельные отголоски его жены все равно порой берут верх. Совсем нерадостно, если задуматься, но это одна из тех вещей, которые почти непреложны, точно приход старости.

* * *

До сорбитной моей Сорбонны оставалось чуть более пары-тройки дней. Мы с отцом похожи в своем неприятии привычки делать что-либо важное впопыхах, но в создавшихся обстоятельствах мне пришлось наслаждаться документозной волокитою не только самостоятельно, но и балансируя, словно эквилибрист, на растянутом промеж До и радужным После канате дед-лайна. Не удержалась. Сорвалась. Канула. Мама, мамочка — неужели в тот день ты не оберегала меня одною только мыслью?

* * *

Ревнивая Русь перехватила меня на полпути к пункту заключения договора с университетом, выкрутила руки мои жесткими узловатыми пальцами, по жесткому питербургскому асфальту поволокла в речной порт. Под асфальтом булькало и ругалось погребенное заживо болото. Русь-разбойница все сделала по своему разумению: она насмешливо бросила на стол туристической компании папины деньги, заботливо сложенные мачехиной рукою, выбрала сама маршрут моего мытарства, рассчиталась и сдачу оставила мне на кутеж. Кутеж, как затонувший Китеж, начал медленно вылезать из-под воды в судный день страшным и грозным Судиею. Петербург же ему в противовес ушел под волны моей памяти, чтобы только мучать меня гримасою прошлого.

После этого преступления Русь врала моему отцу моим голосом, обнимая его на прощание моими руками. Русь мстила ему за доброту, мне — за слабость. Он не стал меня провожать, потому что они уехали днем раньше. Ревнивая Русь. Она все просчитала. Теперь я только твоя, только твоя. И ты пьешь мою кровь, забирая остатки сил. Я слабая грешница, Господи.

* * *

В этот день, когда некто невидимый, уполномоченный отвечать за мое здоровье, очевидно, взял себе отгул, у нас была очередная стоянка. Я смутно представляю себе место, не исхоженное мною по причине борождения просторов горячечного астрала — послушная просьбе доктора, я не выходила из своей каюты до самого вечера. Незадолго до высадки мальчик помладше меня, с семьей которого я делю стол во время трапезы, зашел попросить зарядное устройство для своего телефона. Эти провода привередливы и зловредны до ужаса: приходят в неисправность именно тогда, когда особенны нужны. Услуга за услугу: вдовесок я дала гостю денег, чтобы он купил мне в порту каких-нибудь книг. Читать хотелось со страшной силой, как всегда желается чего-то, для тебя в данный момент недоступного. Мальчик просьбу выполнил; через некоторое время на моем письменном столике лежал старый и сплошь истертый томик Гоголя, отпечатанный году если не в девятьсот лохматом, то уж в тысяча восемьсот кудрявом — наверняка. «Где ты откопал такую радость?» — радуюсь. «Бабка в палатке на пристани торгует фамильным старьем!» — с гордою миной держит ответ мой посыльный-в-мир. «Там вокруг нее толпа, все раскупают. Дешево отдает, а антикварьят — это типа… ценно! Круто, в общем…» — доходчиво объясняет мальчишка. Мне жутко хочется его расцеловать: черт возьми, достал прижизненное издание Гоголя! Отличная работа. Люблю, когда — пальцем в небо — и в яблочко. В райское.


— «Нравится?»

— «Да не то слово!» — теплоходово тело по-прежнему пока пригвождено к причалу. — «Ты еще собираешься выходить?»

— «Да, отец тащит на автобусную, поедем смотреть какую-то галерею».

Приподнявшись, вытаскиваю из кармана несколько сотен. «На, кинь бабке, если она все еще там». Не с хорошей, видно, жизни решилась она продать свою память.

* * *

Парнишка сидит еще некоторое время у меня, рассказывает о чем-то. Ему скучно, а так герой тренирует мышцу собственного жалостливого великодушия, занимая больную девочку, и параллельно домучивает второго зайца, имя которому — Время в надводной неволе. «Скорей бы уже опять домой», — говорит мечтательно и обнадеженно. — «Как только вернемся — родители снова будут целыми днями на работе. Прикинь, никто тебя не трогает! Вот это жизнь!..»

— «И в галерею никто не тащит. И шарфик на тебя противный не повязывает. Сиди себе да пялься в монитор компа, пока не затошнит», — добавляю, разглядывая потолок. Я лежу на спине, подложив под голову руки. Мальчик радуется, найдя во мне неожиданного союзника.

— «Вот-вот!»

И подводит итог с видом несчастного благочестивого мученика, доверительно склоняясь к моей голове:

— «Свободы тут мне мало, Рит!..»

— «Ты б в церковь сходил», — советует Марго.

— «Так были вчера, в Казани-то. Темно, свечками пахнет. Ладно, пойду я, а то отец снова возмущаться будет. Он вечно мной недоволен».

С печалью тоскливой обреченности на челе, мой собеседник уходит.

— «Не забудь передать этой бабке мой привет!» — хрипло окликиваю его.

Дверь закрывается. Я снова делю пустоту. Делю, само собой, между собой… и собой. Ладно, деньги он взял. Надеюсь, что не забудет о них до пристани. Там, на причале, увидишь немало престарелых франтующихся дворян и ничейных, бесконечно свободных, дворняг. Ходят себе вволю, глядят до тошноты на реку, на корабли да на нищих, торгующих памятью старух. Пялятся сверху вниз. До тошноты. Не боясь материнского окрика. Свободные — позавидуешь.

Только бы не завидовал. Только бы не забыл.

* * *

Черт тебя дери, скучный день! Четыре с половиною часа мучительно сгинули, рожденные заточением, во чреве узкой полутемной одиночной моей камеры. «Не выходи из комнаты, считай, что тебя продуло… Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…» — картаво нашептывал из недров памяти Бродский. Гоголевский Вий, вооруженный копьеобразным «i», восставал из-под ковра прямо посредине темницы моей, весь облепленный жирным черноземом, всякий раз, когда погружалась я в дряхлую, изгрызенную временем старухину книгу. На стенах проступают, потемнелые суровые лики православных святых; Хома Брут мертвецкими от ужаса глазами косится на меня. Бедная напневмониченная панночка Марго приколочена к своей домовине. Ждите, ждите, алмазная донна — Ваше время еще не пришло; швабру понапрасну унесла горничная. Я не выхожу из комнаты. Желание проверить себя на прочность не пускает прочь, накрепко прибив к кровати, примотав одеялом. Я едва дожидаюсь смерти Брута, едва доживаю сама до рождения нового вечера, сулящего мне салонные стены и встречу с музыкой. Мой спасительный крик петуха — приход доктора, радостной, прекрасноголосой.

— «Как тут наша больная?»

— «Спасибо, жива», — почти улыбаюсь, говорю почти честно.

— «Обед приносили? Я просила подать Вам его сегодня здесь».

— «Да-да, спасибо. Я немного поела».

Меряет мою температуру, гладит по голове, дает новую порцию лекарства и ставит на стол пузырек с микстурой. Движения быстры и отточенны, как у пианиста.

— «Выпейте микстуру через полчаса и продолжайте лежать. Лучше будет, если заснете; тогда температура упадет сильнее».


Теперь обещаний я не даю. Петух огласил конец моему мытарству, двери тюрьмы отворились. Грешный страстотерпец выходит на свободу.

Или на пытку.

* * *

Сегодня на концерт я немного опаздываю, потому что иду медленно и осторожно, поминутно по колено увязая в шатающемся и зыбучем ковре. В салоне все уже на своих местах; высокие вовсюстенные окна завешаны земельно-бурыми портьерами, отливающими бронзой, и только узенькая вертикальная полоска внешнего мира виднеется на стыке двух из них. Неведомо откуда вынырнувший пианист властным движением задергивает небо темным богатым бархатным полотнищем и подходит к роялю. Я сажусь рядом с младшим своим приятелем, который громко шепчет в мое гудящее ухо:

— «Старуха не взяла денег; сказала, что голодать будет, но милостыни не возьмет. Странная бабка! Кому нужна ее рухлядь, и так все равно, что побирается!..»

Мать шикнула на него, а отец, сидевший на ряд впереди, повернулся и уничтожающе на нас глянул: музыкант уже успел приступить к избиению клавиш.

* * *

В тот вечер был Григ. Ветром холодных норвежских высокогорий, где гуляла с пастушьими перепевами душа великого Эдварда, вольно и вихренно ворвалась к нам его буйная, дьявольская, гневная музыка. Впрочем, об этом следует говорить не так. Сейчас забудьте все, что знали и видели доныне. Дочиста, до девственной чистоты памяти забудьте. Окажитесь теперь в тесной и темной, слегка подсвеченной золотисто изнутри коробке концертного зала, маленького и многолюдного. А теперь слушайте, видьте… Глядите во все глаза, не пропуская ни черточки моей изголовной, иссердной чертовщины!


Холод. Морозная жара. Вьюга. Битва. Викинги с гигантскими каменными мечами, плененные буйною своею кровью. Рогатые, уродливо громадные шлемы! Ледяные, твердокаменные, железные лица. Прочные, исполинские; облаченные, окованные железом плечи. Воины выходят на тусклый свет из-под самой земли один за одним, сквозь дым, сквозь пепел, гремя гордым огнем очей, плечей, мечей — громоздясь неминуемою ордою — на ваших, на твоих глазах. Их тьма, они — тьма!.. Могучие и безжалостные властители севера выходят на битву с жадною кипучею мощью всего остального мира.


Вот как начиналось то, что звучало в тот вечер в тесном и душном салоне плавучего короба. Гремело из жерла громогласной горы, с самой ее вершины — всемировым многозвучным лавинным обвалом. Музыкант бил по клавишам, высекая из них молнии — грубые, синегубые молнии, что, завывая, носятся над древним Норвежским королевством, хранимым посмертною исполинскою доблестью своих древних воителей. В звуках — гремливых, истеричных, демонических, которые катились отовсюду одновременно и заполоняли мое сознание армией черных стоглавых чудищ, — гудел апокалипсис, рушивший вдребезги все сущее. Животный страх охватил трясущийся зал; стулья, оживая, шатались и подрагивали, пугая вросших в них зрителей; маленькие дети начали истошно плакать; само небо, заслоненное от нас полотняными стенами прижизненного нашего саркофага, стонало и билось в окна, как умалишенное. А музыка все звучит, все грохочет… Да это и не музыка вовсе — но ураган, беспощадная симфония катастрофы, рыдающая у черта в опочивальне!.. «Какой сильный, должно быть, сегодня шторм!» — тихонько и явственно слышится сзади. — «Теплоход шатает просто ужасно…»

Гудь все усиливается, все расширяется и, кажется, вот-вот лопнут барабанные перепонки. Нет больше пианиста. Нет больше заведенной механической куклы. Сам Эдвард — малорослый, словно горный карлик, истово бегает по клавишам рояля сатанински-скорыми пальцами. Плечи его фрака поросли мхом и покрылись белым известковым прахом; они вздрагивают и эпилептически дергаются. На голову Грига с гулкого пещерного потолка осыпается крошево горной породы; словно вселенский орган, гудит рояль, изрыгает пламя драконова пения!..

Вот уже тролли, скалясь и потрясая осколками скал, как каменными топорами, пляшут вокруг своего отца, ободряя викингов утробным рыком на грядущие подвиги. Воины бьются все самозабвенней с иноземными захватчиками, со светом и святостию. Я чувствую, как снаружи обезумевшие волны Волги следуют их лютому примеру и тоже взрываются титанической пляской. Волны ревут, корабль наш бьется, мотается меж ними; с окровавленных его бортов стекают целые водопады синей соленой крови. Гоблины, смердящие почвенным перегноем да холодом пещер, визжат и носятся по всему залу, дергая зрителей за волосы, ударяя себя по тощим узловатым коленкам длинными когтистыми лапищами. Прекратись, остановись! Мир вращается чертовым колесом, каруселится все; красно-черные, земельно-бурые исчадия мрака кружатся в развеселом хороводе!..

Я пытаюсь встать, но не могу — от могучих порывов урагана; ступни мои прилипли к шатающемуся полу; сердце само воет под стать свирепствующему шабашу, рожденному неведомо, каким демоном. Григ играет! Григ играет! «Лети, Маргарита», — насмешливо гудит его охваченный тряскою затылок. Меня поднимает в воздух спесивый выдох исподземельного ветра; меня тоже теперь кружит всеобщая беспощадная круговерть. «Лети, Маргарита! Гори, Маргарита!..» — бухают всполохи смерча, швыряющего меня в бунтующую кипящую кашу демонического безумия. «Хватит, умоляю вас, довольно!..» — мысленно кричу я со страшным жаром предгибельной агонии, мысленно ломая окаменелыми руками тесную свою грудную клетку. Сердцу душно и тесно, сердце бьется так, точно оно — очередной гость этого сатанинского бала. На свободу, на свободу…

— «Свободы!..» — кричу я внутри головы страшным голосом, вихрем кружа под самым потолком.

— «Мы не слышим тебя! Громче, громче!..» — вся темная бурливая орава обращается в один огромный и громоголосый рот, растягивается чертовым колесом. — «Громче!.. Громче! Говори, Маргарита!..»

Губы мои парализованы, и только свист отчаяния вырывается из них на волю. Дьявольская пасть гневается и кривится; мощным ударом некая сила отбрасывает меня на мое место в зале, неведомыми цепями, как щупальцами, обвивает стул мое тело.

Григ все играет. Играет так скоро, что пальцы его невидимы в губительном своем беге. Рояль — только одна из горе-гор единой горе-гряды. Рыча от натуги, тролли поднимают его крышку — отрывают от сплошного массива многотонную каменную вершину, укутанную вечными снегами, изборозжденную морщинами веков. Из-под нее, из самого сердца горы, мигом вырывается истомившаяся лавина черного смрадного дыма; стелется она по земле, по ворсистому полю ковра, по всему залу — опутывая ноги людей могильным туманом.

— «Холодно…» — проносится шепот за моей спиной. — «Холодно-то как…»

Затрещав жалобно, гаснет свет: летучая тварь из полчища задевает люстру жилистым крылом. Все погружается в темноту, нарушаемую лишь тоненьким слабым дыханием единственной лампы, стоящей на столике с нотами подле рояля. А тем временем вслед за дымом из глуби рояля показывается длинноволосая бородатая голова, низко склоненная на грудь; за грудью — хилые тонкопалые руки, тискающие позванивающий холщовый мешок; за ними — долгое, как час пытки, нечистое одеяние… Из нутра горы, мелко семеня сандалиями, под грохот безудержного норвежского гимна выходит человек — субтильный и тщедушный. Он молится на свою ношу, лаская и баюкая груз, точно младенца. Нет, он не просыпет своих монет, ни одна из тридцати не выпадет из его заботливых рук…

Новые фигуры — разномастные, разряженные пестро и непохоже друг на друга, словно участники странного карнавального праздненства, — появляются за своим предводителем. Некоторые облачены в королевские мантии; иные одеты просто и скупо. Есть в этой веренице и те, что жестко и гулко ступают тяжелыми советскими сапогами; их шаг — невыносимо размеренный стук. И теперь они стучат, незаметно и жутко стучат, повинуясь старому своему обыкновению.

— «Нет… нет… Уйдите! Исчезните, пожалуйста!..»

— «Громче, Маргарита! Громче! Громче!..»

— «Громче, Маргарет! Я не могу расслышать!» — обезображенный странным заморским выговором, как набат, из горного горла, породившего на глазах моих целую колонну молчаливых исчадий рода человеческого, слышится мне голос отца. Как набат. Как приговор. Скрежетом железа по железу он заставляет мою душу корчиться.

— «Гоша, милая! Папа просит, и я тоже хочу услышать твой голосок! Ну же, доченька! Громче!»

— «Громче!» — горным эхом разносится повсюду голос моей матери.

— «Хорошо, Маргарет! Сейчас мы сами выйдем к тебе», — смеется отец. — «Королева-мать, итак — Ваш выход!.. Встречай маму, родная. Вы же так давно не виделись!..» Приостановившаяся вереница в тысячу тысяч голов нетерпеливо переминается с ноги на ногу. Иуда медленно разворачивается, с мукою в лице отрывает одну руку от своего сокровища и жестом приглашает кого-то вслед за ним покинуть нутряную обитель. Даже роящийся, взрывающийся гул адовой мессы выжидательно затихает. Кажется, осталась только пара мгновений, пара искр, пара дышащих песчинок вечности — и…

— «Прекрати-и-ить! Хвати-и-ит!»

Грудь моя, окованная каменным панцирем, изнутри разрывается на куски невиданной доселе мощью. Огромный сгусток жгучего, светящегося, как солнце, вещества созревает в коробке моих ребер и взрывается, распадаясь тысячей тысяч звезд, искр, мерцающих крылами стрекоз и бабочек.

С оглушительным звуком могучего финального аккорда рухнула на место приподнятая под углом вершина исполинской горы. Океан грешников и отвратительных демонов рассеивается под благовонной мощью белоснежного сияния. Оно же, озаривши все пространство тусклого салона, сделало его просторнее и шире, точно в воронку, всосавшись в раненную прежде люстру.

Пианист-виртуоз гордо вскочил со своего трона, обернулся к присутствующим и раскланялся под звон оваций. Краем глаза музыкант заметил, как одна худая до неприличия девочка (едва не смазавшая внезапным своим вскриком его ослепительного триумфа), не аплодируя, сидела на самом первом ряду, закрыв лицо руками.

— «Ну что за люди бывают…» — подумал пианист, приветливо улыбаясь публике. — «Хорошо, хоть стыдно стало».

I
* * *

— «Оставьте их… Не трогайте их… Им не быть среди ваших гнилых и выжженных грехом душ…»


Я не помню, кто довел меня до каюты. Не помню сквозь дрожащее светлое марево, кто уложил меня в постель, ласково гладил мой лоб прохладными крыльями. Не помню, кто сидел подле меня сладкоголосою тенью, оставив лишь после того, как томительный и жаркий сон снова овладел мною. Только слова, безотчетные, как любовный поцелуй, все рвались прочь из выхлопной трубы моего горда, освещая темную комнату искрящимся звездным облаком. Из глубины ночи, душной и безумной, лишь однажды вынырнуло передо мною лицо доктора, которая взволнованно и быстро что-то говорила. Мне было тяжело разобрать ее речь, смешивавшуюся с горьким и лихорадочным бредом; но глаза этой доброй женщины были ясны и печальны. Постепенно смысл ее слов начал слышаться мне более четко и явственно.

— «Рита, я же велела Вам беречься. Велела лежать и не выходить из каюты, пока не окрепнете!.. Сегодня будет интересный день, замечательная поездка в святые Дивеевские земли, на которой Вы не сможете присутствовать из-за своего упрямства! С такой-то температурой, в такую-то бурю расхаживать по теплоходу! Бегать по открытой палубе! Глупая упрямая девочка. Странно, что Вы вообще до сих пор живы!»

Отмолить грехи. Очиститься. Дивеево. Дивеево, Господи!

— «Я поеду в Дивеево», — говорю гулко — и странно обжигаю собственные уши.

— «Ни в коем случае! Вы подумайте: дорога от пристани займет более четырех часов! Тряска в душном автобусе, затем полтора километра пешком. Да Вы просто не доедете! Даже не помышляйте о поездке. Вам нужен покой».

Русь грозно глядит на меня, притулившись на письменном столе. Я чувствую на себе ее укоризненный и умоляющий взгляд.

— «Но ведь это несправедливо… Я же заплатила деньги…» — говорю слабо и тихо.

— «Вам их вернут. Вы сами себя наказали. Я решительно не рекомендую Вам ехать».

Отчаяние.

— «Пожалуйста!.. Пожалуйста, доктор. Мне нужно увидеть Пресвятую Деву. Мне нужно, очень нужно окунуться в источник и очиститься от грехов…»

Доктор встает. Теперь Русь глядит на нее. Смотрит в упор.

— «Рита, послушайте. Вы хоть сами понимаете, на что меня провоцируете? Вода в источнике просто ледяная! Не более трех градусов. Вам просто противопоказан такой стресс. Ваш каприз будет Вам дорого стоить!»

— «Каприз! Каприз?! Вы называете это капризом?!» — ободряемая Русью, резко сажусь в постели. — «Везите меня в Дивеево! Везите! Да мне плевать на Вашу врачебную этику, на Вашу клятву Гиппократа и иже с ним! Мне нужно, нужно… Я чувствую, понимаете?..» — добавляю тихо и вкрадчиво, обессиленно падаю обратно на подушку.

Врач смотрит жестко, прямо и сочувственно.

— «Вы правы. Это совсем не мое дело. Поступайте, как Вам угодно. Мое дело — предупредить. Поступайте, делайте. Поезжайте, если такая смелая».

Она выходит из каюты и немного резко затворяет за собою дверь. С видом победителя моя Русь ликующе что-то шепчет мне в самые легкие, которые расслабляются — и дыхание становится ровнее и спокойнее.

Я еду в Дивеево. Еду навестить твою матушку, Господи.


Доктор говорила со мною строго и холодно, но все же договорились с какими-то добрыми людьми обо мне. Когда теплоход пристал к нижегородскому берегу и пришло время отправляться в дорогу, они зашли за мной и, держа под руки, фактически дотащили до автобуса. Стыд, только мерзкий, струящийся по позвоночнику стыд за свою слабость да теплая благодарность к ним окутывали меня.


В шесть тридцать утра солнце уже пробудилось и заняло свое законное место на небосклоне. На улице было жарко, словно в бане. Поднявшись в свою карету, болезная бледная Маргарита ушла в самый ее хвост и там легла на пару сидений, вытянув ноги в проход. Ее добровольные провожатые — молодая семейная пара — взяли с девочки обещание сообщать им в случае чего и сами заняли места чуть поодаль от нее, в нескольких метрах от последнего ряда, где осталась их подопечная. Автобус двинулся в путь медленно и натужно, как первый верблюд каравана. Пустынное песчаное марево окутывало его снаружи и внутри, так что дышать было чертовски трудно, а за окнами в сомнамбулическом экстазе зыбко плыли бежевые, погруженные в паркую дымку пейзажи, которые могли бы предстать перед глазами Маргариты, приподними она голову. Но девочка только тихо и недвижимо лежала на спине с раскрасневшимся и покрытым душною испариной лицом. Карета ее двигалась тряско и неровно по изъеденной рытвинами сельской дороге, и оттого Ритина голова без устали моталась по сторонам, то ударяясь о жесткую спинку кресла, а то — почти сваливаясь с его сидения. От этого бесперерывного и бесконечного мотания автобусный потолок, единственно видимый девочкой, приплясывал, пульсировал и дергался в конвульсиях, что наблюдала она с тяжелым и тошным равнодушием. Временами охватывал ее кашель; монотонною, многотонною тучей мошкары жужжал, заполоняя накаленный череп Маргариты, высокий голос недреманного экскурсовода, сочась говором ученого попугая.

Ни конца, ни края не сулила дорога, мучительная до нестерпимости. Не раз вспомнила упрямая девочка предупреждение женщины, ответственной перед Гиппократом. Душная душащая жарь смешивалась с темными сгустками тяжелой музыки, испускавшей гудение в самые Ритины барабанные перепонки, вздувшимися жилками проступал в их переплетении пронзительный звон усиленного микрофоном высокого женского голоса. Ехать долго, долго… Однако долг перед всем миром, перед честью, перед Пречистою Девой заставляли девочку собирать в кулак всю свою силу, устремляя мысли к неминуемому концу этого полета сквозь адовы вотчины.


Я лежу и смотрю в потолок, дергаемый нервною судорогой. Потолок серый и тусклый, как петербургское небо. Вернусь ли?

Сидящие спереди люди оборачиваются и хмурятся, стоит мне закашлять. Один нестарый мужчина с седыми уже висками довольно вежливо советует мне «лучше послушать экскурсию, нежели продолжать распространение бацилл среди желающих мирно настроиться на посещение одной из четырех земных обителей Богородицы». Надо полагать, он к настраиванию уже приступил. А перестройка — она вещь непростая, тут особый антураж нужен, однако! Никаких кашляющих девочек и прочих раздражающих факторов: человек на святую землю едет!..

До святой земли мы доехали в тот самый момент, когда казалось, что финита путешествия нашего окончательно затерялась в неизвестности, а цель его погибла в утробе. Я, потерявшая счет минутам, от резкого и неожиданного торможения едва не падаю со своего узкого ложа. Радостный шепот, чьи-то аплодисменты слышатся мне сквозь вату полузабытья, дремливого и горячего. Чьи-то сильные руки помогают мне подняться и почти выводят на свободу. Кругом — толпа недавних сокамерников, полупустая сельская улица, пара блеклых сельских магазинов встречает меня советским шиком потертых вывесок. Улица зелена и пахнет нагретой солнцем свежею травой, свежими пирожками, свежей нерасторопной жизнью. Бабушки в повязанных по-деревенски платочках продают огородную землянику, старые темноокие иконы, потемнелое от от времени серебро и можжевеловые крестики на шнурках. Их покрытые скатерками деревянные столы — островки средь многодревесного зеленого моря.

Монастырская решетка встает передо мною внезапно и четко, точно впечатавшись в сетчатку глаз. Храм. Белоснежный многоголовый великан отделен от меня ею одной, только одним вымученным шагом. Влечет. Тянет. Тянет и манит со странною, неизведанною, светозарной мощью. Веет прохладой и свежестью недостижимо близкой горной вершины; горное плато укутано в снежистый плат. Единственный новый шаг — есть плата за восхождение.

* * *

Низина. Холм. Низина. Холм. Энное количество раз, до той горы, взобраться на которую — суть. Высшая точка = высшая цель.

Путь каждого — есть путь с холма в низину, из низины — на холм; пока ты наверху — видишь все, видишь прошлое и грядущие гордые гряды (счастья ли, горя ли?) — на которые еще взойдешь; вот почему принято бояться высоты. Когда ты внизу, тебе видно лишь то, что минуло; будущее же сокрыто от глаз, загорожено холмом, у подножия которого в эту минуту мыкаешься. Будущее неизвестно. Люди говорят, что самое страшное — это неизвестность. Люди лгут: они любят неизвестность за то, что она — данность, не требующая борьбы да труда восхождения. Неизвестность входит в стандартный набор, полагающийся со дня появления на свет. Стоя внизу, не знаешь, что ждет тебя за очередным подъемом; малодушие соблазняет не испытывать судьбу и остаться там, где ты теперь: на безопасной равнине, у подножия непокоренного холма. Если трусливая слабость берет верх, то, возможно, ты проведешь в счастливом неведении тихую и теплую жизнь: с низины не рухнуть, она и есть — дно. Но где гарантия, что высь, отвергнутая тобою, есть лишь холм, а не та гора, взойдя на которую видишь больше прошлого, настоящего и грядущего? Только покорителю ее вершины открывается таинство четвертого измерения.

Взойти. Подняться на самый верх, вбить в его жесткую каменную непокорную грудь древко своего символа. Стяга ли? Креста ли? Гора Эльбрус, гора Голгофа. Да не все ли едино и равнозначно, если на то пошло?.. Имя, как и знак перед модулем, — важно только в известной нам системе координат. За ее пределами существенна одна лишь голая суть; численное значение, если на то пошло. А суть — это Прозрение. Очищение. Бог без имени и особых атрибутов, навязанных ему каждой отдельною конфессией. Бог не нуждается в догматах и атрибутах. Господь есть мир. Сущее. Вселенная. Когда ты с Ним, тебя не пугает неизвестность; ты просто не знаешь о ее существовании.


Прозрев, ты не боишься смерти. Ты ей не подвластен.


Когда прозреваешь, ты неминуемо чувствуешь это каждою клеточкой души, каждой дышащей частичкой тела. Оно, Знание, открывается тебе необозримой ширью с твоей Вершины; всасывается в тебя через кожу. Тебе кажется, что тело покрылось ледяною фольгой, но нет — иней этот живителен и почти горяч. Ты — эмбрион, плавающий в полном теплой воды пузыре. Жидкость питает тебя славной силой своей памяти, объемлющей несчетное множество измерений. Жидкость наполнена серебряными звездами, колючим их крошевом, которое кружевом льнет к телу. Жидкость ледяная и теплая… Твои глаза открыты, и она втекает в твое сознание через зрачки, щекочет глазные яблоки прохладою межзвездного пространства. Ты окутан ее дыханием, как теплом материнской утробы.


Меня вытягивают из квадратного деревянного колодца святого источника, как из материнской утробы. «Человек родился!..» — возвещают миру льющие золото, ладан и мирру соборные колокола монастыря. Дивеево. Диво. Дивом веет. Дева, вива!

Оказавшись на улице после узкой крытой купальни с деревянными стенами, я чувствую, что все ледяное серебро святой воды впиталось в мое тело и сознание. В этом крохотном домике — крохотный квадратный колодец, примерно метр на метр площадью и непонятной глубины. Кажется — в нем концентрат Вселенной; полная Вселенная, сжатая и вывернутая наружу четвертым своим измерением. Изнутри мне чуть зябко и тепло, как после долгого бега в крещенский мороз. Изнутри веет удивительной чистотой, которая руководит систолами и диастолами моего сердца, током моих мыслей, четкостью ожившего зрения. Я больше не ощущала жара, жары и дрожи; бред отступил от меня, растворившись в губительной для всякого зла живой жидкости.


Где-то, отделенная от меня километрами воды, одинокая и гордая старуха, не берущая милостыни, честно продает за бесценок — бесценное прошлое своей семьи. Ее родители давно умерли и не неволят ее заботой. Мои — по счастью — живы и здоровы; они чисты, о их благоденствии теперь молятся певчие этого монастыря, в котором они никогда не побывают, о котором не узнают. Мама, наверное, спит. Отец, высокодушный и светлый рыцарь, победив очередного дракона, благодарит толпу на не поддавшемся мне языке. Возможно, мама сейчас гуляет с младшими моими сестрами по старому своему городу; возможно, сейчас она глядит в глаза Лучшему из храмов. Возможно, она вспоминает меня, и от этого на сердце так хорошо.


На остаток отцовских денег — ничтожную малость растранжиренного мною наследства умершей до собственного рождения поездки в Сорбонну, я покупаю себе резной можжевеловый крест и старое детское серебряное колечко, садящееся, как влитое. Все остальное — до копейки раздаю нищим, побирающимся там и здесь на обратном пути в автобус. Каждому из полчища. Каждому.

Это не мои деньги. Вероятно, поэтому ими так легко сорить.

В Сорбонне, которая звучит на языке, как сорбит — против чистого русского сахара, мне не быть. Только твоя я, Русь. Кольцо сидит, как влитое; мы с тобой — обручены, и скоро прольется звук венчального гимна, соединяя нас вечными узами. Сегодня вечером в салоне теплохода дадут последний концерт. Сегодня своею мерцающею, брызгающею алмазными фонтанами музыкой нас посетит бессмертный Моцарт. Само имя его напоминает мне о вечном, беспрерывном блаженном мерцании. О ласковых и теплых полотнах залитого радугою Левитана, который — торжество левитации, и living, и бесконечный танец божественно прекрасной жизни.


И девочка не думала о том, что совсем скоро навсегда остановился корабль у родного гранитного берега, где теперь продан дом ее детства. Не думала и о том, что другие люди, улыбчивые и милые, пьют теперь чай на их кухне и смотрят в окно, открывавшее ей некогда улицу родного серого града, по которой, покинувши прежде ликующую толпу (амфи) театра, гладиаторской походкою возвращался с ежедневной своей битвы ее отец. Виктор — значит, победитель. Непременно — победитель.

Лишь только одна мысль занимала упрямую и безрассудную, своевольную и горячую голову Маргариты: сегодня станут давать прощальный концерт. И это будет Моцарт.


Амадей. Апогей. Апогей света, мерцания и чистоты; новое погружение в святую недряную субстанцию колодца, который расширится до размеров салона. Салона, который теперь станет как будто пуст и безлюден, обдуваем всеми ветрами. И растворился в безвремении его многолюдность. И не будет на прозрачных вовсюстенных окнах никаких портьер.

Только полет. Только вольный и чистый, безрассудный, по-птичьему свободный полет. Только воля. Только матушка твоя, Господи, идущая по лазурным волжским волнам — как по четвертой своей обители. Только Моцарт — и вечная, несокрушимая, призрачная красота, что обозрима только с самой высокой, самой заснеженной из жизненных вершин. Только красота.

И не будет в зале никого. Лишь однажды изглоданный восхождением старик пропитым и хриплым голосом выкрикнет: «Я вижу тебя, небо!..»

* * *

Небо буду видеть и я. Буду видеть его, задравши голову, — сквозь колышащуюся, просвеченную насквозь Волгину голубень; видеть — когда заплещет надо мною бездонная морская толща и окажусь я целиком, с отверстыми прозревшими зеницами в светлой невесомости, которая — утроба великого Божьего моря.

* * *

Просто — быть влюбленным в море. Трудно — любить.

Нега любовная — балансировать на стыке моря с небесною светлынью. Счастье — раствориться в глуби невозратности.

В глуби невозвратности = в глубине возвратности. Возвратности без не. Без беса. Без бездны. Но нельзя, совсем нельзя, если внутри твоей головы не перекатываются волны бескрайнего полновселенского мыслехранилища; если сами мысли твои не шныряют блесткими рыбками в пучине космокеана твоего. Я думаю: жаль, что из таких космосов, как из кокосов, редко выжимают довольно белое, добольно никчемушное, сладенькое молоко, оставляя самую суть; самую соль. Соль, которою полон кокосмокеан, но которую ценить не принято, в которую верить — моветон; такая попадет на язык — сплюнут и поморщатся, как если бы ею подло разродился фантик из-под рафаэлло. Чистая морская соль под корочкой, в которую одет кокос. Космос. (А космос — это всего лишь кокос, лишившийся «ко» во имя «моса».)

* * *

Счастье было мне завещано дедом и вложено в старую книгу (полную и вольную волнами!) — где гордые, покинувшие высь и покой, кокосы плывут в свою вечность.

Загрузка...